355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Дом на Черной речке » Текст книги (страница 6)
Дом на Черной речке
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:56

Текст книги "Дом на Черной речке"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Наш дом все еще стоял на лужайке, с которой уже почти сошел снег. Обнажилась старая, слежавшаяся, темная трава. Появились забытые еще осенью грабли около черной разбухшей скамейки, а наш дом – покосившийся, грязный – все еще возвышался перед окнами столовой, и все ждали, когда же он упадет. И вот однажды за обедом я рассеянно смотрела в окно, и вдруг на моих глазах наша башня с выломанными зубцами пошатнулась, постояла мгновение, как бы задумавшись, и бесшумно повалилась набок, а весь дом осел и рассыпался на неожиданно белые куски. Маркиз с победным лаем выскочил откуда-то из-за угла, подбежал к развалинам, начал что-то там искать и нюхать, а потом схватил в зубы палку и понесся кругами вокруг бесформенной кучи снега и досок, совершенно ошалев от восторга, поистине собачьего.

На лето мы переехали на дачу Лобека, которая стояла на самом берегу моря, в глубине тенистого сада. Фасадом дача была обращена к морю, но входить в нее надо было со стороны сада. Сад был погружен в зеленую тень, и окна нашей детской были загорожены старой, высокой черемухой с черными, покрытыми зеленой плесенью ветвями, так что в комнате были всегда зеленые сумерки, и лица людей казались бледными и больными. Дача Лобека в моем представлении и есть та самая дача, под верандой которой пряталась Кусака – бедная, всеми презираемая бездомная собака. Это на этой лужайке перед домом кружилась стройненькая гимназисточка Леля, охваченная неудержимой радостью жизни, из-за этих вот чахлых кустиков подкрадывалась к ней одичавшая собака, сюда она вернулась – промокшая, грязная, когда уехали любимые хозяева. Это здесь «…желтыми огнями загорелась осень, частыми дождями заплакало небо», и это здесь выла собака и ее вой «звенящей, острой, как отчаяние, нотой прорезал шум дождя и, замирая, понесся над обнаженным полем».

Что-то печальное было в воздухе этой дачи, в этих зеленых сумерках, в папином бледном лице со страдальчески сдвинутыми бровями. И мы с облегчением убегали из дома по большой веранде в другую часть сада, обращенную к морю, которое тогда еще неосознанно, но властно притягивало к себе наши жадные до красоты существа. Мы рвались из дома на широкий пляж, который начинался сразу от калитки сада, – навстречу солнцу и ласковому морю. Оно простиралось до самого горизонта – бледное, почти всегда гладкое, спокойное. Что такое эта таинственная черта, называемая горизонтом, и почему от нее нельзя оторвать глаз? Куда она зовет и манит? Какое-то колдовство, не иначе, так как всем известно, что море только кажется бесконечным, что это даже не море, а Маркизова лужа, как пренебрежительно отзывались о нашем волшебном море взрослые. Мы знали, что в каких-нибудь двадцати километрах находится Кронштадт – остров, который в хорошую погоду виден простым глазом, а в папин морской бинокль можно различать даже людей на улицах, – впрочем, в бинокль мне смотреть не давали, и в глубине души я сильно сомневалась, что в него видно людей и даже надписи на магазинах, – очевидно, Саввка приврал для большего эффекта.

Налево в прозрачной дымке должен был быть Петроград. В ту сторону папа всегда направлял свой бинокль и подолгу не отрываясь смотрел. Я тоже всматривалась туда, но ничего не видела, только иногда поблескивало что-то вдали – это блестел на солнце купол Исаакиевского собора, а по вечерам вспыхивал и мигал далекий свет Толбухина маяка.

