Текст книги "Орина дома и в Потусторонье"
Автор книги: Вероника Кунгурцева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава третья
ЗАТЕСИ
Отец девочки так и не появился, вместо себя прислал бумагу в конверте, с левой стороны прямоугольника был изображен длинноволосый первопечатник Иван Федоров. Письмо, исписанное нервным мелким почерком, Лилька, прочтя, сноровисто сунула в печь. Ходила несколько дней зареванная – даже на работу не пошла, сказавшись больной. А когда бабка Пелагея – которой почтальонка Зоя Маштакова доложила о письме зятя-студента – стала выспрашивать, чего ж зятек понаписал, Лилька твердо отвечала, что Андрей зовет ее в Свердловск; из общежития-де уйду, надоело, мол, оно, комнату снимем, но дочку, дескать, оставь покамесь у матери, поживем для себя…
– Но, – заикнулась Лилька, – ты ведь меня, мама, знаешь, разве ж я могу оставить ребенка, хоть и на время! Я ему написала, что не поеду… И… думаю, я правильно поступила…
– Дура! – тут же откликнулась бабка Пелагея. – Поезжай сейчас же! Пригляжу я за дитем-от! А то одна ведь останешься, помяни мое слово, найдет себе в Свердловске институтку, если уже не нашел… Говорила я тебе: не пускай парня одного, езжай с ним… Как-нибудь бы… А сейчас что… Хотела ехать дале, да кони стали! Взяла моложе себя, разве ж это дело?! – попрекнула Пелагея.
– На два года всего моложе-то! – вякнула Лилька.
– На два с половиной! – уточнила въедливая Пелагея Ефремовна. – Не нагулялся он еще! Двадцать лет – какой из него отец?.. А тебе уж двадцать три стукнуло! И дите останется безотцовщиной, ох ведь! Давай-ко собирайся… Да звал ли он тебя, Лиль? – всполошилась тут Пелагея.
– Да звал, звал, – отводя глаза, отвечала Лилька. – Пойду погляжу, как там Крошечка… – И в дверях уж бросила: – Не поеду я…
Пелагея Ефремовна хмыкнула и головой покачала.
После того как младенца записали Ириной, бабка долгонько не подходила к зыбке и, как уверился Сана, осталась в твердом убеждении, что судьба девочки предрешена: не только слыть ей дурочкой, но и быть… Но делать нечего: мать младенца по полдня скрывалась на работе – приходилось дитенка спать укладывать, кормить-поить, держать над тазиком, выносить на волю…
Иногда Пелагея с ребенком на руках прогуливалась в сторону фельдшерского пункта, откуда незадолго до рождения внучки была, против воли, выдворена на пенсию, но в медпункт, где орудовала новая фельдшерица, отнюдь не заходила, а, скроив брезгливую мину, проходила мимо: к четырехквартирному бараку, где жила ее подруга Нюра Абросимова.
Дома Пелагея сажала ребенка на стол, спиной к простенку, и кормила, старательно подувая в ложку с кашей. Крошечка разевала роток буквой О, всякий раз подаваясь навстречу ложке с манкой. После бабка утирала изгваздавшейся девочке лицо и руки, меняла распашонку и, усадив в угол дивана, совала единственную погремушку. Крошечка размахивала длиннохвостым оранжевым попугаем на манер шашки, которой орудует лихой рубака, – при этом погремушка издавала мелкий звучок сыпавшихся внутри попугайного пуза горошин. Когда пластмассовой погремушкой попадало бабушке в голову, Пелагея Ефремовна, упрятав лицо в ладони, принималась понарошку подхныкивать, наблюдая за ребенком из-за раздвинутых пальцев: Крошечка, вытаращив круглые глазищи, роняла попугая и принималась вторить бабке.
– Вот ведь! Какой робёнок-от жалостный! – качала головой Пелагея Ефремовна. – Блаженная будет… Одно слово: Орина!
«Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Котовича, за Петра Петровича! – будучи в хорошем настроении напевала Пелагея, подметывая внучку к сосновому потолку. – Думала за барина, а вышла… за татарина!»
