Текст книги "Тот самый яр...
Роман"
Автор книги: Вениамин Колыхалов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Верно, сынок, мыслишь. Трюмы забиты живым грузом… Читаешь газеты, знаешь, какой бардак в стране творится. Есть закон «о трёх колосках». Раньше хватали в поле, на зернотоках, если за голенища чирков, в карманы зерна насыпал. Сейчас найдут за пазухой хоть три злака – тюряга обеспечена. Наверняка, в тех баржах и «трёхколосковые» плывут… Бывая в комендатуре – языком не чеши. Сам знаешь – какие нынче опричники.
– Отец, не цацкаться же с врагами народа.
– Кто враги? Люд ишачливый? Он не о заговорах думает, мечтает. О хлебе насущном. О сене для коровёнки. О сетях добычливых… Ты вот что, мудрец, хватит спиртяжить, разбойной гармошкой ночь пугать. Хватайся за ум всей башкой. У тебя пока пурга в извилинах гуляет.
Втолковывает Никодим Савельевич бесшабашному сынку крепкие житейские истины, видит его хитрые прищуренные глаза. Соображает: красивого лешего ничем не пробьёшь.
Приехал из недальней деревни Заполье погостить денька три. Раньше смотается к хлеву, огороду, черномазой кузнице. Накрыла раскулацкая глыба приобское сельбище. Гуртила народец в артель. Кол-хоз. Забили по крепкому дрыну почти в каждое хозяйство. Никодим Савельевич оглобли в единоличники развернул. Сейчас бы в две тяги с сыном земельку плужили, соснячок пластали, да бесноватый Тимур в Колпашино перебрался. Руки у него не позолоченные – из жильного металла отлиты. Такой по плотницкому рукомеслу в хозяйстве позарез нужен. Кол-хоз грозится покос отобрать, пашенку урезать. К личной кузнице подступился. Бает артельный главарёк: сдавай, Никодим, кузню добровольно – силом возьмём… Вступишь в колхоз – всё твоё. Почётом осыпем. Трудоднями зальём. В день по две палочки будем проставлять в учётном листке.
Утешили богатыря Никодима – две палочки посулили. Ты мне живые денежки плати, мукой-сахаром рассчитывайся за силушку кузнецкую, усердный молот, стойкую наковальню… палочек сам нарублю. Тайгу в кол-хоз не загонишь. Будет дровишками снабжать, сосняком строительным…
Хочется Никодиму озвучить старую песню о возвращении в отчий дом.
Знает – Тимур мозолистой клешнёй отмахнётся. Всяко подъезжал к отступнику, убедительные слова в душу сыпал. Стоит чертёныш на своём. Хлебнул поселковой волюшки, девок под гармошку собрал. Неспроста, ох, неспроста в комендатуру таскают… Отец партийны хватил. Такого похозяйственного разбоя отродясь не видел. О властях и толковать нечего. Лютуют органы страшнее зверей разъяренных. Проходят особисты по колпашинским улицам – гроза грозой. Глаза двухствольные так и целятся в тебя… Уезжать надо скорее в деревню. Там под приглядом небес и Господа легче живётся…
В Никодима природа влила три силы.
«Экой детинушка!» – восхищалась при встрече с ним деревенская травница Фунтиха и осеняла себя мелким крестом.
Однажды на таёжной тропе повстречался кузнец с матёрым медведем. На поясе нож острый охотничий, силач и не подумал о нём. Поднял ядреный кулачище, погрозил царю тайги. Миша с родной тропы сворачивать не хочет. Никодим тоже. Зверь остановился неподалёку от упрямца, сверкнул от досады глазами и в левую сторону по мху заторопился.
«Гляди мне, увалень лохматый», – хохотнул смельчак и зашагал спокойно по той же извилистой тропке проверять поставленные на глухарей ловушки-слопцы.
В застолье больше кружки самогона не выпивал. Боялся захмелеть, в драку ввязаться, пристукнуть кого-нибудь ненароком шерстистой палицей.
По глубокой осени, когда морозы сахарили пожухлую траву на деревенской улице, на Никодима надвинулся чёрный бычина. Прошёл бы спокойно дуралей, не задирал кузнеца, так нет – за ровню посчитал. Попёр на тихого Муромца увесистой тушей, рогами бодливыми закрутил. Савельич в империалистическую войну не плошал, от немца никогда не бегал. Удирать от рогатого деревенца смелость и комплекция не позволяли. Ухватил разбойника за рога, остопорил: «Ты что-то хотел мне сказать?!»