Однажды – дело было к вечеру, и заходящее солнце бросало косые лучи в сторону Петрограда – мы, как всегда, носились по пляжу. Воздух был как-то особенно тих и прозрачен, на море абсолютный штиль и белесые волны, гладкие и ленивые, как будто политые маслом. Вдруг слышим – бегут, кричат: «Смотрите! Смотрите!» И видим: бежит папа, за ним мама и еще какие-то люди. Все показывают налево, в ту сторону, где Петроград. И что же мы видим! Приподнявшись над чертой горизонта, прямо в воздухе – голубой, прозрачный, невесомый – предстал перед нами Петроград! Вот дома, улицы, вот величественная громада Исаакия… Взрослые суетились, щелкали фотоаппаратами, говорили, что это редкость, такой мираж, а мы все стояли разинув рты и глазели на это чудо. А оно начало бледнеть, все прозрачнее становились здания, колонны как-то заколебались, все заструилось, задрожало… и вот уже нет ничего. Вот какие штуки умеет выделывать море, а они говорят – Маркизова лужа!

А песок? Такое количество чудесного, мелкого, бледно-желтенького песка. Хочется бегать, носиться, бросаться в него с разбега, кататься, обсыпаться без конца. А главное, копать. Руками, лопатками, палками. Выкапывать ямы, бассейны для рыбок, возводить башни, крепости, просто кучи – как можно выше и больше.

На том месте, где волны расплескиваются о плоский берег, навалена гряда принесенных ими очаровательно круглых и легких палочек камыша. В мокром виде они темные, тяжелые, пропитанные водой, как губки, а высыхая, делаются беленькими, почти невесомыми и употребляются нами для различных целей.

Во-первых, мы строим капканы или волчьи ямы для поимки друг друга. Техника строительства очень проста: надо отгрести слой сухого песка в сторону, потом аккуратно копать, стоя на коленях, узкую и глубокую яму. Под конец приходилось ложиться на живот и во всю длину руки выгребать ставший уже мокрым и крупным песок. Яма готова – ее диаметр невелик, зато глубина внушительна. Потом мы брали сухие тростинки и перекрывали ими крест-накрест отверстие. На решетку клали осторожно слой мокрого песка, а потом присыпали сухим, стараясь, чтобы все выглядело как у Сетона-Томпсона – как можно естественнее.

Таких капканов было накопано нами по всему пляжу, мы сами иной раз забывали, в каких именно местах, и было очень потешно видеть, как сами же строители проваливались в свою же ловушку. Страсть к строительству волчьих ям привела, однако, к плачевному концу. Увлекшись этой страстью, мы сделали несколько усовершенствованных и тщательно замаскированных ям при самом выходе из калитки на пляж, и в один из этих капканов попалась бабушка. Беспомощно хватаясь за окружающий песок, рука бедной бабушки – совсем как у Сетона-Томпсона! – провалилась в другую яму, она испугалась и стала громко призывать на помощь. На ее крики примчался гигантскими скачками папа, и смех замер у нас на устах при одном взгляде на его страшное лицо. Надо ли говорить, что мы были изрядно выпороты, а великолепные ямы под всхлипывания и скрежет зубов засыпаны. Берег был теперь безопасен для прогулок.

После этого мы увлеклись строительством вулканов. Это были высокие конусообразные кучи из песка с узким и глубоким кратером. Внизу были прокопаны ходы, необходимые для успешного сгорания маленького костра из тростинок, помещенного на дне кратера, или, вернее, в центре земли. Мы поджигали костер и отходили немного, чтобы окинуть взглядом художника свое творение. Из кратера поднимался величественный столб дыма, порой показывались языки пламени, и издали зрелище являло собой грозную картину извержения. Вскоре пляж стал походить на Курильские острова, где в совершенном противоречии с данными вулканографии дымили в ряд Везувий, Этна, Ключевская сопка и Кракатау. Наконец и это развлечение прекратилось вмешательством взрослых, так как Саввка однажды обжегся, у него вскочил волдырь с куриное яйцо величиной, и спички были отобраны.

