Текст книги "Дом на Черной речке"
Автор книги: Вера Андреева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Суровая финская зима приближается наконец к концу. Санная дорога, проложенная по каналу, объявляется небезопасной для езды, так как на ней появились полыньи. Рассказывают страшные истории про неосторожных людей, которые все еще рисковали ездить по ней и, не заметив опасности, проваливались в воду с лошадьми и санями. По ночам меня преследует видение черной воды, которая коварно заманивает людей и животных в свою бездонную глубину. Они не замечают предупреждений, не видят вех, отмечающих полынью, не слышат тревожного храпа лошади. Кромка подтаявшего льда проваливается вдруг, черная вода сжимает людей в своих ледяных объятиях, они кричат, захлебываются, и их затягивает под лед… Только на снегу остается след саней, жутко обрывающийся у края полыньи, да по снова успокоившейся воде плавает какой-нибудь кнут или шапка – все, что осталось от человека и животного.
И вот настал чудесный солнечный день. На берегах уже почти нет снега, дорожки подсыхают, а на канале все еще лед – страшный, вздувшийся, почерневший. На ледяной дороге стоят сверкающие лужицы талой воды, темнеет лошадиный навоз, вехи покосились, некоторые совсем упали и лежат, глубоко вдавившись в снег. По берегам виднеются люди – они прислушиваются и чего-то ждут. Мы тоже, конечно, толпимся около нашей пристани. И вдруг к нам доносится далекий пароходный гудок. Красивый звук заставляет сладко задрожать все мое существо, что-то особенное чудится мне в нем – как будто бы распахнулось окно и свободный ветер дальних просторов коснулся лица свежим своим дыханием. Так и полетела бы вслед за этим звуком туда, где блещут зеленые морские волны, где летают чайки, куда манят миражи неизведанных стран и необыкновенных приключений.
Многоголосая сирена ревет снова, на этот раз гораздо ближе, – звук перекатывается по берегам. Он не звучит уже призывно и торжественно, как в первый раз, – он легок и весел, и берега играют с ним, как с мячиком, ловко перекидывая друг другу. Уже слышно пыхтение машины, треск ломающегося льда, музыка и веселые крики людей. Из-за поворота показывается пароход. Он высокий, белый, украшенный флагами, усыпанный людьми, которые кричат и машут платками. Ледокол медленно наезжает носом – он у него, оказывается, совсем плоский – на лед, он трескается, огромные куски отламываются, переворачиваются, сверкая на солнце, пароход подминает их под себя, неудержимо двигаясь вперед, а за ним остается широкая полоса веселой, голубой воды, в которой танцуют разбитые льдины.
А следом движется еще один пароход – поменьше. Он легко расталкивает льдины своим острым носом, гремит музыка, флаги трепещут на ветру, и все сливается в одну яркую картину победного шествия весны.
Весну почуял и наш Маркиз – он подолгу простаивал на крыльце, принюхиваясь и прислушиваясь к каким-то своим собачьим весенним обещаниям, а потом убежал из дома. Он нашелся у одних наших знакомых в Выборге, где как-то зимой прожил несколько дней. Удивительно, как он нашел дорогу, по которой ходил всего один раз с тетей Наташей, – ведь надо было пройти почти двадцать километров через леса, поля, переходить вброд разлившиеся ручьи. Но нас не восхищали нюх и сметливость собаки – все сочли его побег за проявление самой черной неблагодарности и измены. Все возмутились, даже тетя Наташа, которая души не чаяла в своем Маркузьке, заявила, что такого коварства от него не ожидала. Маркиза несколько раз наказывали, сажали на цепь, но он все равно срывался и уходил. Какая-то неведомая сила влекла его в город, – может быть, он там нашел себе подругу? Наконец все устали бороться с этой песьей манией побегов и навсегда подарили неверную собаку тем знакомым.
Весной и кончилась наша жизнь на Раухаранте. Надо было подумать о нашем систематическом учении, надо было общаться с людьми. Опасность нашего полного одичания становилась все реальнее. Мы покинули дикий и прекрасный уголок природы на Сайменском канале и переехали жить на дачу некоей г-жи Химонен, где-то между Оллила и Куоккала, на Териокской дороге.
В последний раз мы пошли прощаться со шлюзами. Один рукав канала проходил через шлюзы, а другой отводил лишнюю воду в озеро под ними, – образовался остров, где было очень интересно играть, а главное, смотреть с крутого берега на бешено мчащуюся воду отводящего канала. Из воды торчали черные, блестящие камни, и вода прыгала через них, вся в пене и брызгах, и мы часами могли простаивать на берегу, с уважением и страхом глядя на эту неутолимую злобу. Вода все-таки какая-то коварная, думала я, то она тихая, ласковая, голубая, то вдруг помчится как бешеная, набрасывается на камни, бьет их с такой силой, что земля дрожит и гул разносится далеко кругом. Потом опять притворится смирной и послушной, ласково журчит и течет себе среди цветущих лугов, играя с отраженными в ней облаками.
Особенно жутко было смотреть на пороги с узенького высокого мостика, соединявшего обе стороны реки, – когда долго смотришь оттуда на яростное мельтешение воды, то начинает казаться, что мостик тоже тронулся с места, поплыл куда-то, все быстрее и быстрее, с трудом оторвешь завороженные глаза, глянешь на неподвижный лес, а он кружится, плывет бесшумными кругами, сердце замирает, и тоненько звенит в ушах. Белки, которых было великое множество в этих краях, тоже боялись порогов и только в случаях крайней нужды – когда, например, за ними гналась собака, – рисковали перебегать по мосту. Они мчались, высоко задрав пушистый хвост, а потом шарахались к ближайшему дереву, мгновенно взлетали на его вершину и сидели там, сердито отплевываясь.
Итак, мы живем у Химонен. Небольшой темный дом стоял прямо в лесу, в стороне от дороги. Там было тихо, мрачно, темно. Мамина тоска не проходила. Она подолгу уезжала куда-то, гостила у знакомых, устраивала какие-то дела. Когда мама бывала дома, случалось, я ловила на себе ее тяжелый взгляд, с каким-то тягостным недоумением устремленный то на меня, то на Тина, – казалось, она удивлялась, какие большие и шумные у нее дети, старалась понять, что же такое мы собой представляем. Казалось, наше детское равнодушие к ее горю оскорбляло ее. С одним Саввкой она гуляла, даже часто брала его в свои поездки, и было видно, что его присутствие ее успокаивает. Иногда она выходила из своей мрачной задумчивости и с каким-то болезненным азартом бралась вдруг за хозяйственные заботы – вдруг испечет какой-нибудь необыкновенно вкусный пирог или возьмется обучать нас музыке – всех троих. Я было уже научилась довольно бегло играть на пианино и благодаря своему прилежанию даже обогнала любезных братцев, как у мамы пропала охота нас обучать, – она заявила, что таких неспособных детей она еще не видывала. А ведь как трудно было каждой рукой играть что-то разное, да еще при этом отсчитывать такт и смотреть в ноты! Но зато какое было наслаждение, когда пальцы наконец начинали послушно барабанить по нужным клавишам и из-под них начинал прерывисто литься пошловатый мотивчик песенки: «Давно готова лодка, давно я жду тебя, садись, моя красотка, с тобою счастлив я!..» Я так часто играла эту песенку, что даже тетя Наташа, не обладавшая мощной музыкальной памятью, вытвердила ее наизусть и вечно напевала, так что, когда я начинаю вспоминать те времена, у меня сейчас же начинает звучать в ушах этот гнусненький романсик.
Учение музыке было заброшено, но зато у нас появилась учительница-немка, которая изрядно научила нас немецкому языку. У нас были толстые тетради, в которые мы записывали немецкие стихи, – что-то страшное, сколько мы с Тином вызубривали стихов! – Гейне, Гёте, Шиллера. Еще у нас был учитель, который пытался научить нас арифметике, его героические усилия разбивались в прах о каменную глыбу нашего отвращения к этому предмету. Вскоре ему пришлось оставить его в первобытном виде, перейдя к изучению естественных наук, географии и литературы. Учитель был симпатичный молодой парень с кривоватыми ногами. Их кривизна особенно потешала нас, когда учитель бежал, – он как-то уморительно взбрыкивал, вихляя ногами в стороны. «Совсем как корова!» – провозгласил ехидный Тин.
Однажды мама уехала летом куда-то надолго и забрала с собой Саввку, Тина оставили с тетей Наташей, а меня почему-то отдали в семейство Ильи Ефимовича Репина, с которым маму связывала давнишняя дружба и который был нашим соседом.
Репины жили все на той же знаменитой дороге, что ведет то по самому берегу залива, то отдаляется от него и идет через лес, то проходит по высокому «карнишу». Всюду по ее сторонам были рассеяны дачи. В одном месте, недалеко от Куоккала, дорога проходит через густой еловый лес, и влево отходит наискосок дорожка – в сумеречно-зеленой тени деревьев виднеются покривившиеся старенькие ворота, на них неразборчивая надпись – «Пенаты». Пройдя ворота, путник заворачивал влево по заросшей тропинке среди елок, и перед его глазами вырастал весь диковинный дом Репина. Когда дул ветер с недалекого моря, то к шуму елей и сосен примешивался какой-то странный вой, чрезвычайно жутко действовавший на непривычного посетителя, приближавшегося к «Пенатам». Нельзя было понять, какого происхождения этот вой и откуда он несется. Как будто «стон повторяя погибшей души», стонал и плакал сам обездоленный ветер, примчавшийся из далеких просторов суровой Лапландии, с гранитных утесов Нордкапа. То затихая, то поднимаясь до душераздирающего вопля, вой проносился над домом, и было удивительно, как это люди могут там жить и даже спать по ночам. Я скоро, однако, разгадала тайну страшного воя: оказывается, так выла старенькая и расстроенная Эолова арфа, установленная на крыше дома. Я была знакома с таким сооружением еще раньше – у одних знакомых тоже было такое приспособление, но оно не выло, а звучало очень красивым слаженным аккордом – то усиливающимся с порывами ветра, то ослабевающим – как будто где-то далеко играют на органе. Механизма никакого не было, было только множество трубочек неравномерной толщины и высоты, срезанных наверху, и ветер, проносясь над ними, производил разной тональности звуки – очень мелодичные и нежные.
Зуб времени, видимо, изрядно поработал над Эоловой арфой Ильи Ефимовича: одни трубки полопались, другие закупорились, в третьих воробьи свили себе гнезда, и когда дул ветер, то все они издавали звуки, которые отнюдь нельзя было назвать гармоничными, – скорее это была какая-то дикая симфония, созданная сошедшим с ума композитором и сыгранная на органе таким же сумасшедшим музыкантом.
Эолова арфа, или, вернее, то, что от нее оставалось, располагалась на бесчисленных выступах, башенках и прочих витиеватых украшениях крыши. Повсюду можно было пройти по лесенкам, переходам, мостикам – все это было деревянное, с шаткими почерневшими от времени перильцами. Над фронтоном дома возвышался какой-то стеклянный купол в виде колпака для сыра; в его устройстве был механизм, при помощи которого часть купола раздвигалась, становилось видно небо, и атмосферные осадки могли беспрепятственно падать прямо на Илью Ефимовича, безмятежно спящего в меховом мешке, вроде тех пресловутых спальных мешков, которые употребляют полярники на дрейфующих льдинах. Восьмидесятилетний старик был еще удивительно бодр и настолько закален, что даже в море купался чуть ли не до первых заморозков. Сон на свежем воздухе, можно сказать, под открытым небом, также способствовал укреплению здоровья Ильи Ефимовича. Он жил в своих «Пенатах» с дочерью Верой Ильиничной – старой девой со многими странностями. Только какая-то незаметная прислуга-финка молчаливо стряпала что-то на кухне и прибирала маленькие темноватые комнатки.
С сыном своим, Юрием Ильичом, старик Репин в ссоре. Они никогда не навещают друг друга, хотя их поместья граничат заборами. Илья Ефимович только сердито фыркает, когда речь заходит о сыне, и многозначительно вертит сухоньким пальцем около лба. Мама, однако, ходит к ним обоим, и они оба пишут ее портрет, так как Юрий Репин тоже художник. Наружность у Юрия Репина весьма примечательна: огромного роста, могучего телосложения, черноволосый, с небольшими усиками, он чрезвычайно напоминал Петра Великого. Сходство становилось еще более разительным, когда с мрачным вдохновением он начинал рассказывать что-нибудь и лицо подергивалось где-то около губ легкой судорогой.
Сыновья Юрия носили какие-то древнеримские имена, не помню уже, какие именно, но достоверно знаю, что старшего звали Кай. Это были тихие, скромные юноши и, кроме звучных имен, ничем не напоминали древних патрициев времен расцвета Римской империи.
Не знаю, как получилось, что мама согласилась позировать Юрию Репину для портрета, не помню и самого портрета. Знаю только, что он был недокончен, так как мама поссорилась с художником и отказалась от сеансов. Кажется, ее отказ послужил поводом к разным недоразумениям между ними, или, наоборот, недоразумения послужили поводом к отказу, во всяком случае, мама перестала посещать их дом. Велико же было наше изумление, когда однажды вечером гигантская фигура Юрия выросла в дверях нашего жилища у г-жи Химонен. Мамы не было дома. Мы столпились в прихожей, во все глаза уставившись на подергивающееся лицо Стервятника и его лихорадочно сверкающие глаза. Потоптавшись в передней, он вдруг погладил меня и Тина по голове и пробормотал нечто вроде: «Бедные дети… дети голодны…» После этих маловразумительных слов он шагнул в комнату, уселся за стол и начал объяснять Саввке, как правильно надо рисовать Иисуса Христа, распятого на кресте. По его словам выходило, что общепринятое изображение Иисуса Христа, спокойно висящего на кресте, с мирно склоненной к плечу головой, с руками и ногами, вытянутыми вдоль перекладин креста, – совершенно не соответствует действительности и, следовательно, не реально. При помощи выразительных рисунков, которые он тут же начертил на бумаге, Юрий доказал, что руки человека, прибитого гвоздями к перекладине креста, должны под тяжестью тела неминуемо вывихнуться в плечах, что все тело, повиснув на этих вывороченных руках, должно скорчиться, ноги в коленях согнуться, голова низко опуститься на грудь. Якобы для того, чтобы тело так не корчилось, человека сажали верхом еще на одну перекладину, прибитую вертикально к поверхности креста.
Мы с ужасом смотрели на эти рисунки – что-то грубое, кощунственное чудилось нам в этом несчастном распятом человеке, в уродливой позе висящем на кресте. На его лице гримаса страдания, пряди спутанных волос падают на лоб, израненный терниями венца. Но нельзя было не согласиться, даже нам, детям, это было понятно: такое изображение куда более походило на действительность, чем слащавый и неправдоподобный в своей благостности образ распятого Христа, каким его принято изображать на всех картинах и распятиях.
Вера Ильинична была тоже с превеликими странностями. Она носила тоненькую, как крысиный хвостик, косичку – полуседую, полукрашеную – и часто дергала за нее или несколько раз подряд довольно крепко стукала себя кулаком по лбу – все это с задумчивым видом, устремив бессмысленный взор куда-то в одну точку. Мы ее совсем не боялись, но и никак не дразнили, так как она была до крайности добродушна и по-детски наивна. На наши проказы она только всплескивала руками и с еще большей энергией дергала себя за косичку. Мы удивлялись, как это мама выдерживает такое тесное общение с ней, даже гуляет по берегу, часами разговаривает – о чем? – однако молчали из боязни рассердить маму. Илья Ефимович мало общался с дочерью. Он выходил из своего ателье только к обеду, гулял один и не позволял особенно за собой ухаживать – все делал сам быстрыми, суетливыми движениями. В отличие от своих высоких и медлительных детей, он был очень невелик ростом, сухощав, белые волосы и бородка пухом окружали его лицо с быстрыми, строгими глазами стариковски блеклого голубого цвета.
Мамин портрет у него получился замечательно, несмотря на то что в ее лице было что-то неуловимое, трудно поддающееся изображению. Она позировала многим художникам, но ни один портрет не удался так, как репинский. На нем она написана полулежащей на кушетке. Опираясь на локоть, одетая в белое бальное платье, она задумчиво и печально смотрит перед собой. Белая шея, руки, складки платья выписаны с таким мастерством, что кажется – шелк шелестит, приподнимаемый дыханием, а на шее ритмично бьется маленькая жилка. Лицо было удивительно, неправдоподобно похоже, с тем самым, особо маминым выражением, что мне становилось неловко – вдруг мама встанет и скажет: «А что это ты тут делаешь?»
Когда портрет был окончен, состоялось торжественное его открытие взорам публики – в ателье собралось много народу, Илья Ефимович в своем замазанном красками халате похаживал среди людей, а мама в том самом платье, что на портрете, рассказывала и объясняла им что-то. Потом все сели, а мама подошла к столу, вынула исписанные на машинке листы и прочитала папин рассказ «Полет». Мама славилась искусством выразительного чтения и часто читала вслух нам, заставляла нас читать, все время поправляя и ругая за проглатывание окончаний слов и монотонность.
Рассказ «Полет» я хорошо помню, хотя потом уже его не встречала и не читала больше. На мой взгляд, это был странный рассказ – о каком-то пилоте, который был вполне здоров, молод, красив, имел очаровательную жену и детей и вот так увлекся полетом, такие головоломные делал фигуры в воздухе, что наконец разбился вместе со своим аэропланом. Удивительнее всего, что это он сделал намеренно и даже перед полетом попрощался с женой, которая, бедняга, ничего о его намерениях не знала. Мама была очень красива, когда читала, – ее глаза блестели, рука делала выразительные жесты, голос звучал немного глухо от волнения. Когда она прочитала последнюю фразу – «на землю он не вернулся никогда», – голос ее задрожал, она быстро встала из-за стола и вышла из комнаты.
Саввка к тому времени уже очень недурно рисовал, и Илья Ефимович наблюдал за ним, поправляя и показывая ему. Помню, Репину очень понравился один Саввкин рисунок – он изображал старика сапожника, которого Саввка много раз рисовал из-за его характерного лица. На наброске старик как-то особенно выразительно смотрит из-под густых клочковатых бровей – очки сдвинуты на лоб, в глазах смешливая искринка, как будто сейчас что-то скажет смешное, – Репин даже засмеялся, когда увидел эти глаза. «Хорошо, – сказал он, – из тебя выйдет толк».
Большею частью, однако, Репин бывал не в духе, фыркал и бурчал себе под нос, стремительно скрываясь в дверях ателье, уйдет и затихнет там, а все на цыпочках выходят – боялись страшно сердитого старика. Но мы узнали Репина и с другой, неожиданной стороны, которая как-то сблизила нас, сделала его простым и понятным.
Дамами и русской молодежью был как-то устроен некий благотворительный концерт, деньги, вырученные за билеты, должны были поступить в пользу нуждающихся студентов, – видимо, в Оллила и Куоккала были и студенты. Развлечения такого рода были чрезвычайной редкостью, и мы с нетерпением ждали этого вечера. Он показался мне удивительным, прекрасным. Мне понравилось все: лезгинка, хор и даже спетый одной пожилой дамой романс «Соловей» – в простоте души я сочла ее пронзительные взвизгивания за колоратурное пение.
А потом на сцену вдруг вышел Илья Ефимович Репин в своей бархатной куртке с чем-то вроде висячего банта под подбородком. Никто не знал, о чем он будет говорить, но всем было очень интересно – люди переглядывались, улыбались и наконец замерли, с напряженным вниманием глядя на тщедушную фигурку Репина.
А он приблизился к самой рампе и таинственным голосом заговорщика начал: «Поздно ночью из похода воротился воевода…» У меня даже что-то екнуло внутри – это стихотворение мы прекрасно знали наизусть, еще Вадим нам его представлял в лицах, оно мне всегда нравилось остроумным и неожиданным решением, казалось бы, неразрешимой ситуации. Как же Репин его прочитает? А он совершенно преобразился, всякое тщедушие с него слетело – теперь он был громадным, грубым, краснорожим воеводой. Как он бросился… «к постеле; дернул полог… В самом деле! Никого; пуста кровать». На его одураченном лице гнев, возмущение, вдруг мстительная радость осветила его, движения стали быстрыми, какими-то хищными. Отрывистым повелительным голосом он отдает приказания мальчишке-слуге, и вот уже: «Пан и хлопец под забором тихим крадутся дозором…» Согнувшись, почти прижавшись к забору, воевода на цыпочках крался вдоль стены – так и чувствовалось его грузное тело в таком необычном для него движении, столько злорадства в его взгляде, когда «…на скамейке, у фонтана, в белом платье, видят, панна и мужчина перед ней…». Короткие, брошенные свистящим шепотом приказания – хлопец целится… И вдруг совсем другим, добродушно стариковским голосом, подняв брови, с неизъяснимым выражением лукавства, Репин говорит: «Хлопец, видно, промахнулся: прямо в лоб ему попал».
Даже теперь, когда я вспоминаю о неожиданном сценическом даре Ильи Ефимовича Репина, у меня делается тепло на сердце, и я чувствую, каким талантом, какой отзывчивостью ко всему прекрасному должен был обладать этот человек. Пушкинская острая ирония этого стихотворения была, видимо, сродни характеру Репина – ехидный был он старичок, и никакая человеческая слабость не ускользала от его зоркого, осуждающего глаза.
Репинский дом был весь полон чудаковатым духом своего хозяина – эта Эолова арфа, этот стеклянный купол, темноватые комнаты с какими-то затейливыми переходами и тупиками! Всюду потертые пыльные занавесы, косо висящие картины, мутные от времени зеркала в простенках, всюду слышится сердитое стариковское фырканье, всюду чудятся развевающиеся полы его замызганного красками халата, стремительно исчезающие за изгибом коридорчика.
Самое название репинской дачи – «Пенаты» – очень шло ко всему облику этого дома. Чуть ироническое, чуть ласковое, оно сообщало ему домашний стариковский уют и прелесть. Ведь пенаты – это добродушные боги домашнего очага, покровители уюта и благополучия дома, их благоволение к этому дому чувствовалось во всем. Это их шамкающий шепот слышался по углам, под их старческими, но легкими шагами поскрипывали половицы, их вздохи и кряхтение колыхали пыльные занавески.
Но самой занятной комнатой в репинских «Пенатах» была, безусловно, столовая – даже не так сама комната, как совершенно необычайный обеденный стол. В жизни я не видывала такого стола! Большой и круглый, он имел три этажа, которые ярусами поднимались на его середине. Нижний этаж, приблизительно в тридцать сантиметров шириной, был неподвижным – составлял, как бы сказать, основание стола. Второй этаж возвышался над первым этак на двадцать сантиметров и напоминал штурвальное колесо, только лежащее и с ручками, вертикально поставленными к его плоскости. Если обедающему требовались соль, хлеб или другое какое блюдо, он хватался за ручки и вертел колесо. Требуемое блюдо с тарахтением, но довольно плавно подъезжало прямо к носу гостя, и он накладывал себе на тарелку столько, сколько ему хотелось. Случалось, правда, что его визави в свою очередь тянул колесо к себе, – происходила короткая борьба, сильнейший побеждал, и тогда тоскующий взгляд гостя провожал блюдо, скрывающееся за поворотом.
Посередине возвышался еще третий ярус, образовывая наименьшее по диаметру колесо, – оно тоже обладало ручками и могло вращаться вокруг собственной оси. Довольно-таки дикое зрелище представлял собой этот стол, в особенности когда вокруг него сидело много гостей. Не было ни малейшей возможности разглядеть за ярусами стола своего собеседника. Гости чуть не откручивали себе шеи, наклоняясь то в одну, то в другую сторону с риском свалиться со стула. Они чувствовали себя достаточно глупо, имея перед самым лицом не доеденную кем-то ножку цыпленка, или когда их собственная ложка, неосмотрительно положенная на второй этаж, вдруг уезжала от них прочь. Гости перекликались между собой, как в дремучем лесу, и вразброд вертели штурвальные колеса. Особенно эффектно получалось, когда они со стуком и грохотом крутились в разные стороны и мимо носа проносились на большой скорости то котлеты, то горчица, то какие-то объедки и грязные тарелки. Видимо, механизм этого изобретения должен был позволить гостям обходиться без помощи прислуги. Так оно и получалось, но все же они довольно поспешно и с явным облегчением вставали из-за стола, как только обед кончался, и, взяв свою чашку в руки, разбредались по комнатам в поисках нормального столика, где можно было бы без помехи поговорить и допить чай.
У Ильи Ефимовича имелась своя собственная – персональная, так сказать, чашка, которая почему-то никогда не мылась. Он пил в ней какао, потом наливал туда же чай, так что там образовывались осаждения и наслоения, оставшиеся от всех этих напитков. Как Нансен с Иогансеном в книге «Во мраке ночи и во льдах», он отскребывал потом ножом лишние слои и безмятежно наливал себе снова чай. Прислуге было велено никогда не касаться этой чашки.
В саду главной достопримечательностью был артезианский колодец по имени Нептун. Он был похож на невысокую круглую башенку, по стенам которой непрерывно стекала сверху ледяная и кристально чистая вода. От вечной сырости стены башенки были покрыты зеленой плесенью, а у ее подножия всегда стояли страшно холодные лужи. Вода из Нептуна стекала в заросший камышами пруд.
Во время своего пребывания в «Пенатах» я была предоставлена самой себе и могла делать все, что мне угодно. Надо сказать, что скучно мне никогда не было, хотя в большом заброшенном саду не было ни души, и за целый день, случалось, я не произносила ни единого слова, – мне даже казалось порой, что рот мой склеился и я вообще разучилась говорить. Главным полем моей деятельности был пруд. Я раздобыла где-то старые ворота – они были сколочены из трухлявых досок, но признаны мною за вполне подходящий материал для постройки сверхмощного дредноута. В общем, это был обыкновенный плот, и только сила моей фантазии могла возвеличить его до столь пышного названия.
…Сделав очередной рейс, я возвращалась к пристани – уютной бухточке под большой ивой. Мой корабль выглядел очень живописно со своим усовершенствованным сиденьем из сена, с приступочкой для ног, солнечные блики скользили по нему, а я стояла и любовалась – честное слово, мне казалось, что красивее судна нет в мире!
Налюбовавшись всласть, я отправлялась на невысокий холмик в конце сада – по его вершине проходил забор, отделявший репинские владения от его соседей.
…Сидя на припеке, я плела бесконечные венки из кошачьих лапок – здесь тоже росли эти милые бархатистые цветочки.
В таких занятиях проходил день, а вечером я сидела за штурвальным колесом и сонными глазами наблюдала, как Вера Ильинична стукает себя по лбу, задумчиво вперив взгляд в стенные часы. Мысли лениво проходили в моей голове – короткие, расплывчатые, полные бабочек, уток и плотов.
Потом кончилось лето и меня забрали от Репиных. Началась новая эра в нашей жизни – нас отдали учиться в школу. Школа эта находилась довольно далеко от нас – небольшой каменный дом в два этажа был окружен обширным и каким-то пустым участком, вся трава была вытоптана многочисленными ногами. Позади дома было возвышение, все поросшее деревьями и кустами, – идеальное место для игры в казаки-разбойники, которой увлекались все ученики. В школе было всего три класса гимназии, так как старших детей не было. Третьеклассники считались взрослыми, серьезными людьми. Там учились такие умные парни, как Виталий Тумаркин, и такие красавицы, как рыжая и бледная Ирма Таухер, в которую влюбился Саввка. Меня опять-таки дразнили Виталием – я краснела, бледнела и не могла пошевелиться, когда Виталий со снисходительным видом брал меня за руку или становился рядом во время игры. Я и так была страшно застенчива и неуклюжа, но, когда Виталий подходил ко мне, эта застенчивость принимала катастрофические размеры – каждый палец на руках и ногах как будто наливался чем-то тяжелым, как свинец, и не было никакой возможности пошевелить им, в то время как Ирма Таухер и другие девочки свободно и непринужденно прохаживались с мальчиками по залу. Я от всей души ненавидела толстую самодовольную рожу Виталия, но молва твердила, что я в него влюблена, одно это слово повергало меня в состояние, близкое к столбняку, – приходилось верить, что это так и есть.
Мы с Саввкой ходили во второй класс, а Тин – в первый. Я гордилась тем, что была самой младшей в классе, – мне было всего десять лет, но мои знания уважались всеми учителями. В особенности я блистала в области географии, истории и литературы, – сказывалась начитанность, действительно редкая в эти годы. Уже тогда я безошибочно писала по старой орфографии – уроки Вадима не пропали даром! – и умела здорово рисовать географические карты. Только арифметика по-прежнему доставляла мне массу огорчений. Но я была очень прилежна, старательно исписывая тетрадки своим ровным почерком, выпятив от усердия верхнюю губу с выражением того гойевского черта, который стриг когти товарищу, собираясь на адский бал.
В классе я чувствовала себя свободно и непринужденно, так как всегда все знала, и только снисходительно улыбалась, когда кто-нибудь «плавал» у доски. Был у нас в классе один мальчишка – бледный, вихрастый и страшный заика, – может быть, это и нехорошо, но его выступления у доски возбуждали неудержимый хохот у всех учеников, даже сам учитель хотя и сердился, но я видела, что иногда он отворачивался к доске, не в силах сдержать улыбки. Несчастный парень особенно не выносил слов, начинавшихся на букву «а». Однажды учитель географии вызвал его к доске и приказал перечислить страны света, которые, как известно, кроме Европы, все начинаются на эту роковую букву. Мальчишка хорошо знал урок и с готовностью взялся за перечисление, он старательно открыл рот и понатужился – ни звука! Покраснев до синевы, он выпучил глаза, замахал руками, но из его отверстого рта вырвался только какой-то рев, очень отдаленно напоминавший звук «ха». Наконец с последним отчаянным усилием он прорычал: «Х-х-азия!» – и тут же взялся за «Х-хафрику». Совершенно взмокший и красный как рак, он добрался таким образом до Америки, и учитель, предвидя еще Австралию, сжалился над беднягой и попросил его написать названия на доске, а потом долго ругал нас за нетоварищеское отношение. И вовсе это не было нетоварищеским отношением, мы все очень любили парня, просто это было невероятно смешно, и ничего в нашем смехе не было обидного – сам мальчишка и не думал обижаться.