Мычит бугай, слов не разобрать. Заломил ему башку и шею, повалил в осеннюю грязь. Дрыгает коровий кавалер ногами, хвостом по чёрной сыри колотит. Не может подняться.
Развернул быка-производителя в сторону скотного двора. Опустив рога, наградил увесистым пинком. Ошарашенный происшедшим бугаина медленно поднялся, покачиваясь, поплёлся восвояси. В ноздрях у рогатой животины кольцо. Ухватишься за него – боль причинишь красавцу.
Кузнец не собирался давить на болевые точки четырёхкопытного земляка. Продолжил прерванный путь, ворча под нос: «Возись тут с тобой… соплями леший измазал».
Под стать себе Никодим жену отыскал. Три деревни исходил, пока не встретил на овине грудастую крутоплечую деваху. Грузила мешки с пшеницей на телегу с лёгкостью перебрасываемых снопов. Стал рядом, залюбовался бабьим напором.
«Замужем»?
«Возьмёшь, так буду». Отсмеялась разухабисто, сверкнув простоквашными зубами. Так и озарила сердце кузнеца вспыхнувшей белизной.
Помог догрузить телегу. Хватал мешки, как пацанят за шкирку, даже на могучие плечи не вскидывал.
Долго кочевряжилась мать, не желая отпускать Соломониду в чужую даль. Доча отбросила крышку массивного сундука. Вышвыривала мятые платья, кофты, новые глянцевые галоши. Узел увязывала сноровисто, будто век ждала счастливого часа.
Растерянная матушка таращила на невозмутимого врага испуганные глазищи, пристроив на животе скрещенные руки.
«Разве так деется?! Не походили, не подружили и облюбились… Налетел вороном, заклевал мою кровинушку…».
Ворон переминался у двери, выковыривая кончиком языка застрявшую меж зубов мясную крошку. В дороге копчёным мясом питался, свежими огурцами. Попадались на заедочку черника, голубица.
«Ты, матушка, не стони, – успокаивал Ворон. – Не за одну мощь телесную беру дорогушу твою в жёны. Увидел её – от силы бабьей, от красоты обмяк».
«Какая красота! На лице шильями ковыряли… Глуховата. Храпит – пятистенок шатается… Матерьялу на платья не напокупаешься… Такую двухобхватную перину одеть-обуть чего стоит…».
За большие деньги сторговал Никодим каурого жеребца. Купил новую телегу. Поплыли по осенней грязи жених и невеста не первой молодости.
В неблизком пути телега проваливалась в глубокие рытвины. Сила лошадиная плошала, копытила холодную грязь, разбрызгивая жижу.
«Сиди, Соломонида, один справлюсь».
Поднажмёт двухпудовым плечом, пошипит, позлится под ступицами грязюка. Глядь – телега на свободе.
В весёлом соснячке на беломошнике тесную свадебку справили. Блажили в любовном экстазе, будто их медведь задирал накануне воздвиженья.
Поменяв хлев на хлев, Соломонида не растерялась, не опозорила бабью приспособленную силу. Мычит под нос песенки, благодарственно на кузнеца смотрит.
Хозяйский двор можно оставить Соломониде на день и на год. В работе лютая. Смолёвые жилы не порвёшь. Делает всё неторопко, основательно, надёжно.
Отправляя мужа в Колпашино, сказала:
– Живи у сына, сколько карман позволит.
– Не тратчик на хмелёжника.
– Поласковее с ним, понежнее. Скажи: хватит кобелиться в Колпашине – у нас деревенских мокрощёлок хватает Столько девок на выданье, а он сбежал, самую певучую гармошку перебазировал.
Бессилен отец отговорить Тимура от вина и девок. Эту недогнутую подковину не ухватить клещами, не положить на звонкую наковальню. По ранней молодости пробовал кулаком вразумлять, плеть в помощницы призывал. Терпел Тимурка кругленький годок. Ухватил у ворот кусучую кожаную змеину, на руку намотал. Дёрнул – кнутовище из сильной пятерки вырвал. Уловил отец в глазах неуступчивого чада звериный зырк, поостерёгся продолжать расправу.
Считает кузнец: сердобольная Соломонида разбаловала любимчика… поласковее с ним, понежнее… Разнежила, рассолодила парня. Горой на защиту встает – не подступись.
Связать, увезти в деревню силком, кляп в рот. Так он все верёвки в дороге измахрит, затычку сжуёт. Боится нарымец колхоза, комендатуры: два пружинных капкана поставлены. Не клацнули бы их нержавые пружины, не раздробили свободу.
Чертовщинят наглые власти, дыхнуть не дают. Снуют по дворам речистые уговорщики, клонят труд на общую пашню. В один навозный двор скотину гуртят. Со всех сторон обкатывал Никодим Селивёрстов главную тему: вот придёт конец войне гражданской-двухцветной – миром пахнёт, свободой, спокоем. Нарубились беляки с красняками. Вся Рассеюшка в шрамах, крови. Попробовали сибиряки в двадцать первом годе топорами да пиками отмахаться. Восстали супротив антихриста – силушки не те. Разметали ишимских, сургутских, тобольских, иных супротивников. Повстанцев в болотах топили. На верёвочных вожжах вешали. Раскачав, швыряли на зубья распластанных борон. Бурлила благородная злоба людская, выплёскивалась погромами, разбойной расправой. Междоусобицу в ранг классовой бойни возвели. Людишки сивые чего добились? Из батраков в батраки переползли. Закулачили тех, чьи пупы от трудов трещали, хоть заклёпками их скрепляй во спасение живота своего…
Перетирает Никодим – бывший пехотец ротный – в чугунной голове камешки дум. Вздохнёт – грудь кузнечными мехами заходит. Всяко подступается к большевицкому лиху. По всем статьям голимый обман выходит. Опять обошли бесправных мужиков ублюдочные царьки жизни. Понатыкали комендатур даже там, где рассыпали хвойный дух смолокуренные заводишки. За самокрутками под комариный писк крутыми словами костерит мужичьё неправые порядки. Мать-перемать судьбу не перешибёт, но исхлестать может. Надо душу из черноты бытия вывести, расцветить тягучими жалобами.
Рассекла доля отца и отпрыска. Бурлит заварушное времечко, на водобое не остановится. В кузнице помощник нужен. Кого со стороны возьмёшь? Тимур смешками отделывается: «У меня от дикой пляски молота, от жары штырь в штанах окалиной покрывается…»
Вот так: ковал-ковал Никодим подковы, на счастье ни одна поделка не сгодилась. Много конниц в сталь обул, скрепил гвоздями самоковочными… Деревенцы пасутся у звонкой избушонки: зубья, рессоры, гайки, болты, сошники нужны. Отказа нет. Кто мёдом, кто лосятиной, кто собольками рассчитается. Иной заказчик на покосе денёк-два попластается, поставленным стожком расчётец произведёт.
– Тимурка, Богом прошу: заканчивай скорее сивушную канитель. Не зли по ночам зазывными звуками нарымских трудовиков… Напластаются за день, в сон войдут, а ты чертоломишь басами… А ссыльникам каково? Свободу у них отняли, ты тишину из ночи вырываешь.
– Стареешь, батя. Сам молодость вспоминал. Пошупки. Вечёрки. Не менее меня куролесил. Оглобли через колено ломал. Подолы девкам заголял. Столбы воротные расшатывал.
– Дураком был. Силушка пёрла, из тела выламывалась.
– Дай и мне надурачиться.
Вот так обычно заканчивалась пустая перекатка слов. Никодим сознавал: не силён в семейной переговорщине. Не находил в убеждениях той силы власти, какую имел над металлом. Вроде способен раскалить в голове словечки. Дойдёт до ковки – не поддаются – окалина сыплется.
Вернулся в деревню мрачнее предзимней тучи. Соломонида подступилась с расспросами. Отмахнулся, как от осы.
– Из артели три раза приходили… работ кузнечных накопилось.
Молчит единоличник, пудовые кулаки опустил. Для какого взвешивания ошрамленные пудовики? Личное хозяйство всегда перетянет. Сгоношили наскоро косопузый колхозишко. Пусть выкручиваются, новую кузню строят.
Не поев, в порабощенном состоянии духа, отправился в чёрную колокольню. Наковальня-колокол стосковалась, укорно посмотрела на звонаря.
– Не пяль шары, не пяль… всё бы гремела на весь белый свет, петухов заглушала.
Сейчас Никодим Селивёрстов чувствовал себя рассечённым надвое острой косой. Умел отбивать и затачивать литовочки до бритвенной пригодности. Лупани с сабельной силой – головушку с плеч ссечёшь.
Навязанная артельщина висела над тяжёлой головой такой отточенной размахайной сталью. Кузнец ощущал её блеск и разгневанную нависшую мощь.
Неожиданно явился рассыльный – тонкогубый, красноухий малый. Рот настежь, кривая оскальная улыбка на немытой рожице.
– Никодым, дык тебя в конторь зовут.
Оглядел широким раскидом хитреньких глаз кузню, попытался гайку стырить.
– Положи на место, она без резьбы.
– Дык на грузло пойдёт, – невозмутимо отчеканил парнишонок, ковыряя грязным пальнем в приплюснутой ноздре.
Деревенского полудурка наградили прилипчивой кличкой Оскал. Щерился часто, выставляя напоказ кривые зубёнки.
– Дык, пойдёшь в конторь?
– Не успели колхоз сгоношить – конторой обзавелись, – отворчался Никодим. – Скажи преду – придёт, мол, кузнец вечером. Сейчас работой завален.
Второй раз послали за упрямцем. Рассыльный принёс записку, нацарапанную на берёсте химическим карандашом. После того, как недоумок высморкался в серую бумажную записку, ему стали царапать артельные писульки на клочках берёсты. Попробовал Оскал выжать мокреть из носа – ноздрю расцарапал.
Прочитал насупленный кузнец ультимат – берестинку в огонь швырнул. Обрадованный горн за два жевка слопал белую пищу.
После обеда заявился Сам. Остановился у проёма двери, поманил кузнечных дел мастера пальцем, согнутым в вопрос. Проорал, заглушая цокающий говор молотка:
– Выходь! Разговор есть.
Невозмутимо доковав зуб бороны, Никодим бросил его в кадушку. Мутная вода отозвалась злым шипением.
Однодеревенец Селиверстов не подавал руки новоиспеченному артельному верховоду Пару лет назад в листобойную пору прихватил Никодим неказистого мужичонку у слопца, поставленного на брусничнике. Вытащил глухаря, принялся вновь настораживать ловушку. Уличённый в краже, стал заикасто оправдываться: «Соббирался теббе глухаря отнесли… ррыси достался бы…».
Чутьё добычливого охотника никогда не подводило. Шел и сквозь таёжную дебрину видел краснобрового красавца под тяжёлым бревном. Он-то не опоздает, не даст обхитрить рыси. Верил Никодим коренным охотникам-остякам: не раз уличали хитреца, выпадающего из штанов, в таёжном крохоборстве. Учили по-свойски: в бражном хмелю голой задницей на муравейник садили, держали за плечи потрошителя ловушек.
Вот кто нынче приказы пишет, в конторь вызывает.
Кузнец перешагнул порожек, плечистой фигурой весь дверной проём затмил. От такого росляка свет белый поубавился.
– Н-ну! – встав в начальственную позу, просипел Сам.
– Сани гну.
– Как с властью разговариваешь?!
– Кто власть – ты? Пуп от хохота развяжется.
– Душком единоличника всю деревню окурил.
– Мой душок артельную вонь не перешибёт.
– За такие словечки прижмём тебе хвостище. У меня в органах свояк служит. Шепну ему – кузнице рукой помашешь.
– Не кукарекай! И в органах жрать хотят, к деревне на прокорм набиваются. Был недавно в Колпашино. Сытые-холёные служаки у комендатуры шныряют. У каждого ремень через пузень.
– Не минуешь обчего хозяйства. Сам позабочусь.
– Земле и то не всё равно, под чей плуг ложиться. Человеку надо долго мозговать, под чьей властью в борозду переть… Не клони к артельщине – ничего не выйдет.
– Тебя горн пережёг.
– Закалил меня горн. Наковальня силушку влила.
– Супротив социлизма плывёшь. Против энтого напора никто не устоит.
– Выдержу. Неуставную артель организую. Посмотрим – чей труд слаще будет.
– Ту пустошь, что распахал три года назад, под колхозную пашню берём. Правление «за».
Лошадиная дрожь прокатилась по телу Никодима. Полыхнул взглядом.
– Кого защищал в гражданскую войну?! Оказалось – бандитскую власть на престол возводил… Поздно прозрел…
Намотав на тощий рыжий ус сказанное, Евграф пустил в ход другой колодный козырь:
– Покос твой заберём. Нам масштабы лугов нужны. Хватит юзгаться на клочках.
– Зря не прибил тебя у слопца. Тогда чужой глухарятинкой хотел поживиться. Сейчас пашни да покосы к рукам прибираешь.
– Недоказуемо про птицу – глухаря.
– Все знают, какая ты птица. Не коренной нарымчанин – пришлый. Иначе уважал бы законы сибирских поселенцев. Твой отец конокрадом был. За страшную пакостливость оглоблей учен.
– Недоказуемо! Батя, царство ему небесное, от рук озлобленных извергов пал.
– Что еще собираешься выкрасть у меня под флагом со-ци-лизма? Опись составил?
Посмотрел Евграф завистливыми глазами на кузню, ядовито на раскалённого обидой единоличника. Поддёрнул синие шевиотовые галифе. Просипел:
– Пробьёт час – кузницу отымем.
4
В верховье Оби на отстой шел последний грузопассажирский пароход. Осев по ватерлинию от бочек с рыбой, ягодой, грибами, от мешков с кедровыми орехами, плотных пучков клёпки, он полз против течения усталой черепахой.
Скоро могучая сибирская река вздрогнет от судороги первых морозов. Пароход уползал в спокойный затон под Томском. Двухколёсное чудище, изнурённое за навигационный срок, мерилось силой с разгонным плёсом. С кержацкой настырностью бодалось с накатной мощью вспененных волн.
Неделю назад ясным погожим днём вклинивались в разреженную синь стаи гусей и лебедей. Природа подсказала им день отплытия в сторону спасительного юга. Их прощальный надрывный стон щемил сердца людей, оставленных на вечное изнурение Сибирью: стужей, гнусом тайги и болот, двуногим гнусом начальства. Злопамятный неродной отец народов когда-то сам немного похлебал нарымской мурцовки. Теперь немалыми тысячами сгонял сюда для суровой испытки нации репрессированных трудармейцев, деклассированные элементы, осуждённых по раскулацким статьям.
Из тюрьмы без стен легче спроворить побег. В счастливчиках почему-то оказывалась самая крупная дичь самой разбойной стаи.
Особист Сергей Горелов из Колпашинской комендатуры насквозь видел время, прочувствовал историю огромной страны. Учебники укладывали происходящие события подозрительно гладкими и удобными блоками. Реальная жизнь протекала по каменистому руслу. На порогах разбивалось множество судеб. По главным законам человеческого развития пролетариату, крестьянству, интеллигенции полагалось выжить, оставить потомство. Счастье должно давать радужные цвета. Но по разворошенным городам и весям текла чернота и свинцовая гнусь.
На крутом пороге природы скоро остановится новая зима, зыркнет вокруг строгими всевидящими глазами. Первая же метель начнёт выдувать из рассудительной головы сбережённые за лето успокоительные мысли… Ненавистна обстановка комендатуры, вся порочная система инквизиционных гонений, расправ. Свинцовый пулеворот вербует новые жертвы. Выход один – глубокий песчаный могильник. Братской могилой ту шахту не назовёшь. Не рвутся приводные ремни убийственной системы. Приговорённым не остаётся шанса. Суд скорый, беспощадный. Подписанную тройкой бумагу несут в горячий расстрельный цех.
В Томском государственном университете студент Горелов усердно штудировал кровавую историю Отечества. Трактовка эпох на лекциях, профессорское заведомое враньё не вливали в ум книжный свет. Ложные постулаты разбивались ещё на стадии поглощения хроники недавней жуткой действительности. При царе закабалённое крестьянство выломилось из-под ига крепостничества. В полное безумство ввёл нацию ядовитый спланированный переворот сумбурного семнадцатого года. Кучка громил, достигшая политического Олимпа террором, цинизмом, ложью, выдавала ошеломлённое действо за пролетарскую революцию. За какой народ пеклись они – подкупленные западом ублюдки, разбойно внедрённые на престол. Дождались падальщики растерзанного состояния Отечества. На кровушку, на золотишко потянуло.
Проигрыш в русско-японской войне, отречение от шаткой власти последнего паря из романовской династии усугубили положение. Две свалившиеся стратегические ошибки пошатнули не только трон, но и отечественную историю. Авантюризму положения способствовала террористическая свора, именуемая пламенными революционерами…
Малограмотному люду трудно было разобраться в патовой ситуации. В привычных кулачных боях стенка на стенку ясно всё: кого бить, какими запрещёнными приёмами нельзя пользоваться. Разберись тут в путанице белые – красные. Кровь одного колера, выпускать её из жил никому не охота. Силком пихали в руки трёхлинейку, вилы: иди, убей врага! А враг-то кто? Сопливый Филька-пастух, переметнувшийся с недосыпа и с перепоя в лагерь Колчака. Или Федот Сапожников, спрятавший последнее зерно для прокорма семерых полураздетых отпрысков.
С чужеземными врагами достойно биться. Побейся вот со своеземными, многие из которых дальней роднёй приходятся. Есть крупорушка, коровёнка базлает в хлеву – на примете у дурноглазой власти будешь. Припомнят, как три сенокоса назад мужика на подсобу брал. Не возьмут во внимание, что сполна рассчитался с ним деньгами, мукой, сапогами новыми. Вот так замели в деревне отца Сергея Горелова. Окрестили ярым подкулачником. Обложили налогами непосильными. Обобрав, словно липку, турнули в глушь таёжную по гневной статье. Этот бой кулачный вёлся без всяких правил, хоть дубиной по голове бей. Сыну-комсомольцу в укор поставили дело отца. Сказали: иди, замаливай за родителя грехи тяжкие, служи честно в органах госбезопасности. Образование высшее. Чего не поймёшь – старшие дотумкают, подскажут. Скоренько в историческом моменте разберёшься.
Разбирается, лопатит комендатурскую грязь. Приказами строгими опутан. Секретности на пять государств хватит.
Разозлённая Прасковья зацепила стрелка Натана вопросом – отточенным самоловом:
– Стрела в Тимура – твоя мерзость?
– Да ты… да что ты…
Чекист не помедлил с ответом, не спросил: какая стрела? Выдал себя с потрохами.
– Ревнивец паршивый! Не тебе кататься на молодухе – горка крутая… Озверел в комендатуре.
Забурлила обида. Выплеснулась ревность:
– Пусть отвалит от тебя деревенщина! – Хотел выпалить: а то и до пули допрыгается. Вовремя набросил замочек на длинный язык.
Впервые пожалел, что не владеет тайнозвучной гармошкой. Даже скрежеток зубовный во рту прокатился. Его рязанский любимец тоже не расставался с трёхрядкой. Сгонял деревенских мокрощелок на стёжку любви.
Как же мне не прослезиться,
Если с венкой в стынь и звень
Будет рядом веселиться
Юность русских деревень.
Эх, гармошка смерть-отрава…
Отравил Тимур жизнь нарымца… Праска – деваха-помесь. Будь она чистых сибирских кровей – не составило бы труда охомутать охочую девку… Примешалась остяцкая рыбья кровь – вот и юлит плотица. Отыскала омуток под боком плотника.
Саиспаева впервые посмотрела на привязчивого ухажёра с боязнью сердца. Усыплял её на крутояре благозвучными стихами, а сам что вытворил… может и не он… Надо подальше держаться от служки комендатурской… Её слегка приплюснутый нос уловил запах людской крови и смрадного подземелья.
В метиске разгорался огонь крови. Когда её обзывали полукровкой – расщеливала узинки бесстыжих глаз, хохотала в лицо обидчика. Зубы сверкали цветом пороши в ясный день. Не кидала связки упречных слов. Не плевала под ноги болтунов. Знала – была не половинчатой нарымчанкой – настоящей обской двукровкой. Не землякам разбираться, что в спешке намешала природа, втиснула в тугую жаждущую плоть.
До Тимура плыла по жизни без паруса. Лодчонка судьбы встрепенулась, погнала к берегам крутые волны. И до него были поцелуи – безвкусные, постные. Губы не опалялись страстью, несли тягостную повинность. Однажды Прасковья ощутила на губах налёт горечи, будто мазнули по ним рыбьей желчью. После расставания побежала к Оби, долго тёрла мокрым песочком отравленные пухлые половинки. Поцелуй Тимура у перевёрнутого обласка въелся прочно. Трепетным чистым сердцем уловила вкус любви. Раскрывала желанно обольстительный ротик, чувствуя в вольнице языка и губ огненную притягательность. Заряд, пробегаемый по телу, доводил до дрожи. Тянуло к большим утехам. Молодым хватало ума вовремя усмирить плоть…
Чикист хотел раскрыть тайнишку – струсил. Знал, из чьего лука пущена меткая стрела в его соперника. Сам не стал пачкать руки, но дружков имел – в лодку не уместятся. Нашёлся доброхот из меткачей. Психуй, гордячка. Задело деревенщину… Зря записку к наконечнику не привязали: «Отвали от Праски!».
Не верил служака расстрельного взвода в отвальный исход. Тимур не из трусливых. Хоть из пушки по нему шарахни – не отступится. Ещё уцепистее ухватится за остячку. Назло недругам гармошку в полный растят развернёт.
Изнуряло Натана казарменное положение, расстрельное действо. Оглушала болезненная тяга к спирту, самогону. Унижала слежка Горбоноса.
Пил, яснее осознавая с каждым днём: огненная влага мытарит душу, не трогает радостные струны.
До тошноты и блевотины осточертело палачество.
Карательный меч Колпашинской комендатуры завис над головами смолокуров, скотников, печников, церковников, мелких служек контор, работяг с заводов, с чьих ладоней не успел сойти налёт машинного масла, въедливой металлической пыли. Какие они заговорщики, контрреволюционеры, организаторы повстанческих отрядов, участники диверсионных групп… Хоть сейчас распахивай настежь ворота следственной тюрьмы, выпускай всех на долгожданную волюшку.
Сидящие – не летящие по Руси великой тройки знали о сфабрикованных делах, о признаниях, выбитых жестокими пытками. Без дрожи рук и сердец подписывали смертные статьи. Тройщики так вошли в роль вершителей судеб людских, что фальшивое сознание принимали за настоящее. Всё понятно во время войны: без пушечного мяса не обойтись. А сейчас?! Что угрожает революции, продержавшейся на плаву почти два десятка лет? Где они, орды белых? Разметали их краснозвёздники по далям отеческим, выпихнули в закордонье. Не пахнет мятежами и заговорами. Не смогли белые самоорганизоваться, переломить ситуацию в первые годы братоубийственной вакханалии. Что смогут сейчас, когда разгромлены казаки, кулаки, церковники, когда следственные тюрьмы и комендатуры кишат простолюдьем, захваченным под шумиху лютого времени. Страх, животный страх правительства толкал к необдуманным действиям.
Попытался Натан Воробьёв выломиться из адовой службы, уйти из расстрельного взвода. Разговор с комендантом получился вялым, трусливым. Чин приказал чикисту смять написанный рапорт до мягкости салфетки. Подставил хромовый сапог. Молчание, недоумение длились несколько секунд.
– Чисти! Видишь пятно грязи.
Надраивал хром под гипнозом замешательства, испуга, унижения.
– Чище! Чище… Пошёл вон!
Меткий ворошиловский стрелок выходил из кабинета боком, машинально комкая в потной ладони бумажный комочек, почерневший от крема.
Сейчас унижение Прасковьи наслоилось на унижение, испытанное в кабинете коменданта. Натан перед смелой девкой тоже Чин. Собрался люто отматерить зарвавшуюся остячку. Кто она перед ним, умеющим дробить черепа ослушников. Может они и впрямь действительные вражины пролетариата и сознательного крестьянства… Лёгкий гнев быстро перегорел, как только его теряющие синеву глаза схлестнулись взглядом с тёплой тьмой красивой девахи…
В казарме Горбонос выдавливал ногтями красный гнойник. Зеркальце вмещало правую половину напряженного лица. Нос стукача ядовито сизый, с разворотом влево. Чей-то богатырский удар в драке размозжил хрящ. Он сросся криво, не совпав с первоначальным замыслом природы.
– Натан-Наган, сегодня вороной смотришься. Грусть по морде размазана.
Не хочется вступать в пустую словесную перепалку, затевать со шкурником тягомотный разговор. «Знает ли сучонок о моём заявлении, о любовных неладах?»
Восхищало Натана хладнокровие коечного соседа. Расстрельщик возвращался со свинцового дела с улыбочкой, распахнутой до коренных зубов. Дрыхал с витиеватым храпом. Подсвист. Подвывание. Горловой скрежет. Бульканье в носу. Полный оркестр.
Пытался Горбонос искренне закорешить с «лирическим бойцом». Натан исключал дружеское сближение. Комендатура была для стукача ареной цирка. Для Воробьёва – ареной пыток. Человеческая воля здесь не стоила гроша ломаного. Она подавлялась инквизицией образца тридцатых годов, в гневный век сотворения вероломной революции. Прокатились колесницами гражданские войны, раскрошили человеческие устои до лагерной пыли, тюремного ничто. Даже в таких людских скопищах, как Колпашинская комендатура, следственная Ярзона, не мог образоваться сгусток воли: она гасилась. Гасился внутренний свет новомучеников.
Попадали в органы страшного наркомата и совестливые, осознающие чудовищность творимого над народом зверства. Такие иногда вымывались из грозного учреждения общим потоком народной крови, но в большинстве своём становились безгласными исполнителями.
Расстрельщика Натана красные струи не смыли с пути бегства. Почистил сапог коменданта, сильнее загрязнил совесть. Понёс рапорт без должной отваги, без рыцарской удали. Главный Чин уловил раболепие, слабину сердца. Унизил. Оскорбил. Плюнуть бы на хромовую обувку, растереть пузом пресс-папье, спящем на столе. Упекли бы… под дуло поставили… Да тот же Горбонос с нескрываемым ехидством выпустил бы в лоб свинцовый гостинец… Нет, Натан-Наган, служи и не рыпайся. Не мечтай о свободе в несвободной заколюченной стране.
Раздумывал о несладкой судьбе поэта – рязанском волке, затравленном в Москве. Проводил его по жизни до судных дней настоящего. Светоч русской поэзии погас в двадцать пятом годе. До нынешнего, тридцать седьмого, ему не дали бы дожить. Крупная птица, полёта высокого. Вознеслась до орла двухглавого. Имел смелость швырнуть в рожу революции праведные слова:
Так грустно на земле —
Как будто бы в квартире,
В которой год не мыли, не мели.
Какую-то хреновину в сём мире
Большевики нарочно завели…
«Нарочно – не нарочно?» – размышлял чикист, запутавшийся в сетях органов. Склонялся в пользу второй половины сложного вопроса. Неужто бдящий орлиный взор Сталина не видит, что творится от Есенинской Оки до берегов Тихого океана. Вздыбилась тысячеглавая опричнина на шестой части земли с названием кратким и кротким Русь. «Усь! Усь!» – натравливают свору. Клыкастая охрана рвёт и мечет…
Отец предостерегал: «Сынок, не суйся в банду головорезов. Наши нательные рубашки белого цвета. Зачем их кровенить…».
Не вбил батя в башку сынка кол упрёчных слов, не отговорил.
Горбонос-ищейка пронюхал: родитель Натана у белых служил. Такой козырь в руках чирьястого соседа, за пятого туза сойдёт. Картишка важнецкая. Особисты возможно знали о биографическом пунктике Воробьёва-старшего. Сын за отца не ответчик, но всё же…
Приметил Натан: в застенках следственной тюрьмы брезговали селиться пауки. Здесь истязали свои жертвы кровопийцы не ползающего – ходячего передвижения. Душераздирающие крики в пытальнях, шум шаркающих сапог, чирков, драных ботинок мешали паукам сосредоточиться на ловле добычи. Что значили в тюремных стенах легковесные сетёнки. Тут расставлялись крепкие, сети на сгонную отовсюду массу бесправных душ.
Во дворе комендатуры на утоптанной волейбольной площадке чикисты нажигали ладони упругим мячом. Натан был в одной связке с опером Гореловым – сильным, рукастым, немногословным. Слабый игрок Горбонос часто получал молниеносные мячи. Не мог отразить внезапные атаки. Натан нарочно целился в башку противника. От меткого попадания у стукача кривился рот, взгляд загорался вспышкой ненависти. После проигрыша валко уходил к раскидистой рябине, где в ветках отсиживалось паучьё. Ловил бабочку-капустницу или лимонницу, надрывал крылышки. Азартно бросал добычу в ажурную мерёжу. Выползал из засады охотник, начинал борьбу с крупным уловом.