Тогда мы обратили свой пытливый взор к морю и решили пуститься в плавание. Для этой цели мы приспособили две здоровые доски, положив их накрест друг на друга. Если стоять в середине крестовины, то доски не тонули и можно было плыть, отталкиваясь шестом, – волны били, доски разъезжались, стремясь встать в параллельное друг другу положение, и нужна была большая доля сноровки и лихости, чтобы не слететь в воду. Однажды Саввка, достигший немалого искусства в этом виде водного спорта, отъехал так далеко от берега, что его длинный шест едва достигал дна. В это время папа вышел на пляж и с удивлением воззрился на странный феномен – на порядочном расстоянии от берега Саввка, не погружаясь в воду, шел, как Иисус Христос, по волнам! Досок не было видно, но папа, конечно, быстро сообразил, в чем тут дело, и мореплавание тоже было запрещено.

Что тут делать? Некоторое время мы уныло слонялись по пляжу, пока не обратили внимание на широкую гряду больших и круглых валунов, которая тянулась далеко по берегу, отделяя песчаный пляж от медных колонн соснового леса. Эти камни были навалены в причудливом беспорядке и гладко обточены водой. Они глухо гудели под ногами, когда мы неслись по ним со страшной скоростью, едва касаясь босыми подошвами теплой поверхности. Такой бег требовал быстроты и точности движений, хорошего глазомера, молниеносной находчивости и просто отваги.

Страшно было подумать, что бы случилось, если вдруг поскользнулась бы нога или скачок был бы плохо рассчитан, – вряд ли такое падение кончилось бы простым переломом, тут можно было разбиться насмерть. Взрослые ахали и хватались за голову, а папа только посмеивался, а потом научил нас прыгать с высокой стены на песок. «Прыгайте на носки, не на пятки!» – говорил он, и мы с замиранием сердца летели с трехметровой высоты, а тетя Наташа в ужасе восклицала: «Хоть девочку пожалейте!»

Мы совершали длинные прогулки по берегу в обществе Маркиза или пары черных овечек – Антония и Клеопатры. Эти потомки библейской пары Исаака и Ревекки бегали за нами, как собаки. Они были привезены с Черной речки еще ягнятами и трогательно обожали друг друга. Стоило закричать: «Антоша, Антоша!» – как тут же слышалось ответное «мэ-э» и появлялся Антоний, а за ним обязательно поспевала Клеопатра, ласково именуемая Клепочкой. Около кухонного крыльца стояли их миски, ежедневно наполняемые щедрой рукой тети Наташи, ко если мы обедали на веранде, то Антоний и Клеопатра, стуча копытцами, взбегали по ступенькам и стояли около стульев обедающих, ожидая подачки. Они часто уходили далеко по пляжу, так как калитка никогда не закрывалась, и вскоре соседи стали жаловаться, что овцы заходят на огороды, вытаптывают их и поедают насаждения моркови и капусты. Никакие увещевания и запреты не помогали, и скоро мы дожили до страшного дня – на веранде без всякого зова появился Антоний – один! Непрерывно блея охрипшим голосом, он с тоской оглядывался назад. Во всем его облике были страдание и растерянность. Всплеснув руками, тетя Наташа побежала к морю – баран за нею. Мы побежали следом за ними. Антоний шел впереди, сипло мекая и беспрерывно оглядываясь, как бы приглашая поторопиться. Дойдя до поворота, Антоний побежал – в его голосе слышалось настоящее отчаяние.

Вдали, у самой кромки воды, виднелось что-то черное. Это была бедная Клепочка. Она лежала на боку, ее вытянутые ножки омывали волны, стая чаек с резкими криками носилась над нею – их крик смешивался с хриплыми рыданиями Антония. Мы молча стояли над трупом – каким же жестоким может быть человек! Убить такое милое, кроткое животное! Антоний тыкался носом в шею Клепочки, оглядывался на нас, как бы приглашая посмотреть: видите, она не встает. Потом он, видимо, понял, что мы ничем не можем помочь ему, – подогнув колени, он положил голову на шею Клепочки, прижался к ней и затих.

Волны плескались, чайки кричали, а мы стояли молча, потрясенные этим горем животного, в котором было так много человеческого.

После смерти Клепочки Антоний затосковал, мало ел, блеял настойчиво и все убегал к тому месту, где она лежала мертвая. Его увезли на Черную речку.