Крошечка была рада-радехонька открывшейся для кошки жизненной перспективе и взахлеб хохотала, показывая все шесть репяных зубков; но кошка Мавра, развалившаяся на этажерке, вовсе не одобряла такого веселья, с высокомерным прищуром наблюдая за людьми.
Сана блаженствовал, видя, что все идет ладом, что – до семи годков – с его подопечной все и впрямь будет, пожалуй что, в порядке, можно не беспокоиться. Он решил, что имеет право на заслуженный (будущей деятельностью) отпуск, что можно на годы укрыться в уютных пустотах никому не нужной Купальщицы. Но не тут-то было!
Как-то Лилька оставила младенца на кровати, и Крошечка, переворачиваясь на живот, умудрилась скатиться в промежуток между койкой и стеной, зависнув на плечах так, что одна голова с длинным – в точности как у запорожца – хохлом торчала наружу. Обеспокоенный Сана вынужден был выбраться из своего укрытия: он уселся на спинку кровати, сверху наблюдая за висящей девочкой, ждал, что Лилька вот-вот появится, но время шло – а мать все не приходила… Ребенок почему-то не кричал, а только кряхтел, видать, решившись стоически вынести посланное испытание, а может, Крошечка просто силы сберегала.
Личико младенца приняло уж синюшный оттенок – Сана увидал, как в окошко, в сбитом набекрень чепчике, с беззубой улыбкой на лице лезет Каллиста, протягивая сестренке руку, дескать, пошли-ка, милая, со мной… Сана заорал во всю мочь: «Лилька!» И мать – неужто услыхала его! – вбежала в комнату и выдернула дите из ловушки. Каллиста, в досаде стукнув кулачишком по подоконнику, убралась восвояси.
Сана, хоть и понял, что, пожалуй, с девочкой – до семи лет – и вправду ничего критического не случится, но все ж таки решил в другой раз не доводить дела до такой крайности. Дажба дажбой, а кто его знает, что там у ней на Роду-то написано… Всякое ведь бывает: а вдруг кто-нибудь там, наверху, что-нибудь перепутал, скажем, не внес вовремя нужные исправления в бухгалтерскую книгу. А кто после отвечать будет, когда дебет с кредитом не сойдется?!
Когда Крошечка – почему-то не пожелавшая ползать – поднялась на слабенькие ножки и стала пробовать ходить, тревоги Саны с каждым новым шагом младенца стали умножаться.
Вот отважная путница решилась в одиночку пересечь чудовищное расстояние от Спальни – где находилась в данный момент – до Кухни, откуда доносился двоящийся голос матери-бабки, а также зов свежеиспеченного хлебушка, которому никак нельзя было противиться.
Крошечка, перебирая руками по пологу пестро расцвеченной кровати, добралась до зыбки и уцепилась за нее – но едва не оказалась унесена под потолок к темным созвездиям сучковых узоров. От неверной зыбки-Рух – пять шагов до дверного проема девочка перебежала не держась ни за что; почти упав, схватилась за дверной наличник и остановилась на распутье… Налево пойти: миновать только угол – до следующего дверного проема, но тут горячая скала-печь вдоль дороги… Направо пойти: придется обойти по внутренней стороне букву П с многочисленными препятствиями: шифоньер, круглый стол, застланный ненадежной скатеркой, швейную машинку, фикус в кадке, диван, этажерку..
Крошечка выбрала – на первый раз – кратчайший путь: обогнула выступ сундука в зазубринах отошедших кое-где железных полосочек, составляющих ромбовый узор, который предстояло еще изучить, и, чудом не оцарапав ни ладоней, ни коленок, носом уперлась в монолит белой печи, оказавшейся всего только теплой… И тут уж, вдоль печки, а после вдоль дощатой перегородки, немного не доходившей до потолка, путница добралась до следующего дверного проема, открывавшего взорам прихожую, с входной дверью, поднимавшейся за высоким голубым порогом. Дверь со стороны сеней была обита дерматином, с подстежкой из ваты. Из сенцев был выход в неизученный мир двора, а уж оттуда воротами можно было выскользнуть в неохватный хаос улицы… Но об этом пока лучше и не думать… По обратной стороне той же перегородки Крошечка вновь вышла к печи, оказавшейся осью дома, обогнула теплый угол, и вдоль линии жаркого экватора впервые! на своих ногах! вошла в царство Кухни, и тут замерла, чтобы перевести дух и по достоинству оценить собственный подвиг…
– Ой! Крошечка! Сама пришла! Надо же! – раздались возгласы пораженных аборигенов, в которых легко можно было распознать мать с бабкой. Мать присела, раскинув навстречу Крошечке руки – в которые усталая путница сломя голову и кинулась, а после получила вожделенный кусок теплой коричневой горбушки свежеиспеченного хлеба нынешнего Утра, каковой и принялась перетирать мышиными зубками и мусолить беззубыми деснами.
