Текст книги "Камера смертников"
Автор книги: Василий Веденеев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Абвер все еще носится с ним, – закусывая, ответил оберфюрер. – Единственно, кого жалко, так это беднягу Байера, погибшего при взрыве в казино. Помните его прозвище – «Бешеный верблюд»?
– Все еще подозреваете Марчевского? – усмехнулся Бютцов.
– Слишком мало информации, одна интуиция, – откликнулся гость.
Конрад снова дотронулся до шрама и из-под полуопущенных век бросил испытующий взгляд на Бергера: неужели тот догадывается о его тайне или даже знает ее?
Тогда, в сороковом, Бютцов работал в Польше под именем русского эмигранта Вадима Выхина и выявил проникшего в абвер английского агента Дымшу, а потом вышел на след русского разведчика, скрывавшегося за чужим прошлым некоего Владимира Тараканова. Англичане и русские охотились за картотекой бывшей белопольской разведки, попавшей в руки абвера. В Берлине изготовили ложную картотеку и сумели всучить ее англичанам, но настырный русский разведчик докопался до настоящей.
Попытка задержать его окончилась неудачей, а у Бютцова после этого появился шрам на голове – русский отлично владел оружием и только чудо спасло штурмбанфюрера. Второе чудо сотворил он сам, когда убедил руководство в том, что советский разведчик тоже получил только ложную картотеку. Тем более, при переходе границы Тараканову всадили пулю в спину и вряд ли он выжил – Конрад и сам неплохо стрелял!
А теперь оберфюрер Бергер, облеченный доверием и полномочиями группенфюрера Этнера и самого рейхсфюрера Гиммлера, вдруг вспомнил о той казавшейся давно забытой истории. Почему? Догадывается о промахе дальнего родственника по линии жены или точно знает? Но если он знает и молчит, то...
Тем временем Бергер встал, отбросил салфетку, подошел к окну, выходившему в парк, и достал сигару.
– Благодарю, Конрад, обед великолепен, – прикурив, он выпустил синеватый клуб ароматного дыма и слегка отодвинул занавеску. – Чудный парк. Чье это имение?
– Один из замков Радзивиллов, владевших несметными сокровищами. Вы когда-нибудь слышали о знаменитых «двенадцати апостолах»? Нет? У князя были двенадцать апостольских фигур из золота и серебра, украшенных драгоценными камнями. Одной из этих «статуэток» хватило бы, чтобы оплатить все затраты экспедиции Наполеона в Египет. Говорят, они до сих пор здесь, в замке.
– Поэтому в парке копошатся саперы? – ткнув сигарой в сторону окна, желчно усмехнулся Бергер. – Вы неисправимый романтик, Конрад.
– Мы уже нашли несколько бесценных полотен, спрятанных в подвалах, – сообщил Бютцов. – Поэтому содержание здесь саперов полностью себя оправдывает. Русским было некогда заниматься поисками сокровищ Радзивиллов, да они и не очень-то в это верят. Хотя, когда они пришли сюда во время войны с Наполеоном, искали.
– Это были другие русские, – отошел от окна обер-фюрер. – Я приехал, чтобы ускорить проведение операции «Севильский цирюльник», поэтому и спрашивал о контактах с начальником СС и полиции безопасности Белостока. Вы готовы? Берлин давно начал свою работу через нейтральные страны.
– Да, – подобрался Бютцов. – Разговор пошел о серьезных вещах и стоило быть внимательным, очень внимательным. Бергер не любил повторять дважды, а его мысли, пусть даже высказанные не до конца, нужно ловить на лету. Он большой мастер длинной политической интриги, у которого есть чему поучиться.
– Начальник местного гестапо в детали не посвящен, но готов выполнять наши указания и подготовил все необходимое. Абвер выполняет свою функцию, отведенную ему в операции. Люди подобраны, роли распределены.
– Вот и начнем, – как бы подводя итог, сказал Бергер. – Не спеша, но поторапливаясь.
– Я готов проводить вас в ваши комнаты, – предложил Конрад.
– Распорядитесь, чтобы переводчик не торчал в приемной, – бросил Бергер, вновь отходя к окну. Бютцов вышел.
Оберфюрер посмотрел на заснеженный большой парк, на темные фигурки саперов, возившихся на берегу скованного льдом озера, на удлинившиеся тени деревьев: солнце клонилось к закату – зимой рано темнеет. Небольшая стая ворон кружилась над вершинами деревьев, видимо, выбирая место для ночлега; вокруг садившегося солнца клубилась красноватая туманная дымка, обещая на завтра мороз с ветром; в стороне, похожие на темно-серые призрачные горы, плыли по небу снеговые облака.
Тихо, даже раздражающие слух крики ворон не долетают сюда, в жарко натопленный кабинет старого замка, не могут проникнуть через двойные стекла высоких, почти до пола, окон.
– В Польше тоже был парк, – тихо сказал оберфюрер и задумчиво побарабанил пальцами по чисто протертому стеклу...
* * *
Ночь выдалась морозной, ясной; на небе блестели мелкие холодные звезды, словно застывшие в невообразимой вышине колючими снежинками, снег под сапогами тонко взвизгивал, и Сушков, чувствуя, как зябко пробирается под пальто мороз, невольно прибавлял и прибавлял шаг, пытаясь согреться. От холода сильно ныла давно покалеченная нога, и он прихрамывал еще больше – от боли и от торопливости, – но ничего не мог с собой поделать. Пойдешь медленнее – меньше хромаешь, зато крепко мерзнешь, пойдешь быстрее – начинаешь согреваться, но сильнее хромаешь.
Городок с наступлением темноты притих, словно стал меньше ростом, вжавшись своими домами глубже в сугробы, как будто желая зарыться в них, сделаться совсем незаметным, потерянным и забытым всеми на страшной и проклятой войне. Да разве забудут про тебя в лихое времечко, дадут жить и дышать спокойно, пусть даже с голодным брюхом?
Прохромав мимо громады костела, Сушков отметил, что в домике ксендза тусклым красноватым светом светилось окошко, закрытое изнутри занавесками; не спит пан ксендз, занят какими-то дедами. Впрочем, в других домах тоже не спали: рано еще, всего девять вечера, а темнота на улицах, как в преисподней. И луны почти не видно, только холодные звезды да белые саваны сугробов на улицах.
Свернув за угол узорной ограды костела, переводчик пошел прямо по проезжей части улицы – немцы в такое время обычно не ездят, а местным положено сидеть по домам: комендантский час. Опять же там, где тротуарчики, наросло много льда – недавно случилась оттепель, – а куда хромому на лед? Лучше уж так, прямо по дороге.
Из переулка вышел патруль комендатуры. Старший патруля взмахом руки подозвал Сушкова к себе. Осветив его лицо фонарем и узнав переводчика, попросил у него закурить.
«Экономит свой, сволочь, – подумал Дмитрий Степанович, стягивая с руки перчатку и доставая пачку сигарет. – И тут норовят на чужом проехаться».
Подошли стоявшие сзади солдаты, тоже протянули озябшие руки к раскрытой пачке. Сушков, с любезной улыбкой на лице, позволил им вытянуть по паре сигарет. Вместо благодарности старший патруля похлопал его по плечу, и немцы, съежившись от холода, побрели дальше.
Чертыхнувшись про себя – надо же, шесть сигарет утягали, а это те же деньги в оккупации, – переводчик захромал к старым торговым рядам на базарной площади. Если бы в патруле были полицаи, они не позволили себе такого, а для немцев он, если поблизости нет его шефа, является существом низшего порядка.
Перебравшись через наметенные ветром сугробы на площади, Сушков нырнул в узкий переулочек, застроенный ветхими домишками с низкими подслеповатыми окошками, покрытыми слоем наледи. Прижавшись к закрытым воротам одного из дворов, он затаился, выжидая – не появится ли кто, бредущий следом за ним? Стоял, терпеливо снося стужу, стараясь не переступать ногами, чтобы не скрипеть снегом, и, подняв клапан треуха, пытался уловить далеко разносящийся в морозной тишине звук чужих шагов. Нет, вроде никого, можно идти дальше.
Переулочек вывел на параллельную улицу – такую же темную, заснеженную. По узкой тропочке, протоптанной между заборами, Сушков пробрался на зады домов, снова немного постоял, чутко прислушиваясь и всматриваясь в темноту, потом захромал мимо колодца к крыльцу одного из домиков. Постучал.
– Кого Господь послал? – донесся через несколько минут из-за двери женский голос.
– Михеевна? Открывай, это я! – притоптывая ногами на морозе, поторопил Сушков. – За валенками пришел.
Дверь открылась, и его впустили. Пройдя следом за пожилой, закутанной в большой клетчатый платок женщиной через сенцы, переводчик оказался в освещенной самодельной лампой комнате.
– Слава Иcycy Христу! – по местному обычаю поздоровался с ним сидевший за столом рыжеватый мужчина и кивнул на табурет. – Садись, стягивай одежу и сапоги, грейся. Михеевна! Подай человеку валенки с печи, небось ноги задубели.
Сушков размотал шарф, снял пальто, сел на табурет и с трудом стянул с ног сапоги. Потом с удовольствием сунул ноги в поданые Михеевной теплые валенки с обрезанными голенищами.
– Возьми там, во внутреннем кармане пальто, – велел он старухе. – Принес вам кой-чего.
– Спаси Христос, – та забрала сверток и исчезла.
Чувствуя, как разливается по телу тепло и перестает ныть больная нога, как отмякает он после мороза, переводчик закурил, угостив сигаретой хозяина. Помолчали.
– Прилетел сегодня, – наконец сообщил Сушков. – Важный, высокого роста, худощавый, волосы редкие, с сединой. Наверное, не очень хорошо видит: когда на меня поглядел, щурился. Звания не знаю: он был в кожаном пальто с меховым воротником, без погон, но фуражка черная, эсэсовская. Либо генерал, либо полковник, не меньше. Уж больно они перед его приездом суетились. Жить, как я понял, будет в замке. Да, с ним еще два эсэсовца приехали, я видел в окно, как они из машины выходили, а потом меня из приемной выгнали.
– Та-а-а-к, – протянул хозяин. – Гостек дорогой пожаловал. А зачем? Чего они говорили, слышал?
– Нет, – отрицательно мотнул головой Дмитрий Степанович, – не удалось. Потолкался внизу, но наша охрана сама толком ничего не знает. Устал я, сил просто нет, – пожаловался он, жадно досасывая окурок сигареты. – Все время как на иголках. Шеф без конца проверяет, разговоры заводит какие-то скользкие.
Примяв окурок в заменявшем пепельницу глиняном черепке, Сушков тяжело вздохнул: не силен он в риторике, а то бы в жутких красках описал свое состояние – ни на минуту не отпускающий, сосущий под ложечкой страх, бессонные ночи, когда вздрагиваешь от каждого звука и все время чудится, что за тобой пришли. Второй год тянется этот кошмар, с зимы сорок первого.
В оккупации и так несладко, а тут еще работаешь на немцев, да связан с лесом. Добро бы еще никогда не видел, как в фельд-гестапо выбивают из задержанных показания, с хрустом ломая пальцы, загоняя иглы под ногти, отливая потерявших сознание водой из ведра, а когда такое видишь, поневоле начнешь за себя бояться – немцы совсем не дураки, имеют опытных полицейских, гораздых на разные выдумки, цепких, приученных работать не за страх, а за совесть.
Да, у них тоже своя совесть, свои идеалы, свои понятия обо всем происходящем, свой кодекс чести. Когда он однажды сказал об этом сидящему напротив него рыжеватому человеку, тот только усмехнулся и начал объяснять про фашизм и классовую борьбу. Но какое дело Сушкову до классовой борьбы, когда он сам боролся не на жизнь, а на смерть, боролся за себя, за Россию? Зачем ему читать политграмоту, разве он слепой и не видит, что творит враг на его земле? Не видел бы, не понимал бы, не стал бы связываться с партизанами, а просто донес немцам, когда с ним установили связь.
Kтo этот рыжеватый мужчина? Уже почти год он принимает у себя переводчика, но они так и не стали ни друзьями, ни даже приятелями —вместе делали общее опасное дело, уважительно относились друг к другу, и все. Иногда Сушков думал, что рыжеватый Прокоп – так звали хозяина, – оставленный здесь при отступлении чекист, а может быть, такой же, как он сам, человек, случайно, волею военного времени увязший в хитросплетениях подпольной работы, не разбирающий, кто ты и что ты. Просто пришло время выбрать, по какую сторону встать, и они оказались рядом, а могли оказаться и с разных сторон.
Часто, отправляясь по распоряжению своего шефа в особняк на Почтовую, переводчик боялся увидеть на очередном допросе рыжего Прокопа, сидящего со скованными руками перед следователем гестапо: шеф иногда любил оказывать любезность людям из этого ведомства, предоставляя им своего переводчика, и каждый раз, шагая к уютному особнячку, Сушков потел от страха, с трудом переставлял ноги – вдруг его заманили в ловушку? Вдруг немцам уже все известно про него? А потом наступала тошнотворная слабость и хотелось напиться в лоскуты, чтобы забыть мучительные кошмары и проклятый, не дающий покоя, страх.
Неужели Прокоп не понимает, как устаешь от такой жизни, от вечного раздвоения, подслушиваний, подглядываний, запоминания текстов переводимых документов? Устаешь чувствовать на себе иронично-изучающий взгляд шефа – Конрада фон Бютцова, – неизменно ровного в общении и приветливого, но иногда вдруг поглядывающего на своего переводчика глазами сытого кота, еще вдоволь не наигравшегося с пойманной мышью. Сушков просто кожей чувствовал этот взгляд, но ни разу не сумел поймать выражение глаз шефа: стоило только обернуться, как встречаешь лениво-доброжелательную улыбку. И эти его «доверительные» разговоры о жизни, о прошлом, о роли человека, «маленького человека», на большой войне… Поневоле о многом задумаешься.
Когда он, не в силах более терпеть, жаловался Прокопу, тот лишь досадливо отмахивался – нервы, мол, крайнее напряжение сил, а даром ничего не проходит. Надо держать себя в руках и делать дело, а страшно всем: только идиоты не ведают сомнений и страхов. И обещал вскорости помочь уйти в лес, вот еще немножко – и все.
Раз за разом, приходя к Прокопу в его старенький домишко, где он квартировал у Михеевны, Сушков надеялся услышать долгожданные слова, что – конец, можно уходить, но появлялись неотложные дела, партизанскую разведку интересовали новые и новые сведения, и уход в лес опять откладывался. Теперь снова придется ждать – наверняка последует задание узнать, кто прилетел и зачем.
– Работа у него такая, – криво усмехнулся Прокоп. – Не хотел я тебе, Дмитрий Степанович, до времени говорить, но надо. Узнали мы, чем твой шеф занимается. В СД он служит. Понял?
– А как же лесоразработки, рабочая сила? – побледневшими губами прошелестел Сушков. Боже, с кем же рядом он провел почти год! То-то так неспокойно на сердце в последнее время – чувствовал, значит, что все не так просто. – Он же тут по снабжению. А госпиталь?
– Для отвода глаз, – объяснил хозяин явки. – Ловкие, дьяволы, умеют туману напускать, концы в воду прятать. Вишь, ты с ними сколько работаешь, а ни о чем не догадался.
«Догадывался, – хотел возразить переводчик. – Тебе сколько раз толковал, а ты отмахивался от моих подозрений: нервы, мол, всем страшно».
Но он промолчал, понуро опустив поседевшую голову.
– Сам посуди, – хрустнул пальцами Прокоп, – станут они из Берлина важную шишку присылать незнамо к кому? Значит, твой Бютцов тут какие-то интриги плел втихую, а теперь его либо инспектировать приехали, либо еще чего. А вот чего? И кто приехал? Узнать надо – кто и зачем.
Он встал, подошел к печи, потрогал ладонью чайник. Достал две кружки, поставил их на стол.
– Давай, Дмитрий Степаныч, чайку соорудим. Кипяток знатный, а заварка из брусничных листьев с травками, организму польза, да и с морозу хорошо. – Налив чай в кружки, Прокоп опять уселся за стол, подпер голову кулаком и задумчиво сказал: – Кабы раньше у нас связь была со своими, давно бы про твоего хозяина узнали. Вот ведь, болячка, – хлопнул он ладонью по столу, – ведь мы его подстрелить хотели, когда он по лесозаготовкам шастал! Однако сберегли, чтобы на тебя подозрения не пало, а кабы раньше знать, так расстарались бы и уволокли живьем в лес. Ну, да чего уж… Теперь на тебя надежда.
– Я попробую, – прихлебывая горький напиток, пообещал Сушков. – Только сейчас, думаю, работать станет сложнее.
– Это да, – согласился хозяин явки. – Валенки тебе впору? Забирай. Не новые, конечно, подшитые, зато завоеватели не позарятся...
Домой переводчик шел уже в валенках, неся сапоги под мышкой. Так же холодно мерцали звезды в темном небе, поскрипывал снег, поднявшийся студеный ветер гнал легкую колючую поземку, наметая на дороге небольшие сугробы и разбойно посвистывая в ветвях голых деревьев, словно грозя неведомому путнику, заплутавшему в ночи.
* * *
К станции назначения поезд подходил утром. Ромин продышал в замерзшем окне дырочку и приник к ней глазом, вглядываясь в медленно проплывавшие мимо закопченные пакгаузы, длинные ряды разбитых платформ на соседних путях, высокие, с одной стороны словно зализанные ветрами сугробы с торчащими из них темными свечами столбов телеграфной связи. В коридоре вагона уже суетились пассажиры, противно хныкал чей-то ребенок, беззлобно переругивались два инвалида, поминая матерей Гитлера и Муссолини.
Напарник ушел – его очередь вылезать на мороз с флажками в руке, – а Ромин, наслаждаясь теплом, прикидывал: как сегодня пройдет встреча с нужным человеком? Вдруг тот запоздает, и куда тогда деваться? Вон какое солнце светит за окнами вагона – красное, мохнатое, в ореоле морозной дымки. Прижало, наверное, стужей, никак не меньше минус двадцати, а в дохлой железнодорожной шинельке не очень-то попрыгаешь на улице, да и обувка тоже не для таких морозов, как на Урале.
Если связной запоздает или не придет – беда. Домой к нему заявляться нельзя, а вечером поезд уйдет обратно, и тогда новая встреча состоится не раньше чем через неделю. За это время чего только не передумаешь, каких снов не перевидишь – начнет глодать тебя червь сомнений: отчего не пришел человек в условленное время, что с ним случилось, вдруг взяли?
Нет, такие мысли лучше гнать от себя подальше, не то так нервы измотаешь, что, как последняя пьянь, не сможешь спокойно ложку ко рту поднести, всю похлебку по дороге расплескаешь. А ведь еще работать надо, обязанности справлять, разговаривать с разными людьми, улыбаться им, шутить, интересоваться положением на фронтах и делать вид, что радуешься успехам и огорчен неудачами, хотя все совсем наоборот.
Влез вроде бы в чужую шкуру, приросла она к тебе, стала родной – нигде не жмет, не давит, а вот поди же, лишь стоит задуматься и поволноваться, как вроде отходит она от кожи, эта чужая шкура-личина, и видно тебя самого – голенького, не защищенного, и мысль ужасная бродит: вдруг заметит кто и, как в той сказочке, начнет тыкать пальцем и во все горло орать: «Голый!» А на крик сбегутся... Хотя зачем крик, для НКВД достаточно слабого шепота.
Противно так жить, когда все вокруг чужие – и русские, и немцы, оставшиеся за линией фронта. И никто не помилует, не захочет понять, простить, пожалеть. А ведь бывает: слабнет человек, хочется ему тепла, участия, поплакаться кому-нибудь в жилетку, но некому слово сказать. Даже своему напарнику Ромин полностью не доверял и подозревал, что тот приставлен за ним смотреть – как бы не переметнулся на другую сторону.
«Правильно, – горько усмехнулся он, отодвигаясь от окна, – предатель, он для всex предатель. Если продал одних, то продашь и других, вопрос только в цене, а она известна: собственная жизнь. Ради нее готов на все, лишь бы оставили...»
Прислушавшись к голосам за тонкой перегородкой служебного купе, Ромин нагнулся, проверил, хорошо ли спрятан под полкой ящик с рацией. Убедившись, что все нормально, полез наверх, к багажной полке, стянул с нее свой мешок, развязал. Порывшись в нем, вытащил пистолет, передернув затвор, спрятал оружие под телогрейкой и надел сверху шинель. Застегнувшись, попробовал достать оружие и чертыхнулся – быстро вытащить пистолет никак не удавалось. Пришлось переложить его в карман шинели. Обычно он избегал носить оружие, но тут чего-то дурные мысли набежали, душа с места стронулась, а пистолет как будто придавал спокойствия и уверенности. Правда, если пустишь его в ход, то уже не останется никаких путей к отступлению, ну да чего уж...
Поезд замедлил ход и остановился, громче загалдели пассажиры в коридоре, загремели поклажей, хлопнула дверь тамбура, по ногам потянуло сырым холодом.
Дождавшись, пока все стихнет, Ромин вышел из купе. Напарник выметал мусop. Его усатое лицо покраснело, он часто шмыгал носом и зло матерился сквозь зубы – убирать предстояло еще несколько вагонов.
– Я в город, – проходя мимо, бросил Ромин.
Он спрыгнул на перрон и быстро пошел к вокзальному зданию; мороз обжигал лицо, ветер забивал дыхание, и пришлось поднять воротник шинели, спрятав в него нос. Ромин вышел на привокзальную площадь и смело углубился в переулки. Через несколько минут впереди показался рынок.
Торговали вяло: продавцы отчаянно мерзли, покупатели торопливо перебегали между рядами, грустно поглядывая на выставленные для продажи картины, лампы, подвенечные платья и самодельные зажигалки. Цена высока, поскольку хлеб без карточек дорог, но зато на продукты или табак можно выменять практически любую вещь, а если предложишь еще и бутылку спиртного, тем более.
Бодро сделав круг по рынку, Ромин заметил топтавшегося около одной из немолодых торговок человека в замасленном ватнике и больших серых валенках с самодельными галошами из автомобильных покрышек. Сердце радостно екнуло – пришел!
Осторожно оглядевшись по сторонам – нет ли чего подозрительного, не проявляет ли кто из посетителей рынка повышенного интереса к человеку в ватнике, – Ромин подошел ближе и тронул его за рукав:
– Прикурить не дадите?
Тот достал из кармана спички – деревянный гребешок, военное производство, – отломил одну и протянул Ромину.
– На! Чиркнуть нечем. Табачку не найдется? Хотя бы на одну закруточку?
– Холодно здесь. Отойдем, насыплю.
Они пошли к выходу с рынка. По дороге Ромин несколько раз оглянулся, но на них никто не обратил внимания. Несколько успокоившись, он завел связного в первое попавшееся парадное старого дома. Достал пачку махорки, сунул ему в руки.
– Держи, а то еще увидит кто. Принес? Давай скорее.
– Да, – прижав к груди пачку махры, человек в ватнике подал Ромину туго свернутую бумажку. – Тут пробы воды, шлака и данные о присадках. Когда будете в следующий раз?
– Через неделю, – Ромин спрятал бумажку и выглянул из подъезда: улица была пуста. – Лучше приходите на вокзал. Там у поездов народу больше, особенно когда отправление или состав подают. На рынке стало неудобно встречаться. Сможете?
– Постараюсь, – засовывая пачку табака в карман брюк, ответил связной. – К следующему разу добуду анализы проб металла. Денег привезите.
– Ладно. Все, расходимся.
Ромин первым выскочил на улицу и шустро пошел к вокзалу. Немного подождав, вышел и человек в ватнике. Поглядев вслед уходящему железнодорожнику, он направился в сторону заводов и вскоре затерялся среди домишек окраины.
* * *
Профессор жил на Садовом кольце, недалеко от прежней Сухаревки, и Волков решил отправиться к нему пешком: какой уж тут путь – пройтись до Сретенки, а там переулками.
Выйдя из подъезда, он минутку постоял, полной грудью вдыхая свежий морозный воздух. После прокуренных кабинетов на улице слегка закружилась голова, возникло шальное желание сделать приличный крюк через улицу Кирова и Бульварное кольцо – подышать, размяться, проветрить голову от постоянного недосыпания казарменного положения. Дома он бывал редко, раз в две-три недели – взять смену белья, помыться, немного отоспаться, если позволяли дела и начальство.
Родные уехали в эвакуацию, квартира стояла пустая и пыльная, с нежилым сырым запахом. Антон вынимал из почтового ящика редкие письма, поднимался к себе, ставил на плитку чайник и нетерпеливо надрывал конверты, желая скорее прочесть написанные матерью строчки – как они там? Можно считать, его родным повезло: муж сестры Иван забрал их с собой при эвакуации дипломатического корпуса, а позже Антон переслал им свой офицерский аттестат. Но как редко удавалось зайти в свою квартиру!.. Опустив руку в карман шинели, Волков нащупал ключи от дома и, грустно улыбнувшись, зашагал мимо клуба имени Дзержинского к Садовому кольцу.
Снег на улицах начал немного оседать, потерял свою белизну, потемнел и сделался жестким, а в воздухе явственно пахло весной – пусть еще далекой, но неизбежно должной прийти второй военной весной. Какой она будет? Конца войны пока не видно, довоенные заверения о том, что будем воевать малой кровью и на чужой территории, вспоминать теперь не принято и, более того, просто опасно.
Накрепко забыт и прежний громкий лозунг: «Через неделю Варшава, через две недели – Берлин». Нет, в Берлин мы, конечно, придем, но когда? И сколько еще эта дорога потребует жертв на фронте и в тылу?
Помнится, в начале войны в своих речах, посвященных двадцать четвертой годовщине Великого Октября, произнесенных на военных парадах в Воронеже и Куйбышеве, маршалы Тимошенко и Ворошилов ни словом не обмолвились ни о потерях, ни о прежних лозунгах. Товарищ Сталин, выступая с докладом на совместном торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями города Москвы шестого ноября сорок первого года, сказал, что за первые четыре месяца войны мы потеряли убитыми триста пятьдесят тысяч и пропавшими без вести триста семьдесят восемь тысяч человек, а раненых имеем миллион двадцать тысяч. За этот же период враг якобы потерял убитыми, ранеными и пленными более четырех с половиной миллионов человек.
«Не может быть сомнений, – категорично заявил председатель Государственного Комитета обороны товарищ Сталин, – что в результате четырех месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, оказалась более ослабленной, чем Советский Союз, резервы которого только теперь разворачиваются в полном объеме».
Антон невольно поежился. Резервы, конечно, разворачивались, но считать Германию ослабленной было, мягко говоря, несколько преждевременно. Да, об этом нельзя говорить, но думать ему никто запретить не может – думать, сопоставлять и анализировать. В сорок втором немцы опять перешли в наступление и нанесли серьезные удары, да и Сталинград потребовал от страны предельного напряжения всех сил.
Одиннадцатого декабря сорок первого, выступая в Рейхстаге, Гитлер тоже подводил некоторые итоги первых месяцев войны, огласив цифры потерь германской армии. По данным немецких штабов, с двадцать второго июня по одиннадцатое декабря германская армия потеряла убитыми около ста шестидесяти трех тысяч человек, ранеными – более пятисот семидесяти тысяч, пропавшими без вести – более тридцати трех тысяч. Всего: семьсот шестьдесят семь тысяч четыреста пятнадцать человек.
Была названа и цифра общего числа русских пленных – три миллиона восемьсот шесть тысяч человек. Совинформбюро тут же опровергло эти цифры, указав, что за пять месяцев войны мы потеряли без вести пропавшими и пленными не более пятисот двадцати тысяч бойцов и командиров. Конечно, каждая из воюющих сторон стремилась преувеличивать потери противника и преуменьшить свои, но огромная разница в данных невольно заставляла задуматься.
И еще – известная нота народного комиссара иностранных дел товарища Молотова «О возмутительных зверствах германских властей в отношении советских военнопленных», направленная двадцать пятого ноября сорок первого года всем послам и посланникам стран, с которыми СССР имел дипломатические отношения. Ведь не просто так она родилась?
Удивительно, что сотворил фюрер с трудолюбивой, музыкальной нацией за какой-то десяток лет. Или это все подспудно зрело в тайниках душ бюргеров и буршей, юнкеров и офицеров, лавочников и ремесленников? Работая за рубежом, Волков не раз слышал речи Гитлера. Ему не нужно было переводчика – прекрасно владея немецким, он с содроганием слушал, как динамик доносил до него голос «вождя»:
«Мы должны остерегаться мысли, сознания, и должны подчиниться только нашим инстинктам. Вернемся к детству, станем снова наивными. Нас предают анафеме, как врагов мысли. Ну что ж, мы ими и являемся. Я благодарю судьбу за то, что она лишила меня научного образования. Я себя чувствую хорошо... Мы живем в конце эпохи разума. Суверенитет мысли является патологической деградацией нормальной жизни. Сознание – это еврейское изобретение, это то же самое, что обрезание, калечение человека... Ни в области морали, ни в области науки правды не существует. Только в экзальтации чувств можно приблизиться к тайне мира».
Бедная Германия, давшая миру столько гениев! Но более ли счастлива судьба России? Взять хотя бы тех же прославленных военачальников. С декабря сорок первого прошло больше года, маршалы Ворошилов и Тимошенко успели показать себя на фронтах, и не та у них теперь слава, о которой раньше пели, что-то не нашла она их под Ленинградом и Смоленском, под Москвой и Сталинградом. Сейчас потери обеих сторон значительно увеличились, напряженность на фронтах постоянно неизмеримо возрастает, каждый новый день войны требует массы продовольствия, техники, боеприпасов, людских резервов, вооружения. А тут еще засела занозой около Москвы вражеская агентурная станция.
Почему генерал Ермаков не передал материалы по ней в территориальные органы государственной безопасности, а поручил заниматься этим делом ему, майору Волкову? Что скрываетея за до поры не расшифрованными колонками цифр посланного за линию фронта сообщения немецких агентов, какая тайна?
Видимо, у генерала есть на то веские причины, о которых Антону пока неизвестно, но станцию надо как можно быстрее обнаружить и узнать, о чем она передает, торопливо выстукивая в эфир шифровки. Кому – уже известно, но о чем, от кого получены передаваемые сведения?
Место, откуда велась передача, тухлое – в сельских пригородах трудно обнаружить и взять вражеских агентов; деревенские усадьбы под Москвой густо застроены, там дровяные сараи, подвалы, погреба, заваленные старым скарбом чердаки, многие дома и дачи давно пустуют. Милиция и военкоматы уже ориентированы, работают, ищут, но надо скорее, скорее!
Специалисты по дешифровке только разводят руками – ничего не получается. Генерал предложил привлечь к работе знакомого профессора математики, уже несколько раз оказывавшего помощь в разгадывании подобных ребусов – и вот Антон шагает к нему домой, положив в карман гимнастерки листочек с колонками цифр. Что-то скажет ему профессор?
На перекрестке регулировала движение девушка-милиционер. Из-под форменной шапки-ушанки выбилась светлая прядь волос, лицо на ветру раскраснелось, брови сердито нахмурены.
«Совсем еще девчонка, – подумал Волков. – А тоже, служит. Все война переломала, но привыкнуть к этому трудно. Умом вроде бы понимаешь, а сердце о своем говорит. Потом, когда кончится лихое время, станет трудно поверить, что все уже позади. Если, конечно, удастся дожить до такого светлого дня...»