Как-то раз мы с тетей Наташей зашли далеко по берегу в сторону Петрограда. Вдруг какой-то странный предмет около самой воды привлек наше внимание. Несмотря на предостерегающие крики тети Наташи, мы бросились бежать к нему, но скоро остановились в немом удивлении. Сначала я не могла понять, что это такое: клочья зеленоватой одежды, вымоченной долгим пребыванием в воде, какие-то ноги… Это человек! Он утонул давно – мясо отстало от костей и висит вялыми кусками. Она даже мало похожа на мясо, эта бледно-зеленая масса. Кожа висит, как мокрая промокательная бумага. Голова лежит лицом вниз, и волны шевелят короткие черные волосы. Запыхавшаяся тетя Наташа подбежала наконец и резкими криками прогнала нас прочь. Мы вышли из оцепенения и засыпали ее вопросами: кто это? Откуда взялся этот утопленник? Это солдат? Какой солдат? Но тетя Наташа только мотала головой и поспешно уводила, запрещая оглядываться.

В другой раз, выйдя ранним утром на пляж, озаренный золотыми лучами солнца, мы увидели огромный красный шар. Он лежал на гладком и свежем морском песочке, был совершенно круглым, большим, чуть ли не в наш рост, и заржавленное его железо было покрыто ракушками и водорослями. Наверху было что-то вроде крышки, оттуда торчали четыре небольших отростка. Оживленно споря, что бы это могло быть, мы попробовали открыть крышку, но сразу поняли, что это невозможно, – толстые ржавые гайки не поддавались. Тогда, вооружившись палками, мы начали колотить по бокам шара, издававшего глухой стон под этими ударами. «Подождите, отойдите! – закричал Саввка. – Я его сейчас по усам!» – и размахнулся своей дубиной, чтобы трахнуть шар по отросткам на крышке… Страшный крик заставил нас всех остолбенеть – Саввка замер с поднятой над головой дубиной. От калитки по песку несся к нам папа, махая руками и крича что-то неразборчивое, в чем, однако, наш испуганный слух уловил нечто вроде: «Стой! Брось! Выпорю!» Саввка отшвырнул палку на всякий случай подальше, и мы бросились врассыпную от злополучного шара. Задыхающийся и бледный папа загнал нас всех домой, а потом приехали какие-то люди, оцепили пляж, мы даже должны были уйти из дому к дальним соседям, и тут мы узнали, что это был за шар. Это была плавучая мина, и Саввка как раз намеревался ударить ее по смертоносным рогам. После этого нам было запрещено выходить одним на берег.

Этот солдат, утонувший в море, – кто он, кто убил его, откуда принесли его волны на наш берег?

Эта страшная мина – кто установил ее в море, какому кораблю она предназначалась, чьи жизни были спасены милосердными волнами, принесшими плавучую смерть к нашему берегу и бережно положившими ее на теплый песок?

Война шла мимо нас – она проходила стороной, и страшных отзвуков ее не могли слышать наши детские уши, не могли видеть наши наивные глаза, не мог понять беспечный ум. Слепые и глухие ко всему в нашем беззаботном веселье, мы росли, как та трава, что зеленеет весной среди истлевших прошлогодних листьев, как тот шиповник, что беспечно распускает свои розовые лепестки над свежевырытой могилой.

Осенью мы уехали в Нейвола. Это была глухая деревушка недалеко от озера Перкиярви. Папин знакомый, литературный критик Фальковский, предоставил нам для жилья свою дачу. Наверное, папа, мучимый бессоницами и головными болями, думал забраться в эту глушь, чтобы быть подальше от тревожных звуков войны, которую, как и мы, он не мог понять, но которая мучила его, терзала, доводила до мрачного, черного отчаяния.

Как сейчас помню крутой поворот дороги, направо большая рябина с почти горизонтальными толстыми ветвями – на них мы проводили долгие часы, раскачиваясь и напевая что-то, – подобно дикарям с острова Борнео, мы живем на дереве. Слева – высокая ограда и ворота в сад. Дорога заворачивает к большому неуклюжему дому с двумя верандами – одна нелепо выдается вперед. Перед домом еще какие-то постройки, а по двору носится здоровенный злющий пес. Он бегает по проволоке, блок с тяжелой цепью гремит и свистит, а земля под проволокой гладко утоптана его лапами. Мы так боялись этого пса, что даже не дразнили.

Нам не нравилось у Фальковских, хотя мы любили жену Фальковского, тетю Женю, худую, высокую, с большими бородавками на веках. Одна особенно крупная бородавка свисала у нее так низко, что мне казалось, она мешает тете смотреть. Она привозила нам конфеты и со страшной силой тискала в своих худых руках, прижимая к тощей груди так, что спирало дыхание. При этом от нее пахло духами и табаком, как от мамы.

Фальковский был небольшой, кругленький человек с приторно сладким выражением лица и с великолепными пышными усами, которые он растил и холил с большой любовью. В большом и богатом сервизе дома имелась чашка с вензелями г-на Фальковского – в этой чашке было специальное устройство, некая полочка, на которой покоились драгоценные усы, – таким образом они предохранялись от вредного намокания в кофе или молоке.

Столовый сервиз тоже заслуживал внимания – там были глубокие тарелки, все в золоте и вензелях, а на дне каждой был портрет одного из Людовиков, королей французских, в пудреных париках и в жабо. Было очень увлекательно есть суп из такой тарелки – понемногу на отмели возникали локоны короля, потом мясистый нос и наконец все его бабье лицо с несколько изумленным и обиженным выражением – кое-где на лице еще висела лапша или листики петрушки. Мы заключали пари, который из Людовиков кому достался, и вскоре знали их всех в лицо. Мне стало очень смешно, когда много лет спустя, в Версальском дворце, я узнала на старинном гобелене Людовика Четырнадцатого, точь-в-точь похожего на того, из глубокой тарелки.

Скоро мы настолько привыкли к жизни в Нейвола, что одичали и отбились от рук, как говорила тетя Наташа. Немудрено было, однако, одичать, когда сама местность располагала к такому состоянию. Дом Фальковского стоял в совершенной глуши, далеко от железнодорожной станции, куда долго ехали в крестьянской телеге через поля и леса. Бедные финские поля, огороженные знаменитыми «финскими» заборами из косо положенных неотесанных кольев, тянулись уныло вдоль дороги. На озеро нас не пускали, но один раз мы побывали там с кем-то из взрослых, – большое и холодное, оно накатывало свои волны на пустынный берег… «Лишь только финский рыболов, печальный пасынок природы…» Вот именно – печальный пасынок природы!

Сад в Нейвола был большой и совсем запущенный, так что вряд ли заслуживал такого громкого названия. Культурных насаждений там было очень мало, только у самого дома замечались остатки каких-то бывших клумб и жасминов, густо заросших лопухом и крапивой. Там бродили одичавшие кошки, и большие цыплята с ужасом выскакивали из зарослей и молча улепетывали на негнущихся голенастых ногах, как страусы в африканских саваннах. В отдалении от дома, так далеко, что даже звонкий голос тети Наташи едва доносился туда, стояло много каких-то сельскохозяйственных строений – сараев, сеновалов. Тихо и таинственно было в этих пустых сараях, и мы скоро нашли, что тут самое идеальное место для игры в палочку-стучалочку. Этой игрой мы тогда здорово увлекались, и Вадим, уже большой, шестнадцатилетний мальчик, тоже играл с нами. После счета: «между нами, дураками, есть один большой дурак» – жребий падал на кого-нибудь из нас, и тот сейчас же усаживался на старую скамью, где лежала палочка-стучалочка, и, честно закрыв глаза руками, – никто никогда не подглядывал! – начинал громко считать до пятидесяти. Все повышающимся голосом он кричал: «47, 48, 49–50! Иду-у-у!» – зычно неслось в лабиринте сараев. А ты лежишь ни жива ни мертва в какой-нибудь крапиве и даже дышать боишься… И вот приближаются медленные, неуверенные шаги, они останавливаются, опять шуршат, все ближе, ближе… сейчас найдет! Тихо… Осторожно поднимаешь голову и видишь над краем крапивы вытянутую шею и два глаза, настороженно шарящие по углам. Стоит ему повернуть голову еще немножко вправо, и все будет кончено. В этот леденящий душу момент вдруг слышится топот где-то в стороне, и стремительная фигура, с треском проламываясь прямо сквозь кусты, несется гигантскими скачками к заветной палочке. Ищущий вздрагивает всем телом и прыгает с места, как пантера, чтобы в следующий момент, усиленно работая ногами, понестись в погоню. Как приятно видеть, что преследователь безнадежно отстает, что раскрасневшийся Тин первым подлетает к скамейке, хватает палочку и лупит победно по сиденью! И снова томительное ожидание… Ищущий после первой неудачи начинает заметно нервничать, его блуждающий взгляд бестолково снует все по тем же местам, он вздрагивает и судорожно оглядывается на каждый шорох. Но кругом ни души… Тишина, настороженная и пугающая, лишает его последних крупиц хладнокровия. Он топчется около скамейки, наконец, махнув рукой, решительно двигается вперед и скрывается из моего поля зрения за углом сарая. Тогда осторожно, ползком вылезаешь из своей засады, крадешься, согнувшись в три погибели, а потом как припустишься к скамейке! Крапива больно стегает по ногам, пораненный палец, кажется, сильно стукнулся о какой-то камень – все это ерунда! Главное, что палочка уже занесена над скамейкой, в то время как незадачливый преследователь только что выбегает из-за угла, – до чего же у него вытянутая физиономия!

Зато как тоскливо делается на душе, когда преследует неудача и шаги преследователя по какому-то сверхъестественному наитию направляются прямо к твоему убежищу, когда его страшный взгляд, как притянутый магнитом, устремляется на твое тело, такое беспомощное и как будто голое. Огонек познания вспыхивает в его глазах, и, вскрикнув «Верка!» – он, проворно перебирая ногами, несется к скамейке… Нет смысла даже пытаться его догнать, сконфуженно выползаешь из своего неудачного укрытия и плетешься к скамейке, на чем свет ругая себя за дурацкую идею спрятаться так глупо.

Так играли мы и в тот ветреный сентябрьский день, когда солнце, не грея, низко стояло на бледном небе, когда редкие листья летели над пустыми сараями, закручиваясь маленькими смерчами около скамейки, когда послышался вдруг голос тети Наташи. Казалось, ничего странного не было в ее зове, но что-то такое прозвучало в прежде беззаботном голосе, что мы все, не сговариваясь, бросились бежать к дому.

Не помню, куда девались остальные. Я вбежала на веранду, вошла в столовую… По ней бегала, ломая руки, бабушка. Она кричала: «Кормилец ты наш, на кого ты нас оставляешь!» Как странно звучит ее жалкий, срывающийся голос, повторяющий это непривычное слово «кормилец», как неестественно бабушка ломает руки, как непохожи эти растрепанные волосы на ее всегдашнюю гладкую прическу! Прежде такое спокойное, добродушное лицо все дрожит, искажается, глаза безумно расширены и залиты слезами. Папа умирает! Кто сказал эти слова, не знаю, но они, как громом, меня поражают. Что такое умирает? Я стараюсь представить себе значение этого слова. Оно значит, что я никогда больше не увижу папу. Никогда не увижу! И бабушка не увидит. Поэтому она так странно выкрикивает это будничное слово «кормилец», даже обидно думать о папе как о каком-то кормильце – кого? Но почему же я не плачу? Ведь вон – все плачут. Кто все? Тетя Наташа вбегает и снова выбегает из комнаты, мамы не видно – она там, в закрытой спальне, там тишина, там умирает папа. У бабушки совсем безумный вид, она кружится по комнате, это даже смешно, как она натыкается на стулья – как слепая. Мне смешно? Но ведь я же должна плакать – ведь я никогда не увижу папу. Я снова стараюсь представить себе это, но меня отвлекает смешное лицо Тина, который тоже не плачет, а с любопытством смотрит на бессмысленное кружение бабушки.

Проходит какое-то время, но совершенно не видно, чтобы что-то изменилось. Я все стою, мне стыдно, неловко, что я не плачу. Опять и опять заставляю себя думать о том, что больше не увижу папу, я стараюсь вспомнить его улыбку, его голос, которого я тоже больше не услышу – никогда не услышу! – и мне удается наконец выжать из глаз несколько скупых слезинок. Это потому, что на какой-то миг мне стало жаль папу, так как, может быть, ему больно сейчас, может быть, страшно. Наверное, смерть – это что-то вроде отъезда – ведь папа часто куда-то уезжал. Но теперь он уедет и не вернется больше. Никогда. Слово лишено смысла, звучит пусто и фальшиво.

Никто не обращает на меня внимания. Я тихонько выхожу из комнаты, в каком-то болезненном напряжении иду по коридору, открываю дверь на маленькую веранду. Там на диване сидит плачущий Саввка, его обнимает тетя Женя – она тоже плачет и шумно сморкается. Тетя Женя видит меня не сразу, а тогда только, когда я сажусь рядом с ней на диван. Она обнимает меня и сильно прижимает к себе. Я неловко тычусь щекой во что-то твердое в ее боку, но мне приятно, что не видно моих глаз, которые, я чувствую, как-то ненормально вытаращены и никак не могут вернуться в естественное положение.

Вдруг Саввка отталкивает тетю Женю. Сжав кулаки, он вскакивает. Его лицо красно, в опухших глазах сверкают гнев и отчаяние, волосы взъерошены. «Вся Россия будет о нем плакать!» – кричит он. Я поражена этими словами – какой умный Саввка, какие слова он говорит. Он сам додумался до них, он понимает, а я вот глупая и, наверное, злая девчонка, раз мне не жалко папу. Вся Россия будет плакать. Какие взрослые, громкие, торжественные слова – такие разве можно говорить вслух? И как это Саввка, такой же маленький, как и я, ведь мальчишка, а не стесняется, громко кричит такое. Мне стыдно и неловко. В то же время величие произнесенных слов горит каким-то пламенем в груди, и я чувствую, что Саввка сказал правду, – вся Россия будет плакать о нашем папе. Слезы душат меня, и я плачу.

Эти слезы сближают меня с остальными, и мне уже не стыдно смотреть в добрые, заплаканные глаза тети Жени, с жалостью косящиеся на меня из-под бородавок. И уже не странно слышать Саввкин вопрос: «Кто больше знаменит – папа или Толстой?» Конечно, Толстой, думаю я, это Саввка сильно хватил! Но и наш папа знаменитый писатель. И о нем тоже будет плакать вся Россия.

На другой день дом наполнился множеством людей – все говорили, сморкались, кашляли. На большой застекленной веранде на возвышении стоит черный гроб. В нем лежит папа. Руки сложены на груди, голова с рассыпавшимися волосами тяжело вдавлена в подушку. Лицо бледно, почти прозрачно, на губах застыла странная улыбка, – кажется, что папа видит что-то радостное, но что он может видеть, когда его глаза закрыты? Может быть, он видит сон? Я слышу, что и люди что-то шепчут об этой улыбке, и мне почему-то приятно, что папа улыбается – значит, ему не больно и не страшно было умирать. Я вскользь думаю обо всем этом, так как меня гораздо больше занимают действия незнакомого господина, который деловито суетится около гроба. У него в руках какое-то белое тесто, которым он вдруг начинает облеплять папино лицо. Он залепляет ему глаза, нос, рот. Ведь папа не сможет дышать… У меня двойственное чувство: я понимаю, что папе не нужно дышать, ведь он мертвый, а в то же время как-то физически ощущаю, как ему должно быть неприятно прикосновение этого холодного гипса, – я слышу, как это тесто называют гипсом, – на губах, на глазах, на всем побледневшем родном лице с загадочной, печальной улыбкой. И никого из родных нет, чтобы прогнать этого чужого, равнодушного дядьку, – мамы нет, бабушки нет. Но вот незнакомый господин снимает гипс с лица папы – он совсем затвердел, этот гипс. Я слышу, как он говорит кому-то: маска отлично получилась. Я с облегчением вижу, что лицо не изменилось: все та же легкая и нежная улыбка витает где-то около губ – так хорошо спит папа.

Потом похороны в маленькой часовне среди осеннего леса. На клумбах вокруг часовни поникли последние белые флоксы. Их тяжелый, приторно-сладкий аромат, с едва уловимой примесью тления, навеки остался в моей памяти, как сам дух кладбища – обители смерти. Не помню лиц людей, не помню панихидного пения. Помню только, как меня подвели к гробу, стоявшему на возвышении, – я поднялась на ступеньку и увидела папу. Он лежал все так же, но лицо еще больше побледнело, и мне стало понятно, что это не сон – разве во сне так страшно бледнеют люди? – они не могут быть такими, окаменевшими. Я поцеловала папину руку – твердая, желтая, страшно холодная, прямо ледяная рука была так непохожа на его прежнюю – живую и ласковую. Мне показалось, что я поцеловала камень. Все это было мучительно непонятно, но я не плакала.

Бедная бабушка, поддерживаемая тетей Наташей, трясущимися, неровными шагами поднялась на возвышение и вдруг упала навзничь, и люди зашумели, заплакали навзрыд. Запах ладана, смешавшись с запахом флоксов, тянулся между печальными деревьями, тихо ронявшими желтые слезы своих листьев на непокрытые головы людей, на черный гроб, на который вдруг надвинули свинцовую крышку. И вот опять все как будто по-прежнему. Но Саввка перестал играть с нами. Вадима не было видно совсем. Мы с Тином были как-то странно одиноки. В доме сделалось пусто, скучно. Мелькали какие-то незнакомые люди, с обидным сочувствием и любопытством смотрели на наши здоровые, румяные лица, на которые мы старались напустить грустное выражение. Погода стояла все такая же солнечная и ветреная, и, сидя на ветвях рябины, мы раскачивались, как птицы, глядя с высоты на обнаженные поля с пожелтевшей травой на межах. Высокое бледное небо чуть зеленело у горизонта, ветер свободно проносился по опустошенным осенью полям, приносил с засохшего жнивья клейкие нити паутины, которые летели, поблескивая и ломаясь в воздухе, и садились куда попало – даже на лицо и на волосы. Нам не было ни скучно, ни грустно. Раскачиваясь на ветвях, мы пели наши любимые песни: «Шумел, горел пожар московский, дым расстилался над рекой» и «…Карета к дому подкатила, колеса по земле стучат…».

Потом мы бродили по знакомому лабиринту сараев, смотрели на опустевшую скамейку, где все еще валялась забытая палочка-стучалочка, не тронутая с того самого дня, когда странно звучавший голос тети Наташи оторвал нас от увлекательной игры. Один раз мы забрели даже в рощу и издали смотрели на часовню, где «все еще умирали на сломанных стеблях последние осенние цветы».

Тин сказал: «Здесь двигалось печальное шествие!» – и мы захохотали, очень довольные, что сумели выразиться так красиво и совсем по-книжному.

Потом, помню, было траурное собрание в большой гостиной – много людей, среди которых не было ни мамы, ни бабушки. Все сидели молча и не шевелились. Комната освещалась лампой, стоявшей на столе, – ее свет, затемненный абажуром, падал на листки бумаги, слегка дрожавшие в руках Фальковского, но оставлял в тени его лицо.

Фальковский читает: «…тяжелый стон пронесся над пустынной и черной землей – рыдайте и плачьте, люди, – я умер! Я – умер! Все проваливается в зияющую бездну. Ледяной ветер безграничных пространств сметает равнодушно все живое – все живое, стеная и кружась, исчезает с лица земли – плачьте же и стенайте, люди, – я умер! Завещаю вам – поставьте гроб с моим телом на высокую башню. Покройте ее черной тканью – пусть до самой земли падают ее тяжелые, черные складки. Я буду один смотреть мертвыми глазами в черное небо, и только звезды и ветер будут видеть мое мертвое лицо. Я умер – зачем теперь рыдания и слезы? Все кончилось, конец всему!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю