Текст книги "Дом на Черной речке"
Автор книги: Вера Андреева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Моментально забываешь про всех коров и старух на свете и начинаешь лихорадочно искать. Расширенные глаза обшаривают мох, оглядывают каждый корень, каждую кочку – напрасно! Одни пошлые сыроежки да никчемные поганки маскируются во мху под благородные белые грибы, каждый раз заставляя замирать сердце в безумной надежде. Бормоча проклятья, со злостью пихаешь их ногой, и вдруг замираешь – под маленькой елочкой целое семейство настоящих, восхитительных грибов! Застываешь в безмолвном восторге – они так красивы со своими темно-коричневыми шляпками, на толстеньких ножках! Вот папа и мама стоят рядышком, а к ним прижимаются их детки. Опрометью бросаешься на колени в мох – дрожащий от жадности палец запускается в землю и осторожно выковыривает гриб, в то время как другая рука шарит вокруг, приминая мох, а выпученные глаза все рыщут и рыщут по сторонам. Наконец, когда все семейство благополучно уложено в корзинку, место вокруг тщательно обследовано, открываешь рот и испускаешь троекратное «ура» с передышками – ровно столько раз, сколько грибов было найдено. Ликование звучит в моем голосе, его звук наполняет сердце Тина жгучей завистью, – раздвигаются ветки, и его огорченная фигура выползает на полянку. У него в корзине перекатывается всего лишь один здоровенный шлюпик с помятой шляпой и зеленой слюнявой губкой под нею, к тому же он явно червив, так что вряд ли стоило кричать «ура» на весь лес. Ревнивый взгляд Тина ощупывает содержимое моей корзины, и, побледнев от зависти, он хмуро вглядывается в разрытый мох: что, если я не заметила какой-нибудь грибок? «Нет, нет, уходи, здесь мое место!» – возмущаюсь я, и Тин покорно исчезает – таков второй неписаный закон грибников.
Мне определенно везет, но колесо фортуны поворачивается, и вскоре Тин оглашает лес бесконечным криком – черт знает что! – он кричит десять раз! До чего же неприятен его громкий, хвастливый голос…
Но вот уже корзинка наполнена отборными грибами, ноги исцарапаны, вымочены в воде, большие пальцы саднит от бесконечных ударов о корни, волосы спутаны – в них застряли паутинки и хвоя, платье измазано и, увы, даже слегка порвано, – то-то будет ругаться тетя Наташа! Тин тоже являет собой довольно плачевное зрелище, но зато его замурзанная физиономия сияет. Мы вылезаем из чащи и, осмотрев содержимое корзин, остаемся довольны результатами. Выйдя на опушку, мы усаживаемся на нагретый солнцем откос. Оказывается, солнце уже сильно склонилось к западу – но до чего же светло, хорошо кругом, какой теплый, ласковый ветерок, как синеет небо, как привольно дышится после сырого и спертого воздуха темного леса!
Мы вынимаем из карманов припасенные заранее ножички и тщательно чистим грибы – мы рассматриваем каждый гриб в отдельности, любуемся им и, конечно, считаем. У Тина оказывается девяносто шесть грибов, а у меня восемьдесят семь, но я не в обиде, так как мы справедливо решаем, что шлюпики и червивые не в счет, и получается, что в общем мы собрали одинаково. Расположив грибы самым живописным образом – помятые и некрасивые внизу, крепкие красавцы на самом видном месте, – мы отправляемся в обратный путь. Предварительно мы еще подходим к колодцу и опускаем бадью в далекую темную воду – в ней отражается необычайно четко кусочек ярко-голубого неба и на его фоне наши физиономии, как на цветной фотографии. Дружно перебирая руками по гладко отполированному шесту, мы вытаскиваем тяжелую, покрытую слизью и зеленью бадью и, проливая себе на ноги, пьем, как лошади, – прямо из середины. Зубы немеют от ледяной воды, ноги зябнут, капли текут по подбородку за шиворот, но мы жмуримся от наслаждения – нигде не было такой вкусной воды, как в этом колодце.
Напившись, умывшись, немного пригладив волосы, мы бежим своей знаменитой «мендель-рысью» по пыльной дороге, замедляя бег и постепенно переходя на шаг против окон редких домиков, – надо же предоставить людям возможность полюбоваться нашими грибами и оценить достижения опытных грибников.
Дома торжественное вынимание грибов из корзины, любование ими, восхищение тети Наташи, даже не выругавшей меня за порванное платье.
Мы искали грибы и в ближайших окрестностях, и даже в собственном саду. Так, под березками, стоявшими группками по три деревца в каждой, иногда встречались хорошенькие крепкие подберезовики, а в осиновой рощице, видневшейся из окна кухни, я нашла однажды ярко-красный, здоровенный подосиновик.
В сопровождении верного Берджони мы излазили все закоулки запущенного сада Плаксиных, где никто уже не жил. Мы перелезали через забор в сад дачи «Теплый уголок», перед заросшим травой крыльцом которой росли два высоких серебристых тополя, – когда дул ветер, их листья поворачивались изнанкой вверх, и были они мягкими, ворсистыми, как бархат, и действительно серебрились, трепеща на своих длинных стерженьках.
Наш сад совсем заглох. Дорожки, некогда тщательно расчищаемые, заросли травой так густо, что только посередине виднелась узенькая тропинка; цветы на клумбах и вдоль дорожки к обрыву захирели под могучим напором полевой растительности – только иногда из зарослей вспыхивал яркий пламень чудом уцелевшего садового мака. Кусты сирени и жасмина под окнами наших детских разрослись в непролазную чащу, и измельчали гроздья белой сирени, но все тот же навеки знакомый и сладкий аромат стоял на дорожке под окнами. Через эту дорожку протягивались цепкие плети шиповника, по-прежнему усеянные белыми, розовыми и красными цветами, – казалось, он один сопротивляется времени и заброшенности. Шиповник цвел с ранней весны до поздней осени, на нем одновременно можно было видеть и цветы, и бутоны, и спелые красные плоды, он был необыкновенно красив и неистово колюч – его нельзя было перескочить, через него нельзя было перелезть, и его жизненная сила и оптимизм внушали доверие и неясную мечту о том, что, может быть, не все на свете так грустно и преходяще.
Какой одинокой и не нужной никому была дорожка через обрыв, над которой так трудился папа и которая теперь обваливалась, осыпалась и зарастала жадной и жестокой травой, так нагло глумящейся над хрупкой человеческой жизнью.
Весенние воды размыли дамбу, крепившую берег Черной речки, снесли белую пристань. Давным-давно покосился нарядный домик купальни и исчезли мостки, по которым сходили в темную воду веселые люди. Но все так же, как и тогда, носились над камышами бесшумные голубые стрекозы и задумчиво скользили по гладкой воде длинноногие пауки. И чем больше разрушались творения рук человека, чем больше уничтожалась самая память о нем, тем яснее проступала великая мощь природы, тем сильнее ощущалась ее сияющая, но равнодушная красота.
Обреченный дом напрасно жмется своими крышами к покосившейся башне, напрасно в безумном страхе глядит он в пространство – неумолимое время медленно, настойчиво и спокойно разрушает его. С бесчувственным равнодушием время отламывает одну черепицу за другой, дожди и ветер секут почерневшие стены дома, их холодное дыхание проникает в пустые комнаты, шевелит ветви дикого винограда, стучит в пыльные окна.
И всегда над умирающим домом кружит стая ворон. Они садятся на гребень крыши, на трубы, на башню. Они кричат, волнуются, спорят о чем-то. Вот вороны все сели и как будто бы успокоились, но стоит какой-нибудь из них вдруг взлететь, как вся стая с хриплым карканьем срывается с крыши и начинает кружиться, метаться в непонятной тревоге. Когда они улетают, как будто бы договорившись о каком-то важном, неотложном деле, дом недолго остается покинутым. Откуда ни возьмись, появляются еще две вороны. Они садятся на гребень крыши и деловито осматриваются. Одна из них поворачивается к соседке и что-то говорит ей отрывисто и недовольно, та молча пожимает крыльями, как плечами, и устраивается поудобнее. Нахохлившись, они терпеливо сторожат дом.
Из окна флигеля мы с Тином наблюдаем за ними – это сторож и его жена, говорим мы. Если жене сторожа надо отлучиться куда-нибудь, он остается один и в полной неподвижности сидит, как бы ведя счет времени, прислушиваясь к его бесшумному полету, к медленному биению сердца покинутого дома. И мы верим, что, пока сторож здесь, с домом не может случиться ничего плохого, он оберегает его – верно, бескорыстно и постоянно. Но вот опять летит шумная стая – сторож взлетает ей навстречу, и опять вороны кружатся в стремительном хороводе, и нам непонятен и жуток их гортанный крик.
Когда мы уходим куда-нибудь далеко, то, возвращаясь, первым делом смотрим – сидит сторож? Да, он, или его жена, или оба вместе, но непременно одна из ворон каменным изваянием вырисовывается на фоне светлого неба. И мы довольны.
Зимой мы мало думаем о доме. Зимой его крыша покрыта толстым белым покрывалом, как одеялом, – он спит спокойно, как и вся природа вокруг. Это понятно, и беспокоиться не нужно – во сне с ним ничего не может случиться. Но и зимой вороны продолжают нести свое дежурство – в одиночку и группами, а иногда устраивают свои изумительные сборища, шумно обсуждая новости дня. Бросишь взгляд на дом и бежишь поскорее по своим делам.
Согласно традиции, мы строим дом из снега. Постройка подвигается медленно, и я нахожу, что делать из мокрого снега «поросят» очень сложно: во-первых, мороз и снег не лепится, во-вторых, воду надо носить издалека, ручей замерз, воды в нем мало, и даже бочку на кухне наполняют больше снегом, и он медленно тает там. Мы долго ломаем себе голову, чем бы заменить «поросят», пока нас не осеняет блестящая идея: на дороге, что проходит мимо забора нашего сада, имеется масса твердого, утрамбованного лошадьми и санями снега, чем не готовый строительный материал? Мы берем наши старые испытанные санки, обитые сукном, – они одни остались от прежнего великолепия, – вооружаемся лопатой и выкапываем длинный и толстый пласт укатанного снега. Он имеет прямоугольную форму и настолько тяжел и толст, что мы с трудом взваливаем его на сани. На дороге остается глубокая яма с отвесными стенками. Нечистая совесть говорит нам, что портить таким образом дорогу сущее преступление ведь ночью лошади легко могут сломать себе ногу, внезапно провалившись в яму, да и днем это небезопасно – сани могут перевернуться. Все эти соображения заставляют нас обтесать слегка отвесные края ямы и засыпать ее снегом. Вскоре вся дорога имеет странный вид – не то здесь падали некие бесшумные снаряды, не то кто-то большой вдруг решил вспахать ее гигантским плугом. Вид прекрасного строительного материала, так легко доставшегося нам, быстро притупляет угрызения совести, – мы счастливы.
В самый короткий срок были возведены стены, перекрыты досками, с крыши устроен покатый спуск: дом отвечал всем требованиям строителей – в нем можно было жить и с него можно было съезжать на санях. Кроме того, он послужил прекрасным наблюдательным пунктом для Берджони, который, будучи выпущен из дома гулять, тотчас взбегал наверх и с независимым видом обозревал окрестности, – если представить себе, что он мог скрестить себе лапы на груди, то чем не капитан Немо на Южном полюсе? Из окна кухни мы любовались этой живописной картиной: стройная фигура Берджони вырисовывалась на фоне бледно-голубого неба, пар вырывался у него из пасти при лае, которого нам за окном не было слышно, уши развевались по ветру, а вспугнутые им вороны сидели на соседних деревьях и, склонив головы набок, всматривались в него одним глазом.
Мы часто получали письма от мамы и Саввки из далекого Берлина. Саввкины письма были полны описаний громадного города, его парков, «унтергрунда» (метро), шумных улиц. Он невозможно хвастал своими познаниями в немецком языке и красочно описал, как однажды какая-то старушка попросила его показать ей Ильменауерштрассе и как он проводил ее туда и все объяснил. Ничего особенного, на мой взгляд, в этом не было, так как мама сняла квартиру как раз на этой улице, – Саввке ли не знать, где он сам живет?
Дело с нашими бумагами тянулось бесконечно, наконец мы перестали беспокоиться, так как нам было хорошо и так. Но вот однажды нам было велено отправиться в Териоки к фотографу – для заграничных паспортов понадобились фотографии. Опять пахнуло близким путешествием. Визы, паспорта – эти слова говорили о том, что отъезд не далекая мечта, а самая настоящая действительность.
Очень хороша была эта поездка в Териоки в санях-розвальнях, набитых душистым на морозе сеном: укутанные во всякие тулупы и дохи, мы лежали, высунув одни носы наружу, и смотрели, сощурив глаза, назад, на дорогу. Она бесшумно и быстро выныривала из-под кузова саней, разворачивалась, как лента, сначала мелькали, сливаясь в полосы, следы, замерзшие лошадиные яблоки, блестящие желобки от полозьев, а если посмотреть вдаль, то движение замедлялось, и заснеженные ели по сторонам дороги уплывали, раздвигаясь и сходясь плавными кругами, так что голова начинала тоже тихо кружиться, а тело делалось невесомым, как во сне. Слева пошли знакомые дачи «карниша» – вот «Пенаты», вот Лобек и Химонен, а вот вдруг оборвался лес и до самого горизонта открылась белая безбрежная равнина замерзшего моря с голубоватыми дымками Кронштадта.
Фотографии, надо сказать, получились неважные. Тетя Наташа старательно причесала меня – распущенные волосы падали на плечи, на макушке красовался большой голубой бант. К сожалению, меховая шапка – папина! – безнадежно придавила завивку, пышный бант смялся, и получилась на фотографии испуганная физиономия с полуоткрытым ртом и выпученными глазами, на голове не то мочалка положена, не то пропеллер вертолета, если на него смотреть сбоку. Особенно не понравились мне это обалделое выражение и разинутый рот. «Ворон считала?» – не преминул небрежно спросить ехидный Тин. Лучше бы помолчал, его портрет вышел не удачнее моего, а Нина получилась толстой и заспанной, а «нос как турецкая сабля», по выражению того же Тина.
Из Териок мы ехали, развалившись на сене, поглядывая то на позеленевшее по краям небо в узком просвете дороги – на нем уже зажигались бледные мигающие звезды, – то на хвост лошади. Очень интересно было смотреть на лошадиные ляжки со сбившейся сбруей, которая в одном месте стерла короткую шерсть, и виднелась темноватая, мозолистая кожа. Запах сена, лошади и мороза вместе с плавным скольжением саней постепенно убаюкивают нас, глаза сладко слипаются, чуть приоткроешь их – все сделалось синим: небо, снег, ели по сторонам… А мы все едем, едем, и вдруг знакомая мелодия начинает нежно звенеть в ушах – это песенка Тролля, лукавого карлика из норвежских сказаний, он поет, приплясывая между рогов несущегося северного оленя. Все тише, тише звучит тоненький голос, постепенно удаляясь и замирая, – это поет сама тишина.
Вдруг лай Берджони, толчок, резкий свет в глаза. Вот так так! Оказывается, мы стоим перед крыльцом нашего флигеля, и верный Берджоня заливается сумасшедшим лаем, прерываемым взвизгиваниями его нервной зевоты. Я приподнимаю голову, и в тот же миг теплый язык собаки облизывает мне лицо, как будто бы кто умыл меня мокрой и теплой тряпкой. Спросонья отворачиваешься, отпихиваешь гибкое мускулистое тело Берджони, а он вырывается и тем же порядком умывает слабо сопротивляющегося Тина, который, отплевываясь и бормоча проклятья, никак не может проснуться.
Фотографии для паспортов – реальный признак близкого отъезда, а тающий снег и лиловые гроздья подснежников среди прошлогодних листьев на полянках – несомненные признаки весны. И весной я заболела. Я сильно промочила себе ноги, пришла домой усталая, с какой-то тяжестью на сердце, как в предчувствии близкой беды. Увидев мое красное лицо, тетя Наташа пощупала мне лоб своей прохладной шершавой рукой, уложила в кровать, сунула под мышку градусник. «Тридцать восемь и шесть», – услышала я сквозь тяжелую дремоту.
И вот началось скучное лежание в постели, какие-то микстуры. Часто приходит доктор, качает головой, прикладывает к груди и к спине свою черную палочку с кружочками на концах: тот, что побольше, холодит горячую грудь, а тот, что поменьше, доктор прикладывает к своему мясистому уху, которое я вижу перед самым моим носом, – из него торчат седые волосы, как клочья мха на стволе сосны, обращенной к северу. Он задерживает дыхание, прислушиваясь, а я глубоко дышу и слышу, как в жилетном кармане доктора звонко и мелодично тикают его золотые часы с отскакивающей крышкой.
Доктору не нравится, что небольшая температура упорно держится, что я плохо ем, по ночам странно потею, часто плачу… Где ему понять, этому старому человеку, что я плачу потому, что за окном ослепительная весна, что ветки березы с набухшими почками качаются как сумасшедшие, опьяненные светом, воздухом и гомоном ликующих птиц. Что в окно мне виден кусок яркой синевы – на нем белое облако, как вздутый ветром парус, отчаливает в неведомые далекие страны, зовет за собой, манит в эту бездонную синюю ширь. А я лежу в постели, глотаю горькую микстуру, и заботливая тетя Наташа каждые два часа приносит и уговаривает съесть то гоголь-моголь, то блинчики с вареньем, то стакан сливок, в то время как мне и смотреть не хочется на еду.
Запыхавшийся Тин вбегает в комнату – он весь пропитан свежим ветром синих просторов, его щеки красны, в запачканных землею руках веточка тополя с толстой клейкой почкой. «Ты только понюхай, как пахнет!» – кричит он и тычет мне в лицо этой почкой. Закрыв глаза, я нюхаю, и нежный и могучий аромат весны, жизни, счастья сдавливает мне грудь щемящей тоской, я утыкаюсь лицом в опостылевшую подушку и горько плачу… «Не для меня придет весна…» – звучат в ушах где-то слышанные слова. Тин растерянно пялит на меня глаза – в его запачканной руке дрожит злополучная веточка. В дверях показывается Берджоня с разинутой пастью – розовый язык свисает у него на сторону, он впопыхах глотает слюну, облизывается, но язык снова вываливается и висит, вздрагивая, чуть ли не до самого пола. Одно ухо у него вывернуто, шерсть на животе свисает мокрыми клочьями, лапы тоже в грязи, его разные глаза ищут моего взгляда, весь вид его так смешон, что я не выдерживаю и смеюсь сквозь слезы. Казалось, Берджоня только и ждал этого – с видом полной забывчивости строгих правил воспитания он срывается с места, явно намереваясь облизать мне лицо. Грозный окрик тети Наташи останавливает его, он виновато плетется вон из комнаты, напрасно стараясь выразить на своей разбойничьей роже смиренное раскаяние.
Я провалялась в постели целый месяц, но мое состояние все еще внушало тревогу – по вечерам на градуснике всегда бывало 37,5°. Все же доктор разрешил вставать, и вот наконец я в первый раз выхожу на крыльцо нашего флигеля. Какой вид! Молодые тополя короткой аллейки, ведущей от крыльца к воротам, стояли стройные, пышные, покрытые блестящими, словно лакированными листьями. Они не шевелятся в нагретом солнцем, совсем уже летнем воздухе, и от них исходит тонкий, нежный аромат, а ведь когда я видела тополя в последний раз, они были голыми, убогими. Трава была облезлой, как изъеденная молью плюшевая шуба, а теперь откуда взялись эти яркие краски, шелковистость и густота! Дорожка просохла, и по ней двигаются легкие тени молоденьких сердцевидных листьев, ласково и нежно касались эти тени теплой земли, а в одном месте, особенно пригретом солнцем, сидела желтая бабочка – она медленно складывала и раскладывала свои крылышки, насквозь пронизанные светом и теплом, она нежилась, отдыхая. Я не могла вымолвить ни слова и, наверное, взревела бы самым неприличным образом, если бы в этот миг не выскочил с оглушительным лаем Берджоня, выпущенный тетей Наташей. Он ошалело метнулся по дорожке просто так, в пространство, наскочил на бабочку, млевшую на солнце, и растерянно посмотрел ей вслед, когда она легко взлетела и понеслась, будто сдутая ветром, на сияющий луг. Опомнившись, Берджоня бросился за ней и даже подпрыгнул в воздух, но его челюсти щелкнули впустую, и он неуклюже брякнулся оземь – передние лапы подкосились, и он зарылся носом в траву. Огромная, ликующая радость меня охватила, – забыв об унылой походке, приличествующей выздоравливающей, я бросилась бежать по дорожке, и Берджоня со своим носом, выпачканным в земле, прыгал вокруг меня.
Несколько дней я еще сидела в плетеном кресле на солнышке, несколько раз мне еще поставили градусник – температура была нормальной, потом забыли, потом опять вспомнили, но нигде меня не могли найти, да так и оставили это дело. Опять мы с Тином рыскали по окрестностям и, срезав хлыстики, бегали к Сиркэ с кадыком, гулко стуча босыми пятками по дорожке, что под елями. Одним духом мы пробегали рощицу, где когда-то был найден диковинной величины мухомор, сбегали, вернее, съезжали в овраг, на дне которого тихо журчал ручей, – он образовывал маленькую запруду, где сновали фигуристы-пауки, – по берегам ручья росла заячья капуста, которую мы с аппетитом поедали. Другая сторона оврага была уже нашим владением – поднимешься по крутой тропинке из тенистого прохладного оврага, и вот уже, весь освещенный солнцем, предстает перед тобой большой дом. Он выглядит совсем веселым, и только внимательный взгляд замечает, что его красная крыша, зеленый наряд дикого виноградника на его стенах – все это только нарядное платье, в какое одевают мертвеца, укладывая в гроб, никому не нужное мертвое тело, которое покинула душа.
А потом была пасха, и мы ходили к заутрене в ту красивую церковь с кладбищем, где был похоронен папа и где сидела задумчивая статуя женщины со своим бронзовым мишкой. В этой церкви я покрыла позором свое имя, так как игнорировала все церковные правила и крестилась, к изумлению верующих, левой рукой. Я думала, что это все равно, а в правой у меня была свечка – какая может быть разница? Не такого мнения были тетя Наташа и Нина, они совершенно извели меня издевательствами над моей дикостью и недостатком религиозного воспитания. Вообще стояние в церкви было для меня сущей мукой – я никогда не могла угадать, в какой именно момент надо становиться на колени, а когда вставать и после какого возгласа священника необходимо перекреститься. Приходилось все время внимательно следить за окружающими, быть начеку, и к концу службы у меня вырабатывался странный рефлекс – стоило кому-нибудь махнуть рукой или просто поправить прическу, как я тотчас поспешно крестилась. Все это только отвлекало и мешало сосредоточиться на других, куда более интересных вещах – на огоньке свечки, который надо было оберегать от затухания, на рассматривании одежды священника, которую он часто менял, как актер в театре, на его таинственных уходах за кулисы, то есть в алтарь. «Что он там делает, когда его никто не видит? – думала я. – Наверное, просто прячется и отдыхает? А может быть, закусывает тайно тем вкусным тепленьким вином с просвирочными кубиками белого хлеба?»
А под куполом так красиво летают проворные ласточки – они пересекают луч солнца, который голубым столбом прорезает полумрак высокого свода, в этом луче плавают голубые струи ладана и вспыхивают зелеными и красными огоньками цветные стекла узких окон.
Своими наставлениями Нина испортила мне всю обратную дорогу с заутрени, когда необходимо было донести горящую свечку до самого дома, – штука трудная, так как изволь оберегать слабенький огонек от ветра да еще смотреть себе под ноги. А ведь сама бабушка Анастасия Николаевна однажды с умилением рассказывала папе, как хороша была какая-то заутреня, на которую папа не пошел. «Такая благолепная, красивая служба была, Ленушка, – говорила бабушка, – вокруг церкви хирургов носили!» Перепутала ведь бабушка хоругви с хирургами, – еще папа так страшно смеялся и недоумевал, почему именно хирургов. «Может быть, терапевтов?» – спрашивал он бабушку. Вот это, я понимаю, ошибка, а то подумаешь, несчастье – левой рукой перекрестилась!
Вот и пасха прошла, вот и паспорта наши готовы – неужели в самом деле отъезд близок? Мы с Тином уже ни о чем другом не можем думать, мы считаем дни, мы всей душой уже там, в поезде, и – подумать только! – на пароходе! Так как мы едем сначала поездом до Выборга, потом пересаживаемся в другой поезд, который ночью выезжает в Гельсингфорс, а в Гельсингфорсе мы садимся на большой пароход «Рюген», на который у нас куплены билеты первого класса, и два дня и три ночи плывем через все Балтийское море в Штеттин, где нас должна была встречать мама. Только представить себе такое путешествие!
Чувствовали ли мы сожаление, покидая, быть может навсегда, Черную речку, наш любимый дом, наш сад – все родное, бесконечно милое? Нет! С бесчувствием и легкомыслием молодости мы ни разу не задумались, не пожалели, не заплакали. Одно только нетерпение – скорее, скорее ехать! Только об одном мы думали с тоской, с глубоким сожалением – что делать с бедным Берджоней? Нечего было и думать взять с собой собаку за границу – она должна была остаться. Кому же отдать ее, кто из знакомых согласится взять пса, завоевавшего себе такую дурную славу ловлей кур? После долгого упрашивания наши учителя, братья Лыжины, согласились наконец приютить нашего Берджоню, заботиться о нем и кормить. Они обещали воздействовать на его мораль и, отучив от преступных наклонностей, восстановить в глазах общества его репутацию.
И вот настал наконец день отъезда. С Берджоней мы простились еще накануне. Пришел Юрий Петрович, чтобы отвести его на свою дачу. Берджоню долго не могли найти: – шел дождь – и он где-то рыскал по саду. Наконец он вбежал в комнату. Запыхавшийся, веселый, с мокрыми лапами и животом, он прыгнул на диван, на свое место посередине, где была вмятина, хранившая следы его тела – прилипшие кусочки грязи и несколько белых волосков. Я кинулась к нему, обняла – мокрого и грязного, прижалась щекой к мягким, бархатистым ушкам. Он вырывался, глупый, он не мог понять, что ведь это расставанье, что в этот миг кончается его собачье счастье, никто уж не станет его так любить, ласкать, не будет звать Берджоней и любоваться им. Он превратится в Варнаву, чужую собаку, некрасивую и зловредную, которую, быть может, посадят на цепь на чужом дворе, перед чужим домом.
Берджоня нетерпеливо отдергивал свою голову и отмахивался лапой, когда я жадно целовала его морду, пахнущую псиной и дождем. Его розовый, как ломтик ветчины, язык облизал мне лицо, мокрое от слез, и в его разных глазах мелькнул веселый огонек – он вообразил, чудак, что я с ним играю… Потом он вырвался из моих ослабевших рук, соскочил на пол, и в последний раз передо мной мелькнули желтые водоворотики на его ляжках, когда он выбежал, веселый и довольный, из комнаты.
А утром на следующий день светило безмятежно солнце, и омытый вчерашним дождем сад сверкал радостью и полнотой жизни. На дороге перед воротами стояла телега, нагруженная нашими чемоданами и свертками, озабоченная и заплаканная тетя Наташа, размахивая зонтиком, загоняла нас садиться, а старушка Лиза, которая жила в домике через дорогу, говорила нам дрожащим голосом: «Уезжаете, детки? Бог знает, приедете ли еще когда-нибудь? А может быть, через много лет, когда будете все давно замужем и женаты, приедете со своими детьми, чтобы показать им, где прошло ваше детство…»
Как это – прошло наше детство? Неужели наше детство прошло? Как странно говорит эта старуха – чтобы я приехала сюда со своими детьми? Какая нелепость! Все это я думаю, а в то же время что-то холодное коснулось моего сердца, и я расширенными глазами посмотрела вокруг. И с предельной ясностью я вдруг поняла, что старуха права, детство в самом деле кончилось, и никогда я уже не увижу наш дом, наш сад, нашу дорогую Черную речку. Вдруг померкло сияющее солнце, замолкли веселые голоса птиц, и только тополя зашумели вершинами, как будто бы их тоже коснулся холодный ветер расставания. А телега уже тронулась, и вот в последний раз наш сад проплывает мимо меня. Остановившимися глазами я вижу за березами красную крышу большого дома – он смотрит мне в глаза, и мне чудится, что он улыбается, прощаясь со мной. Он улыбается доброй и ласковой улыбкой, в которой нет горечи, обиды и слез, и ласково машут ветви старой березы, что стоит в конце сада у самого забора, и ласково кричит стая ворон над крышей дома, прощаясь со мной. Почему же тяжелое предчувствие сдавило мне грудь, будто отдернулась завеса и на короткий миг предстал передо мной длинный ряд дней, уходящих в темную даль будущего, – дней печальных и радостных, серых и ярких, – дней моей жизни, которые все мне было суждено прожить вдали от родины.
А рядом сидел Тин – маленький и худенький мальчик, мой дорогой братик, мой двойник, который в мыслях моих неотделимо присутствует всегда, без которого я не могу представить себе жизнь. И он тоже побледнел, и глаза его, расширившись, с каким-то ужасом смотрят на дом, а длинная верхняя губка дрожит. И мы видим: в последний раз мелькает освещенный солнцем дом, и вдруг черные ели в саду Гонэ разом застилают его, точно перечеркивают черной тенью солнечный образ нашего детства.
Много лет спустя, в 1936 году, мой брат Савва в составе труппы русского балета выехал из Парижа в турне по Скандинавским странам. Балет посетил также Финляндию и дал в Гельсингфорсе несколько представлений. Брат решил воспользоваться счастливым случаем и в свободный от спектакля день отпросился с репетиции и поехал на Черную речку.
Вот как он описывает в письме к маме свою поездку.
«…Волнение было велико. И самый внезапный отъезд, и спешка, и ночное время, и абсолютная неподготовленность. Но времени не было, это был единственный случай. Расскажу тебе подробно. Слушай.
Выбежав из театра, вскочил в такси и погнал на вокзал. Оставалось пятнадцать минут до отхода поезда. Ночь была холодная, морозная, светил снежок. На вокзале приобрел билет третьего класса и спальное место. На белом перроне светились окна моего поезда, поднимался белый пар. Свистнул паровоз, и я покатил. Голодный и взволнованный. Не верилось, что я еду на Черную речку, к нам домой. Вообще вчерашний день для меня как сон приснившийся. Сначала стоял у окна и смотрел, как неслись черные леса в белом снегу, клубы пара, белая снежная насыпь. Сон слипал глаза, прошел в свое купе, разделся и проспал сладко всю ночь. Несся, покачиваясь, поезд, несся в родные края.
Разбудил меня возглас кондуктора: „Виипури!“ Вскочил, оделся. Было семь часов утра. На перроне было холодно. Еле светало. Выпил кофе и опять сел в поезд, на котором было написано – „Перкиярви“. Спать уже не хотелось. Сидел у окна и смотрел. Вставало из-за нежных облаков бледное, желтое солнце. Небо было голубое, и были чудные снежные поля, леса, заметенные снегом убогие избы. Началось все такое родное и близкое.