Сана, издали наблюдавший за путешествием, вздохнул с облегчением. Крутясь внутри облюбованной Купальщицы, точно собака, пытающаяся поймать собственный хвост, он изо всех сил старался вспомнить, кто он такой, почему оказался здесь, за что ему – это?! Но – безуспешно. Он знал, в чем состоит его долг, а также чего он не должен делать – но только и всего. И всякий раз, когда ему казалось, что он вот-вот вспомнит – случалась очередная неприятность с ребенком, вынуждавшая его покинуть укрытие и начать действовать.
Наконец он решил – по возможности – обезопасить девочку от различных могущих с ней случиться напастей, с тем чтобы поменьше отвлекаться на заботы о Крошечке, а для этого нужно было договориться с обладателями болезненно острых углов, а также тех, чье положение в доме было особенно шатким или подозрительно скользким.
Первым в его списке значился половик, сплетенный из тряпичных остатков… Строго говоря, половиков было шесть, и каждый Крошечка своими неуверенными шагами могла сбуровить – и, приложившись лбом или затылком об пол, получить тяжкое увечье, несовместимое с жизнью. Среди половиков был главарь – старый, исхоженный вдоль и поперек, истертый до неразличимости рисунков, заключенных в каждую параллельную полосу, – звали которого Половец (по субботам половики исполняли во дворе половецкие пляски). Когда Сана попросил главаря вытягиваться в струнку при вступлении Крошечки на первую же из его полос, обещая за это долгую жизнь в доме, Половец изогнул спину радугой – будто из него пыль вытрясали – и, повисев так некоторое время, упал на место и согласился, правда с одним условием: что такая же долгая участь ожидает его собратьев. Сана, тяжко про себя вздыхая, обещался замолвить словечко за каждый из половиков.
С печью, считавшей девочку чем-то вроде кастрюльки, с которой хозяйка Пелагея носится по всему дому, а в печь отнюдь не сажает, и, даже напротив, выносит на волю, или же ухватом, вздумавшим ходить кверху тормашками, он легко договорился. Сундук и другие громоздкие вещи также пошли на контакт, равно как могущие упасть Крошечке на голову банки, по горло наполненные водой, с пестро-взлохмаченными головами букетов (в глаза бросались лаковые лютики, цикорий цвета синьки, зоревые маки); толстые немецко-русские и русско-немецкие словари, стоящие на этажерке; часы, висевшие на ржавом гвозде; чугунки, воинственные на вид сечки и т. п. Согласилась не пришивать девочке пальцы в обмен на то, что в будущем Ирина задаст ей работу, – швейная машинка. Мясорубка выпросила на десятилетие вперед возможность крутить котлеты, а за это покудова не перемалывать Крошечке пальчики. Иголки, при приближении к ним девочки, обещались провалиться между половицами; ножницы – не раззявливать железный клюв; ножи – повертываться к ней тупым концом; вилки – не колоть глаза; розетки – не пускать в свои темные электрические зевы развиленные указательный и средний (как раз подходящего для розеток размера); кипяток обещал не обварить Крошечку, а огонь – не обжечь.
Но со всеми-то ведь не договоришься!.. Были в доме создания, продраться в суть которых Сане не удавалось, а значит, он не имел возможности обратиться к ним как положено.
Например, радиоприемник, стоявший на самом краю стола, ничего Сане не обещал…
Приемник, волшебным поворотом круглой ручки до щелчка, начинал разговаривать, и остановить его можно было только той же ручкой, повернутой в обратную сторону до другого щелчка. В определенное время он обращался к слушателям с одними и теми же заговорными словами: «Здравствуй, мой маленький дружок… Сегодня я расскажу тебе сказку…», и вкрадчивый этот голос вызывал такой внутренний трепет, такое доверие, был так притягателен, что Крошечка, научившаяся к двум годам говорить и слушать, четверть часа (пока шла передача) сидела не шевелясь, завороженная, прильнув ухом к кругу, затянутому коричневым рядном, откуда исходил чарующий голос. Однажды, когда голос, рассказывавший сказки, сменился – как обычно – вестями с полей, девочка раскапризничалась, стала проситься в «радивое»: дескать, она там будет жить! И только Лилькин вопрос: «А как же я?», я ведь тут останусь, что ж ты одна в радио пойдешь, без мамы, я ведь плакать тут буду без тебя и рыдать – остановил ребенка. Крошечка, скрепя сердце, решила – пока что – остаться дома.
А как-то любознательное дитя умудрилось выдвинуть нижний ящик шифоньера, в котором – среди прочего – хранились лекарства, достала пузырек с крайне привлекательными на вид таблетками, приняв их за утаенные от нее конфеты, ловко отвинтила крышку и – пока никто не увидал и не отнял – принялась горстями запихивать кругляшки себе в рот. Сана проделал свой обычный маневр: влетел в ухо Пелагеи Ефремовны, стряпавшей на кухне пельмени, и отыскал в голове бабушки подходящее воспоминанье… Два бывших зэка, жившие в бараках на поселении, выпрашивали у нее морфий. Высоченные такие литовцы, краси-вы-е! Вошли в фельдшерский пункт и с порога бухнулись на колени: давай упаковку – и все тут! А когда она отказалась давать лекарство, поднялись (уперлись льняными макушками в потолок) и грозиться начали: дескать, голову тебе срубим, шалашовка белохалатная, закопаем под сосной, никто и не узнает, берегись, дескать, мензурка паршивая!.. Жить хочешь – давай морфий, и все! Пелагея, хоть была разъяренным просителям до пупа, наркотическое средство – с помощью которого зеленые братья, видать, хотели проникнуть в свои литовские леса – не дала. «Морфий!.. Лекарства-то в ящике, внизу лежат! Как бы ведь Крошечка…» – скалка вывалилась из рук, бабка понеслась к шифоньеру, отняла пузырек, затолкала пальцы в зев ребенка и вызвала рвоту. Целый фонтан таблеток в смеси с полупереваренной манной кашей залепил бабушке лицо, так что пришлось продирать глаза, отплевываться и отсмаркиваться.
Однажды Пелагея Ефремовна, как обычно, отправилась с Крошечкой в магазин: идти до него – два шага, всего только нужно обогнуть угол собственного огорода, забранного березовыми кольями, одетыми в бело-черную рванину (верх ограды идет волнами), и завернуть к истоптанному деревянному крыльцу. Бабка вела внучку, в другой руке держала авоську, а Сана неприметной собачонкой на поводке летел впереди них, отлично зная дорогу: только что не лаял.
Пока Пелагея в сумраке магазина дожидалась своей очереди, Крошечка – на промтоварной стороне – не теряя времени даром, поднялась на цыпочки, расплющила нос о застекленную пологую витрину, разглядывая круглые картонные коробочки сыпучей пудры с наляпанной на них Кармен (которые вызвали у девочки целый рой разнообразных мечтаний), куски земляничного мыла, терпко пахнущие даже сквозь стекло, бутылки с тройным одеколоном, похожим на мочу, черно-лаковые резиновые калоши с розовой пастью и прочие столь же изумительные вещи. Сана, нахально влезший без очереди, сидел на одной из чашечек весов, которые имели гусиные головы: когда железные клювы соприкасались, чаши были уравновешены, если же на дно алюминиевой тарелки клали, к примеру, халву в волглом серобумажном пакете, один из гусей с важным видом возносился выше своего товарища, и чтоб уровнять их, на другую чашу приходилось ставить соответствующую гирю. Сана на вес халвы – или хамсы – никоим образом не влиял.
Отстояв очередь, Пелагея Ефремовна купила пару буханок хлеба, каждая в полтора раза больше обычной, – хлеб этот, пышный, ноздреватый, необычайно вкусный, выпекал леспромхозовский Пекарь Анатолий Казанкин, и Люция с Венкой всякий раз сетками волокли в Город здешний хлебушек, который не черствел аж до пятницы, – кило соленой хамсы, чекушку подсолнечного масла, кило твердокаменного кускового сахара (приходилось разбивать его кайлом) и двести граммов конфет «Гусиные лапки». Продавщице Тасе – матери Ольки, которая когда-то накормила Крошечку крошками – некогда было обстоятельно поговорить с Ефремовной, перекинулись всего парой словечек. Но разговорчивая бабушка Пелагея все ж таки урвала свое, встретив на обратном пути товарок из бараков, каждая из которых была ей видна наскрозь, почти как Господу Богу: у одной она приняла шестерых ребятишек, другую излечила от дурной болезни, а третью и вовсе вытащила с того света.
Крошечке скучно стало путаться в темных юбках, с задранной головой выслушивая высокие речи, она решила дожидаться бабушку на бревнах, сложенных у глухой стены баньки, обращенной к улице. Это были мрачные, потрескавшиеся после многолетней лежки тесаные сосновые стволы, оставшиеся после постройки избы. Девочка вскарабкалась на верхнее бревно и только-только устроилась, собираясь сверху обозреть окрестности, как вдруг… бревна под ней зашевелились, как живые… Сана, все еще сидевший на гусиных весах (все ему мнилось: вот-вот окажется, что он хоть сто граммов – да весит!), сорвался с чугунной гири и полетел…
Внезапно ожившие бревна уже катились по улице, наклонно уходившей книзу, к обрывистому берегу реки. На передовом бревне, растопырив ручонки, циркачкой выплясывала Каллиста, так скоро перебиравшая босыми ножками по вертящейся поверхности, что в глазах рябило. Крошечка, которой удалось соскочить на землю, бежала впереди раскатившихся бревен, вместо того чтобы прянуть в сторону! С такой скоростью спастись ей не удастся! Пелагея Ефремовна стояла возле угла ограды, спиной – и ничего не видела. Сана, заметавшись, ударился в затылок бабки: и она, ровно что-то почуяв, обернулась! Побежала! Нет, не успеет!
Обращаться к Каллисте, которая, видать, и стронула залежавшиеся бревна, было бесполезно. Сана попробовал остановить бревно, на котором плясала мертвушка, попытавшись воззвать к дремотной душе павшего дерева: дескать, ну да, сгубили тебя, пропало ты вхолостую, но человёнок-то чем виноват?! Не он тебя рубил, не он тебя валил! Да вон палисадника-то нет перед фасадом избы – как раз на столбы и пойдешь! Что-то дрогнуло внутри ствола, как вроде соки весенней надежды побежали по капиллярам… Но – поздно: не остановить бревно, взяло оно разбег, катится уж по инерции, да и Каллиста еще подгоняет! Вот-вот бревнище сшибет дитёку с ног и катом прокатится по хребту! Сана влетел в правое ухо Крошечки, которая обернулась на настигавшую ее деревянную мертвечину, и показал вместо гнилого ствола – пушистую зеленую сосенку-младенца… Бревно подпрыгнуло на ухабе – Каллиста, взвизгнув, взлетела в воздух – но приземлилась куда надо!.. Крошечка споткнулась и ухнула в канаву, как-то извернувшись и успев сесть лицом к сосне, которой и раскрыла объятья… В следующее мгновение Крошечка уже держала пятиметровое бревно на коленях, крепко обхватив его ручонками, а Каллиста, соскочив с лесины, куда-то канула.
Остальные раскатившиеся бревна остановили бабка Пелагея с товарками. Набежавшим людям едва удалось разжать жаркие объятья девочки и бревна.
Таким-то образом лесина не зашибла Крошечку насмерть. Правда, отдавленные ноги на пару недель отказались ходить, но вскорости девчонка, как ни в чем не бывало, уже носилась по дому, засовывая свой нос во все подходящие по размеру дырки.
Глава четвертая
ВОЛК, ДВА СЕРДЦА И ТОВАРИЩ БРАЧ
Лилька мыла ребенка в парной бане. Сане-то, конечно, жара была нипочем, он сидел на прикрытой печной заслонке, вглядываясь в мать с дочерью, окутанных белым облаком пара, похожих на парочку вздорных греческих богинь, спустившихся на землю, чтобы дать совет кому-то из своих любимцев. Правда, в бане из живых существ, кроме них троих, была только случайно залетевшая сюда пчелка – мокрая, несчастная, с отяжелевшими крылышками, она потеряла всякую ориентацию и ползла то налево, то направо… едва не попадая под босые грозные ступни облачных великанш. Пчелке не нужны были советы – ей нужна была помощь.
Крошечку положили на полок, как следует настегали веником и наконец сняли с верхотуры. Но девочка продолжала нюнить:
– Жа-алко мне-е! Мне жа-алко!
Лилька, якобы не понимавшая, что хочет сказать картавое дите, вздергивала брови и, натирая ребенка намыленной вехоткой, приговаривала:
– Кого тебе жалко – Каллисту? Сестренку мертвую жалко, да?
Сана так и подскочил на своей трубе: нашла, кого поминать! Навьё! Да еще в бане!
Мертвушка, не долго думая, тут же и явилась: из одежды на ней был один только отделанный кружевом чепчик, и она прижимала к себе гробик без крышки, похожий на ванночку, как будто тоже собиралась помыться.
Крошечка тянула:
– Да не жа-алко мне, а – жалко! Дышать нечем! Я домой хочу-у!
Каллиста же, поставив гроб на полок, опрокинула в него ведро воды и забралась внутрь, ворочаясь, как медведь, и ворча:
– Ну вот: им меня даже не жалко! Ишь какие! Сами-то моются! А меня так положили, немытую. Эх, люди, люди!
И навка, намылив вехотку, принялась изо всех сил тереть руки-ноги. Тут она приметила Сану и строго спросила:
– А ты цего ж не моешься?
– Не хочу, – угрюмо отвечал он, мечтая о том, чтобы отвернуться, но не имея такой возможности и против воли обозревая всю сумрачную банную картину: и моющихся на лавке подле цинкового тазика людей, и мертвушку, сидящую в деревянной лохани, и даже пчелку, ползущую теперь по печной заслонке за его «спиной» (лапки – в колодках сажи).
– Не хоцешь ты! – воскликнула Каллиста. – Как бы не так! Так я тебе и повелила! Скажи, цто не можешь! Тела-то у тебя нетути! Цего ж тебе мыть, а?! Даже у меня есть тельце, я, вишь, могу помыться, коль кликнут в баньку, а ты – нет! Нету у тебя ни ножек, ни луцек, ни головушки-и!
– Ну нету – и нету! – взорвался Сана. – Большое дело!
Мертвушка засмеялась, стала бить-колотить ножонками по воде, забрызгала все стены, пол и потолок (горячая печка, когда в нее летели брызги, шипела по-змеиному), после воскликнула:
– Не скажи! Тело – хоть масенькое, как у миклоба, хоть большущее, как у моей мамки – это большое дело! Ты и скушать ницего не можешь! А я могу! – И Каллиста продемонстрировала свое уменье: принялась засовывать в рот пахучие березовые листочки, обрывая их с охлопанного веника, и причмокивала при этом так, будто сосала карамель «Гусиные лапки»: – Небось выгнали тебя из телесной оболоцки, набедокулил небось цего-нибудь, вот и маешься тепель, вот и ходишь бестелесный, не званый, никому не нужный! – Мертвушка вместо листочка затолкала в рот заползшую в веник разбухшую мохнатую пчелку, причмокнула и, между словами, с аппетитом сжевала. – Сознайся – так ведь, так? Эх ты, бедолага!
– Вот уж глупости! – заволновался Сана. – Никто меня ниоткуда не выгонял!
А покуда он пререкался с мертвушкой, Лилька намыла дочку, одела – и выпустила наружу. Крошечка, выйдя в темноту двора, хапнула свежего воздуху и вприскочку помчалась к избе с тремя горящими окошками, благополучно преодолев два десятка метров до высокого крыльца.
Сана же, оставив без ответа выскочившую из гроба с водой и что-то кричавшую вслед ему Каллисту, нырнул – от стыда подальше – в спасительное тело фарфоровой Купальщицы: ну что он за урод такой, что за пробел в наполненном материей пространстве, что за неизвестный человечеству вид, если даже ни дня не жившая на белом свете мертвушка и та над ним потешается!
…А у тети Люции народилась в Городе живая дочка, которую вскорости привезли на житье к бабке Пелагее, поскольку на съемной квартире держать такую крикушу не разрешили хозяева, обитавшие за стенкой. Свидетельство о рождении завели там же – в Городе; наверное, и дарщики слетались на именины в городскую квартиру, во всяком случае, здесь их Сана что-то не приметил.
Узнав, что скоро прибудет новое дите, он разволновался: а вдруг у этого младенца имеется кто-нибудь, подобный ему?! Ни один из тех, кого он видел до сих пор, не имел своего Саны, может быть, у новорожденной… Хотя, скорей всего, он – не правило, а всего лишь исключение.
Так и вышло: у свежеиспеченной девочки никого не было; он был одинок на этом свете. Впрочем… Впрочем, могло быть и так: он Их просто не замечает, а Они не видят его. Их рассадили по одиночным камерам. Кто-то так искривил пространство, что все Они потеряли друг друга из виду.
Тут размышления Саны прервали: возникли недоумения касательно имени девочки, нареченной Эмилией.
– А как тогда уменьшённо? – спрашивала бабка Пелагея, на лице которой отпечаталось такое страдание, будто у нее разболелись все еще оставшиеся зубы: – Эмка, что ли, как машина?
– Ну почему как машина, скажешь тоже! – обиделась Люция. – Эми!
– Ка-ак? – опешила Пелагея Ефремовна.
– Можно Милька. Милечка.
– Как коза, значит… У нас ведь сколько коз было – Милек…
– Тебе не угодишь! – ворчала тетя Крошечки. – То не так, это не этак! Ну я прямо не знаю! У нас на фабрике все девчонки дают своим детям такие имена: у одной сын – Рудик, Рудольф, значит, у другой дочка – Каролина. Эмилия Яблокова – звучит ведь? А ты как хотела?! Сейчас мода такая…
– Мо-ода, – проворчала бабка, но больше-то сказать ей было нечего: у самой рыльце, касательно имен детей, было в пушку.
И дядя Венка помалкивал – беседа происходила в один из последних теплых деньков, на свежевымытом крылечке, где на разных уровнях расселись женщины: кто пониже, кто повыше. Была тут и Крошечка, сползшая в самый низ, к влажной половой тряпке, о которую вытирали подошвы и подле которой устроилась кошка Мавра; девочка усиленно наглаживала ее против шерсти. Люция, кормившая Милю грудью, сидела на верхней ступеньке, рядом с матерью, Лилька – у них в ногах: подошвы бабки Пелагеи, обутые в клетчатые тапочки и поставленные «носки вместе, пятки врозь», – неподалеку от ее завитого затылка. Венка пока что стоял в дверях сенцев, размышляя, как бы ему отсюда незаметно смыться; перспектива маневрировать между сидящими женщинами никак его не устраивала. В конце концов он решился: осторожно прикрыл за собой входную дверь, и Сана сквозь стены увидел, как дядя прошагал на кухню и вылез в окошко – направив стопы к отцу с матерью, где собирался разжиться бражкой, а после зайти в барак за Васькой Сажиным и – на Постолку!
Мавра мяргнула, неблагодарно цапнула Крошечку в руку, – и убежала в огород, где на мягкой грядке с торчащими из земли зелеными кудрями рыжетелой с затесями моркови немедленно принялась рыть подходящую ямку, в которую и села, вся подобравшись и чистоплотно оттопырив хвост. А Крошечка, хоть сердце ее было разбито, а кисть кровила, покривилась, покривилась, но стерпела – хныкать не стала. Тем более что никто ее почему-то не жалел, за зеленкой не бежал, мать была занята тем, что сюсюкала над отвалившейся от груди и беззубо улыбавшейся щекастой Эмилией.
Кошка же, как ни в чем не бывало, вернулась и принялась тереться о Крошечкины колени. Сана, сиявший на половой тряпке Полярной звездой, проворчал:
– Могла бы и потерпеть… Подумаешь, против шерстки ее погладили…
Черная Мавра, пару раз ударив хвостом – правда, в Сану не попав, – промурлыкала что-то вроде:
– Не суйся не в свое дело, мышь воздушная… А то ведь поймаю!
Сана ухмыльнулся. Недавно он узнал, что Мавра видит его, случилось это вот как…
Пелагея Ефремовна – загодя – вязала носок на очередную ногу (как только наступали холода, конечности всех домашних обряжались в шерстяные носки с одним и тем же заградительным, от простудных болезней, узором). Кошка, с сундука наблюдавшая за нервическими рывками клубка, не вынесла искушения: наскочив боком, набросилась на клубок, опрокинулась кверху пузом, отталкивая его от себя всеми четырьмя лапами и вместе с тем не выпуская из когтистых объятий. Бабка Пелагея, никак не ожидавшая от старой кошки такой прыти, по-девичьи прыснула, а ругаться не стала. Сана решил принять тайное участие в игре: вихрем спланировал на клубок… но Мавра вдруг зашипела, подшибла клубок, который отскочил к этажерке, и, встав на лапы, замолотила хвостом и, как учительница хулигану, приказала:
– А ну выйди вон!
– А ты разве видишь меня? – опешил Сана.
– Подумаешь – невидаль какая! А ну брысь в фарфоровую норку!
И Сана – вот диво! – послушно скрылся в Купальщице. Весь день он переваривал полученное впечатление: он перестал быть невидимкой… во всяком случае для одного существа. К нему обратились, его заметили – это было какое-то щекочущее ощущение. Он по-свойски вмешивался в действительность, но никто об этом не догадывался, а теперь… кошка знает о его присутствии и, возможно, даже видит то, что он вытворяет! Он задумался: плохо это или хорошо? (Как будто он был шпионом во вражеском тылу, и его разоблачили.) Следует ли принимать кошку в расчет? Не привлечь ли ее на свою сторону? Может ли он каким-либо образом задействовать ее в случае надобности? Все это еще нужно было уточнить, обдумать и проверить.
Больше Сана – как ни пытался разговорить Мавру – ни словечка от нее не добился. Он нарочно несколько раз возникал у кошки на пути, и всякий раз она с брезгливым шипением – по дуге – обходила его стороной.
Тогда он решил проверить на вшивость четвероногих и птиц, обитавших на заднем дворе. Но ни куры с петухом, ни овцы, ни свинья его не замечали. Петух едва не склевал его заодно с зернышком, вокруг которого Сана клубился, все девять овец – одна за другой – прошли сквозь него (не причинив ни малейшего вреда), свинья чуть было не сглотнула Сану вместе с пойлом; он наузой зацепился за зуб. Была еще белая армия гусей, но гуси все лето проводили на Постолке, там и дневали и ночевали, возвращались домой только к осени – и совершенно напрасно: тут поджидала их бабка Пелагея с топором. Так что гусей Сана проигнорировал. Ну а воробьи да вороны, ласточки да стрижи и прочий пернатый люд, мотавшийся над усадьбой, – сами ни в мошку его не ставили.
А вот сивая коза-дереза Фроська, которой Сана сделал комплимент касательно величины ее рогов, каким-то образом разглядела его. Как и кошка. Сана мерцал на приткнутой к стене деревянной лопате, которой в конюшне выскребали загаженный пол. Фрося, наклонив к нему рога, промекала:
– Молоко-молоко, ты зачем тут витаешь?.. Места свово не знаешь?
Сана не нашелся, что ответить, а коза-дереза продолжала:
– Ты с верху спустилось, с Млечного шляха капнуло-кануло?
– Можно сказать и так… – осторожно произнес Сана.
Коза прочла его как формулу молока, первопричину молока, скрытую сущность молока – так понял Сана.
– Там, на Млечном пути пасется моя прабабушка Малафеюшка, – продолжала коза, мотнув рогатой головой кверху, – которая выкормила бога. Без нее бы конец ему пришел… И никакого начала бы не было. Ты не от нее ли, часом?
Сана отвечал, что, к сожалению, нет. Не имел такой чести – находиться в столь высоких сосцах. Коза фыркнула и, топнув копытцем, продолжала: