355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Тихонов » Страшные сказки » Текст книги (страница 9)
Страшные сказки
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:28

Текст книги "Страшные сказки"


Автор книги: Василий Тихонов


Жанр:

   

Сказки


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

Переждав, она вышла за ворота и... не увидела своего лапотка. По её разумению, он должен был лежать совсем рядом, на плотно убитой дороге, пересекающей деревню надвое. По ней ходили обозы куда-то на север, прогоняли колонны арестантов хмурые конвоиры в серых шинелях. Дорога замирала только зимой, и бывали даже недели, когда по ней не проезжал никто чужой. Только редкие санки местных уходили в лес за припрятанными лесинами или на луга за хранившимся под снегом сеном. Дуняша со всем тщанием осмотрелась вокруг дороги. Но свежий, выпавший ночью снежок, не прятал следы, но и не показывал. Он был чист и нетронут. Думая пройти дальше, Дуняша по пояс увязла в придорожном сугробе и едва выбралась. Лапоток исчез, будто и не было его.

В доме ждала весть ещё страшнее. Посмурневший дед Василий стоял над голбцем с красным колпачком в руках. Сердце Дуняши дрогнуло, и она без сил опустилась на лавку. Явно что-то плохое случилось с Иваном Кузьмичом. Никогда не терял он до этого свой колпак и без нужды не обнажал седую голову. Дед, не глядя на Дуняшу, заговорил глухо и страшно:

– Беда у нас, внученька. Неладно что-то с Иваном Кузьмичом. Полез вот за купусткой в голбец, а там на кадке колпак его лежит. Он же его никогда не бросал. Тогда я ему угощение спроворил, спустил. Посмотри иди – нетронутое стоит.

– Как же это, деда? Как же это, матушка? – прошептала Дуняша, отчётливо понимая, что есть в этом и её вина.

– Да так, доченька, – заговорила матушка. – Мне ещё бабка твоя сказывала, что к худу такое. Либо ушёл вовсе от нас за какую-то провинность, либо ещё того хуже – помер.

– Помер, видно, – сказала Дуняша звенящим шепотом и разрыдалась. Не сдержалась она и рассказала всё, что было с ней за два этих страшных дня. Деда и матушка утешали, как могли, отпаивали водой. Деда гладил широкой своей ладонью выбившиеся из-под съехавшего на сторону платка волосы, ласково приговаривал в самое ухо. Сомнений почти не было – Иван Кузьмич не выдержал драки с молодым нахальным гостем и закончил свой путь в их избе.

* * *

Прошло время. Минула ранняя и быстрая весна, сменилась обильным дождями летом. Урожай был собран, и люди вновь радовались, что должно хватить его не только на собственный прокорм, но и на худенькую торговлю. В доме, где верховодил дед Василий, тоже был достаток, хотя пришлось обращаться и за помощью – троим трудно было управиться со всей работой. Ещё и корова отелилась, всласть нагулявшись в стаде. И тоже удачно – принесла двойню, что случается совсем уж редко. Одна была незадача. Выпало две недели в самой серёдке лета, когда солнце палило нещадно и иссушило, видно, все постройки в деревне. Тогда-то и оплошал дед Василий в самом любимом своём деле. Взявшись топить баньку, сделал он это слишком рано, чуть не в полдень, и проследить было некому. От случайной искры ли, от какой ли другой причины, но банька вспыхнула дружно, как горит стог пересушенного сена от удара громовой стрелы. Баньку спасти не удалось, и дед Василий разворошил пепелище, выбрав только скобы, петли, покореженные страшным жаром. Он отбил их на наковаленке и отложил до осени, чтобы срубить новую баньку, ещё лучше прежней.

Иван Кузьмич в избе больше не появлялся. Но странно, что предупредил семью о начавшемся отёле странный писклявый голосок, кричавший без слов. И когда прибежали они на двор, оказалось, что корова стоит спокойно, будто кто-то приласкал её, нашептал хорошие слова в самое ушко. И ещё стала замечать Дарья, что прялка, оставленная на ночь в одном месте, перебирается к утру в другое. И однажды решила укараулить ночную пряху, мусолившую куделю так, что приходилось её замачивать и сушить наново. Ждать пришлось недолго – сразу за полночь появился в уголке у печки синенький огонёчек, приблизился, дрожа, к прялке, и Дарья увидела маленькую бабёнку в платочке, повязанном по-кержацки. Она хозяйски осмотрела прялку и пристроилась работать. Потом появились ещё три огонька, и к бабёнке присоединился мужичок с редкой бородёнкой и пара смешных и неуклюжих мальцов, совсем крошечных. Мужичонка починял лапоть – ковырял его кадочигом, а мальцы игрались клубками шерсти, выкатившимися из дарьиного короба для рукоделия.

Дарья решила их не беспокоить, порадовавшись, что у избы появились новые дружные хозяева. И тогда поутру они с дедом Василием решили проверить – не причудилось ли ей, не наводит ли морок враг рода человеческого. Они спустили в голбец угощение на четверых, и были очень рады, что оно пришлось по вкусу. С той поры и повелось, что мальцам нового домового подносили сладкие паренки из репы, самому – ржаной хлебец, а домовихе – мисочку похлёбки. И все бывали довольны, хотя Дуняша до слёз жалела пропавшего Ивана Кузьмича. А он перестал являться даже во сне, после пожара в баньке ни разу больше она не видала и мужика с перепончатыми лапами, так напугавшего её в святочную ночь.

Митьша уже на Пасху высватал за себя Дуняшину подружку, и Дуняша даже не загоревала. Ей было почему-то безразлично, кого возьмёт её бывший избранник. Ведь миновавшие святки определённо показали, что в этом году Дуняше сватов не дождаться, а знающие опытные девки сказывали, что, может, никогда их уже не будет. Но матушка только посмеялась над ними и дала совет подождать ещё: парней было немало, и остаться в старых девках в деревне было немыслимо для пригожей, налившейся, как яблочко, дочери.

Дарья оказалась права. В том, что дочь скоро просватают, она была уверена и потихонечку обучала её поведению в невестах: как говорить со сватами, как плакать, как заканчивать приданое с подружками. И оказалось это очень впору. На самый Покров в избе появились сваты. Дуняша спряталась от двух бородатых мужиков за печку и силилась услышать, за кого же её высватывают. Жених оказался из соседней деревни. Звали его Фёдором, и был он по-русски прочен и надёжен. Конечно, не едва оперившийся юнец, пускающий ещё слюни, а степенный солидный мужик. Да вдобавок ещё и не вдовец – просто засиделся в холостежи из-за ранней смерти отца.  Пока заменял его за старшего,  было не до девок.  А потом одногодки повыходили за друзей, так и припоздал до двадцати с гаком.  Дуняша не знала,  что и сказать: жениха она видела только два-три раза,  когда приезжал он в  их деревню на престольные праздники.  Да раз прошлись они в кадрили, когда Дуняша выезжала с дедом на торги.

И вдруг за печкой почудились ей новые домовые. Хозяин ходил вокруг жены вприсядку, а она выкаблучивала, упершись рукой в бок и размахивая платочком над головой. Вокруг мельтешили по-смешному мальцы. Дуняша решила, что радуются они неспроста и поняла, что нужно соглашаться. Деда зашёл за печку и заговорил с ней ласково, как умел только он один.

– Ну, родная моя внученька. Время пришло упархивать тебе из гнезда. Век бы не отпускал от себя, да понимаю, что к старику не привяжешься. Тебе многое в жизни ещё сделать предстоит. Так что сама решай.

–  Что решать-то, деда? Боюсь я.

– А ты не бойся. Фёдор – человек правильный, так о нём говорят. А то, что без жены засиделся, – в том его вины нет. Вона семья какая, он за старшего. Сейчас-то угланы поднялись – роздых ему хоть какой. Да и деньжат подкопил. Ты, Дуняша, не сомневайся. Если люб он тебе, так скажи – с нашей стороны покору не будет. Если кого другого ждёшь – тоже понятное дело, тогда здесь откажем. Ну как, внученька?

–  Ой, деда, страшно мне. Я и видала-то его только три раза.

–  Нет в том беды, стерпится –  слюбится.

–  Согласна я, деда!

– Вот и славно, вот и хорошо. Пойду скажусь сватам, а то негоже так людей маять.

Свадьба пролетела быстро, даже не заметила Дуняша, как оказалась в чужом дому. На второй день свадебного пира положено было молодой потчевать гостей собственными блинками. Дуняше удались они на славу – Дарья знала один секрет, делавший хорошо пропечённое тесто и хрустким, и полным одновременно. А первый блин, как и заведено, бросила Дуняша за печку – местному домовому.  Вечером,  когда гости унялись,  она проверила –  блинок был обкусан с самой серединки.  "Слава те, Господи, –  подумала молодая. – Принял, не оттолкнул моё подношение". И тут же она вспомнила Ивана Кузьмича и немного поплакала, хотя не положено плакать на второй день пира. Ну да Федор поймёт, простит. Он понятливый и добрый. И в первую ночь всё случилось так, как она вовсе и не ожидала – больно почти не было, а была одна ласка и нежность. Дуняша наслушалась от неудачливых баб многое о грубости нелюбимых мужей, об их постоянном желании причинить боль, обидеть, и ей было не по себе на широкой супружеской лежанке. Но происшедшее не только не было грубым, оно вселило новые силы, и Дуняша с Федором проговорили до самого утра. Сговорились они, когда подойдут младшие его братья, переехать к деду Василию и матушке, чтобы не остыло Дуняшино семейное гнездо. Федор сам предложил такое, и молодая сразу же согласилась.

Так ладом да добром жили они вместе. Дуняша почувствовала в себе новую жизнь и радостно томилась в ожидании того сладкого времени, когда младенчик начнёт биться под самым сердцем. Оно приближалось неспешно, растягивая минуты в часы, а часы в дни. Даже ночи стали казаться ей непомерно длинными, и Дуняша поднималась ни свет, ни заря, чтобы сварить всей семье. Свекровка была добра и приветлива. Она совсем не походила на "злобную медведицу", как пелось в грустной девичьей песне о жизни в чужой семье. Дуняша расцветала с каждым днём, и Федор не мог нарадоваться на свою молодую жену. Однажды она не выдержала и решилась задать вопрос, мучивший ещё со сватовства.

– Родненький, Феденька, как же ты меня выбрал-то? Девок-то и у вас в деревне полно. Да такие ладные: гладкие да бойкие.

Федор смутился. Видно, и ему самому не всё было ясно.

– Знаешь, зоренька моя, сам не могу тебе сказать. Видел-то я тебя пару раз, не больше, и едва запомнил. Ты ж тогда совсем девчушкой была. А тут слушок о тебе прошёл, что заневестилась, налилась. Вот я и подумал: ты -

сирота,  я –   сирота. Так нам с тобой лучше понять друг друга будет. И про

деда Василия только хорошее говорили,  и про матушку твою. Так само собой и

получилось.  Пришли ко  мне дружки раз вечером,  посидели,  потолковали,  а

наутро я их к вам и направил.

–  Может, тебе кто подсказал, Феденька?

–  Да нет. Сам не знаю, как так получилось.

Однажды свекровка попросила Дуняшу перебрать сундуки. Она любила это занятие ещё по дому. Как наступало тёплое время, выносили бабы свои богатства, чтобы проветрило их ласковым ветерком, сдуло пыль и скопившуюся затхлость. Считалось, что ничего не повредит лежащим чуть не веками сокровищам, переходящим от бабки к внучке. А здесь Дуняшу одолело ещё и любопытство: как живёт новая её семья, что скоплено предыдущими поколениями. И она с радостью взялась за любимую работу. Целое утро открывала она сундуки, вытаскивала на вольный воздух, разглаживала каждый шовчик, каждую складочку.

И, наконец, в последнем она обнаружила совершенно неожиданную находку. Откинув тяжёлую крышку, Дуняша увидела на самом дне одинокий лапоть. Больше в сундуке ничего не было. Лапоть был выплетен на косую колодку из мелкого лыка. Опушка выделана из красной тряпицы, а шнурки заплетены причудливым узором. Это был Дуняшин лапоток, подаренный когда-то Иваном Кузьмичем. Она позвала мужа и прерывистым от волнения голосом поинтересовалась находкой.

– Это-то? – переспросил Федор. – Это, Дуняша, сам не знаю откуда взялся. Прошлым годом я аккурат на святках, чуть не в последний день, может, уже и на Крещение, ездил рыбу торговать. Нам тогда улов привалил хороший – вот часть наморозили да решил свозить. Обратно-то ехал налегке – всё распродал, короб пустой и был. Точно пустой, сам проверял. А как до дома доехал, гляжу – лапоть. И откуда от взялся, ума не приложу.

–  А что ж ты его сохранил? Чего не выбросил? Он же без пары.

–  Да не знаю. Чудной лапоток –  у нас такие не выплетают.

–  Слушай-ка, Фёдор. А как же ты ехал?

–  Известно как: по тракту. Дорога-то по зиме одна.

–  И через нашу деревню проезжал?

– А как же. Даже мимо вашей избы. Я ж тогда не знал ещё, что тебя высватаю. А так бы обязательно завернул погостить.

Дуняша всё поняла, но смолчала об этом. Не ровен час, не по нраву придётся Фёдору эта историйка, как говаривает деда – "сказенёк". Только лапоток она сохранила и наказывала внукам и правнукам хранить его пуще всего. А Ивану Кузьмичу она ещё раз спасибо сказала и поплакала об его кончине.

СМЕРТЬ ФЕДЮНИ

Старик Федюня проснулся в тот день очень рано. Так рано, что даже ему, привычному к утреннему солнцу, в диковинку показался невероятно чистый, колеблющийся маревом воздух. Стариковские дела вовсе не требовали подниматься с лежанки, топить печь и варить пишу. Он давно уже не тратил сил на варево, и печь в почерневшей от времени, но ещё крепкой избе, стыла. Живность Федюня тоже не держал, а на усадьбе зеленела одна только сиротская гряда лука. Лук уже пустил стрелки и был горек, как выпекаемый в голодный год хлеб из жмыха с лебедой пополам. Не было никаких дел у Федюни, и поднялся он ни свет, ни заря вовсе напрасно.

С божницы строго взирал на него хмурый святой, будто поминал, какие дела случались в пространстве дома, от стены до стены, от мужицкой до бабьей лавки. Укоризненно поглядывала на стариковские немочи косившая Богородица. Сколько помнил себя в этом доме Федюня, она всегда была такая – со скошенными к носу немного блудливыми глазами. Знать, дрогнула рука у молоденького богомаза или отозвались вечерние возлияния во славу Господа молчаливого монаха с сединой в редкой бородёнке – зря возводили напраслину соседи, ни при чём тут оказался тяжёлый нехороший хозяйкин глаз, от которого, как считали сельчане, и окривела Матерь Божья. Не ведома истинная причина этого печального факта, но не она ли изогнула тонкие губы святого Николая и проборонила его лоб глубокими морщинами? Как знать... А Богоматерь странно как-то прижимала к себе младенца со старческой складкой у рта, словно веки вечные должна сохранять новорождённого Христа от немилосердных иродовых воинов. От их кривых ножей, острых пик и узловатых, поросших густым волосом рук. Сотни лет минули с той поры, ушли в нежить служилые подневольные люди с тяжёлыми каменными челюстями, а она всё сжимает драгоценный свёрточек, укрывает его от лиха, напасти и злого человека. И не стареет, хотя давно уже сгнили в земле и рассыпались в прах кости её мучителей; а в том месте поднялись тучные нивы, выгорели дотла, снова пустили побеги и накормили того, кто пришёл много позже.

Старик пошарил в печурках, надеясь отыскать затерявшуюся ещё на прошлой неделе пачку "Беломора", но папиросы так и не дались в руки, посмеиваясь, видно, потихоньку над его бестолочью. Тогда Федюня решился на дурное. Не так чтобы совсем запретное, но вовсе даже не обязательное. Он старательно замёл пыль и натрусившиеся откуда-то крупинки махры из-под самого порога. То же сделал он под окном, смёл с подоконника лёгким крылышком, которым старуха мазала в далёкой жизни сковороды, и набрал изрядную горсть. Видно, не случайно попал табак в эти места – сыпала его для своих целей человеческая рука. А, может, и не она, а страшная, с перепончатыми пальцами и острыми когтями, заточенными до крайности, чтобы удобнее вонзать в живое трепещущее мясо и вынимать алое сердце из груди.

Заструился было синеватый дымок под потолком, однако быстро развеялся в избе – не выдержав тяжёлого взгляда, ушёл на двор старый курильщик. Ведь курение табака уж никак не приветствовал тот, пострадавший сверх меры за грехи человеческие, которого так судорожно опекала сейчас его мать. Но и на дворе показалось трудно – странно и страшно – запустение и тлен заволокли надворные постройки, где размещались когда-то исправно служившие человеку орудия крестьянского труда; перекосило дверь на конюшню, и видно было, как мучительно давно не заполняется навозной жижей щель между плахами пола и землёю. От ног его поднялась и повисла в воздухе серая пыль. Федюня не вынес картины разорения и подался на солнце, обещающее задать земле жару к самому полдню. Только на лавке успокоил его дым с горчинкой от подпорожной пыли, но он же, свиваясь в причудливые картинки, странные в их подвижности, напомнил то страшное, что нужно бы забыть. Забыть, но каждая мелочь, попадая на глаза, напоминает и требует точного и скорого ответа. Долг перед мёртвыми важнее долгов денежных перед живыми сейчас. Или нет? Правда ли то, о чём шепчут вокруг, можно ли свершить это с маху, без раздумий и тихих слёз? Чтобы не каяться потом всю оставшуюся недолгую жизнь.

Он вернулся в избу, посмотрел на тикающий, как надоедливое насекомое, будильник. Часы отмеряли текущее вяло время и показывали, что вспыхнули уже в печах пересохшие от зноя дрова и будут скоро на загнётке угли, и будет день, и будет пища людская на столах, отскобленных до белизны острым ножиком. И будут жующие уста; масло, стекающее по подбородку; деревянный перестук ложек. Всё это будет, и будет скоро. Значит, заварят крутую кутью в избе на дальнем конце, зазвучат последние прощальные молитвы – всхлипы и стоны, посланные немилосердному Богу, отнимающему самое дорогое, что только есть на земле для нас, грешных.

Федюня вытащил из-под пёстрой подушки ситцевый платочек с каёмкой и аккуратно разгладил его на колене. За ним приходила старуха и молча просила в дверях. Дальше не шла, так и стояла, сцепив под подбородком нелепо торчащие из широких рукавов коричневые тощие руки со сморщенной кожей. Старик пытался заговорить с ней, видной только от бровей до колен, но она молчала. И эти вопрошающие руки, измученные тяжкой работой, требовали и звали, молили и упрекали так, что, казалось, – вот-вот стиснет ледяным алое сердце, закатится оно, захлебнётся кровью и не застучит больше. Но будильник продолжал противно тикать, отмеряя оставшиеся отрезки жизни, и мешал размышлять о том, что будет потом, после. Зачем он, нелепый и страшный, когда мёртвые приходят к живым и требуют вернуть долг? Рука привычно тревожила пружину, и он продолжал свой бессмысленный путь от одного деления к другому: всё по кругу и по кругу, будто бы и нету вовсе прямых путей, и всё возвращается к одной точке, чтобы вновь от неё уйти. Страшно.

И ничего не было. Была только согбенная фигурка в дверном пространстве, застывшая в отверзнутой пасти. И был табак, насыпанный в полдень под порог, на подоконники. Лишь бы отогнать видение, рассеять туман, сгустившийся полночью перед глазами. Старуха настойчиво появлялась, аккуратно обходя все запоры и замки, и молча требовала платок, любимый ею при жизни, и забытый впопыхах, когда пихали её в гроб, наспех заколачивали и везли, чуть не галопом, на старое кладбище. Быстро, потому что ворчал по деревне народ, кучкуясь то у одной, то у другой широкой лавки. И укоризненно поглядывали на тяжёлый сосновый крест, срубленный Федюней для жены, бабы. Не могли простить свернувшуюся кольцом и снова распрямившуюся над их трубой огневую змейку, замеченную одной крещенской ночью. Скрипели зубами, вспоминая загубленных младенцев, виновных только в том, что появились они на свет, вспоминали и не родившихся. Каждая короста, каждая болячка, посаженная злой рукой, пропавшее молоко у скотины – всё списывалось на неё. Невинную? Не судья им старик Федюня. Много пережили люди на своей жизни, и невдомёк им, страдавшим, – как и почему легко жилось под покатой крышей. Да и легко ли? Не судья он и своей Татьяне, взявшей его в этот благополучный и обильный дом. Однако и ответить надо старухе – всего лишь день остался до самых её сорочин. Потом будет поздно. И не уйдёт она, страшная, вон из двери, и закрыты ей будут все пути-дорожки, набитые тьмой прошедших поколений. Но помочь – некому... Постаревший сын, приёмыш из военных сирот, наскоро глотнул привезённую им же водку из щербатой кружки и покинул одинокие поминки, ушёл к своим чертежам и шуршащим шинам. Может, и к лучшему. Не надо говорить, приставлять слова к словам, рассыпающимся при первой же повисшей паузе, не надо хлопотать о ночлеге и пище получше – для гостей – многое чего не надо. Одно лишь пламенеет и царапает душу –  забытый платок.

Будильник показал, что кутья уже готова и скоро заголосят, завоют по чину над молодой покойницей в избе на дальнем конце, проклянут в последний раз рухнувшую не ко времени лесину и забудутся, если повезёт, в горе. Нужно поднимать себя со скамьи, передвигать разбитые годами ноги и говорить слова, чтобы поняли, простили, если смогут, и не отказали в пустячной просьбе. Платок с каёмкой, почти невесомый, никто и не заметит его воздушной тяжести в обтянутом по новому обряду гробу. А покойнице безразлично, не чувствует, не ощущает она несправедливости бытия, когда живым сегодня надо платить долги живым вчера. И уйдёт старуха из дверного пространства, покинет навсегда дом под покатой крышей. Может, и распрямятся тогда морщины и веселее глянут скошенные глаза. Надо идти.

Федюню никто не ждал. Невдомёк было сидящим у пахнущего лесом гроба, что придёт он. Не ждали старика, хотя втайне и надеялись увидеть – убедиться в  его неодолимой вине,  не  прощаемой никогда.  И  знал об  этом Федюня, ждал с душевным трепетом, как встретят его появление, какими словами проклянут. Не чувствовал он за собой ничего такого, что преградило бы путь к последнему, может быть, благому делу. Потому и пошёл неверной стариковской походкой.

Солнце уже начало свой дневной ход и не щадило ни придорожные травы, ни куриц, купающихся в пыли, ни отяжелевших собак. Не было пощады, да и не жди её от осерчавшего светила, наметившего на земле свою полуденную жертву. Кто падёт в этот зной от прямых острых лучей, вызывающих неясную блазнь и вспыхивающие огонёчки между глазными яблоками и уставшими веками? Кому предстоит корчиться на высохшей траве, нелепо загребая вытянувшимися ногами былинки пополам с серой землёю? Солнце зло мстит за свои поруганные и позабытые изображения – за короткую человеческую память, ещё короче, чем недлинный путь человека от первых до последних лучей. Господи, прости все наши прегрешения! Спаси нас и помилуй, Господи! Отведи злой зной и жестокий град от наших посевов! Дай пчёлам нашим ярым роиться и множиться тебе на жертву, а нам на пропитание! Пусть звери твои лесные толкутся в мои ловушки-поставушки, а невод трещит не от тупых топляков, а от тучных рыб и чудищ морских и речных! Пусть тяжёлой будет лоза картвела и сочна винная ягода! Пусть родится жито и несутся птицы! Будь же ты, Господи, с человеци веки вечные, не покидай во власть сатанинскую! Бди! Помни! Да не забудем мы тебя в юдоли печали и скверне житейской!

Путь не был долог, как не длинной была улица, по которой шагал он. Крепкое крыльцо, распахнутая дверь, гудящие в сенях мухи и сладкий запах в избе. Зачем закрывают тряпкой зеркала в доме, где несчастье? Чтоб не отверзлись мёртвые очи, мелькнув в пространстве между рамками? Чтоб не запомнилась последняя дорога? Чтоб не увидеть свои искажённые лица? Зачем? И часы – они не шли, а били, отмеряя путь от одной чёрточки до другой. Впрочем, и видно-то их не было. Были они прикрыты обрывком тюлевой занавеси, чтоб не смутить стеклянным бликом провожатых, чтоб не мелькнула, не дай Бог, домовина, обтянутая по новому обряду.

И встал молчащий Федюня в дверном пространстве, замер, сцепив руки с платочком под подбородком. И только поняв, что встал он не там, что оторопь взяла сидящих у гроба, сошёл с порога, молча же протягивая платок. Пауза затянулась, и старик решился.

– Мир вам, люди. Возьмите, вот... Платочек. Забыл я, виноват. Не простится там. Пусть уж Валенька старухе моей передаст.

Молчанием был ответ. Только сдвинулись брови и исказило немым рыданием рты. Шорохом прошло по избе: "Проклятый..." И молодой, с сильными руками, тычками выставил Федюню в сени. Несло от него вчерашней брагой и сытным запахом протёртого с солью и снятой сметаной лука.

– Ты-ы... Гад... Совсем из ума выжил, старик! Нет нам до твоих забот дела. Проваливай, пока не унесли! Сволочь!

–  Пошто сволочишь меня, парень? В чём виновен я?

– Будто не знаешь, кикимор болотный! Старуха твоя блядская! У неё спроси на том свете. Тебе уж недолго осталось. А то, гляди, и я помогу. Ускорю, так сказать, встречу.

– Померла уж Татьяна, знаешь ведь. Вот платочек забыл в гроб сложить. Может, с вашей передать? Просит ведь она, покою не дает ночами. Будьте милостивы, сжальтесь над стариком.

– Померла, говоришь? Туда и дорога. А Валюху, Валюху-то кто под лесину подвёл? Не она ли, ведьма старая? Валентина всё перед смертью рассказала. И как в лесу блудила. И как Татьяна её не пускала. И как шурнула её под ёлку эту проклятущую. Проваливай, проваливай! А то возьму грех на душу!

– Да как же это, милый? Уважьте старика, а то худо мне будет, ой, как худо.

– Мне ли тебя учить, старый? Сам, поди знаешь, что от тебя люди ждут. Вот скажи мне, долго твоя Татьяна ещё пакостить будет? И при жизни-то от неё столько бед было. Или забыл? Или не знаешь, к кому змей летал?

– Что ж мне, так и сотворить, как требуется? Грех ведь на душу. Сам посуди.

– Нет в том греха. А платочек, и его заодно сложишь, куда следует. Людям спасение будет и тебе. Иди, старик, не буди во мне злое.

И было так. Пошёл Федюня той же дорогой, мимо собак и куриц, мимо прямых острых лучей. Шёл и думал, как несправедливо всё кругом, муторно и похабно. То, что должен свершить, жгло душу и тревожило руки. Много работы переделали они на своём веку, а к такой подступаться было впервые, потому и сотрясала их пульсирующая дрожь, будто немощные они совсем, и даже малый толчок крови заставляет делать судорожные движения. Так и шёл Федюня, прислушиваясь к своим ладоням, набухающим в ожидании работы и мозолей, успевших сойти за последние бесцельные десятки и сотни дней. Улица молчала в напряжённом ожидании. И казалось старику, что за каждым окном, за каждой дверью считают и пересчитывают медлительные шаги, ведущие прямо к дому, к топору и осине, а затем дальше – на старый могильник, где предстояло совершить страшное.

Точильный круг, налаженный ещё в те времена, когда много было по осени работы для острых ножей, покосился и ходил со скрипом. Федюня отлил из лампадки масла, сохранившегося там Божьим промыслом, смазал где надо, и круг пошёл весело и шибко. Не истлела ещё ременная петля, связавшая части этого древнего механизма, а руки вспомнили частую когда-то работу. Всего на несколько отрезков времени забылся старик и работал с удовольствием, извергая своими движениями жёлтые искры с поверхности металла. На славу оказался заточен топор, годился он теперь на любое дерево, даже и на вязкую осину. Где там устоять против его блестящего лезвия без зазубрин и выбоин! И только проверив остроту жёлтым ногтем, заехавшим уже на самую мякоть пальца, вспомнил Федюня, для какого дела нужно это резкое лезвие, способное рассечь всё, что попадёт под него. Вспомнил он и другое, случившееся с ним под этой покатой крышей и под другими крышами других домов и пространств, где жили и творили свои дела люди.

Да, топор оказался заточен на славу, и Федюня представил, как сочно он войдёт в мягкую древесину, как полетят, разбрызгивая пену, свежие щепки, как качнётся гладкий ствол и упадёт с гулким стуком на землю. Оставалось только найти самое подходящее, самое годное в дело дерево. Он выбирал и выбрал ту самую осину, ходившую ходуном без всякой видимой причины и остановившую свою дрожь каких-нибудь сорок дней назад. Ствол её был прям и ровен, как прямы и ровны были сучья, выпущенные чуть выше того места, до которого может дотянуться человеческая рука. Сук нужен был один, но Федюня решил лишить жизни всё дерево. Слишком многое казалось связанным в его судьбе с ним, слишком много упрёков доставалось людям из дома под покатой крышей из-за этой проклятой осины.

А ещё нужен был ладный заступ для свершения страшного, и Федюня нашёл его на конюшне, покрытый пылью и засиженный ещё в далёкой жизни самыми дурными птицами на свете. Когда-то курицы в обилии мельтешили на дворе, бойко перелетая с места на место от одного пугающего стука; выбирали уголок поукромнее, чтобы подарить миру ещё одну бестолковую жизнь, скрытую до поры под хрупкой шершавой оболочкой. А человек катал её в тёплых ладонях и брал из скорлупы живительную для себя силу, убивая, убивая и убивая бесчисленные мириады грядущих куриных поколений. И даже Великий Пост не давал передышки, и мало чем отличался он от обильной пьяной Масленицы, когда горело и шипело на круглых раскалённых сковородах коровье масло, требуя всё новые и новые жертвы. И человек приносил эти жертвы, ничем не рискуя, и это было страшно и противоестественно: узаконенное людским обычаем убийство невинных бестолковых существ. Мир их праху!

Федюня снова держал свой путь через раскалённый полдень, подставляя под острые прямые лучи жидкую шевелюру с просвечивающей розовой кожей. Он не замечал сердитое светило, проводя себя в прохладе воспоминаний, остужающих разгорячённый мозг. И за каждым окном, за каждой, дверью знали, куда несёт старик своё дряхлеющее тело, какую работу ожидают его вздрагивающие даже для стороннего наблюдателя руки. И в каждом доме вздохнули с облегчением, истово веря, что свершится, наконец, избавление – отойдёт от человека страх и беспомощность перед злым. Разом стихли жалящие шёпотки, засквозило в голосе сочувствие и даже жалость. Ведь, в сущности, чем провинился этот беспомощный старик? Не его рук злые дела, творившиеся под покатой крышей. Но его грех, его – то, что молчал и молча же сносил унижения и не строил преград перед ледяным прикосновением. А от него не помогали ни начертанные мелом на окнах и дверях косые кресты, ни иголки, натыканные кверху жалом по всей одежде, ни наспех прочитанные молитвы. Намеченное всем миром не должно, не может не помочь, иначе грош цена людским страданиям и мукам, принятым ради живших когда-то и живущих сейчас. Одна надежда осталась у нас, Господи! На одного уповаем и в одного веруем! Помоги ему развязать стянутые жестокой рукой путы и облегчить страдания! Пусть сбудется всё задуманное и определённое! Пусть!

Вот и она, пугавшая людей и скотину, та, которую обходил ветер и миновала громовая стрела, опалив только вершинку. Федюня аккуратно уложил на землю заступ, примерился, поплевал по старой привычке на руки и отколол первую щепку, ещё раз удивившись отменно сработанному топору. Тот ходил легко и весело, стосковавшись в безвременьи по работе. И опять удовольствие от труда отодвинуло от Федюни сегодняшний страшный день куда-то далеко, на самый краешек стариковского сознания. В радостном забытье представил он себя за привычным делом, которым славился на всю округу. Среди охотников и рыбаков престижным считалось выходить на промысел в Федюниной лодке-осиновке, которые ладил он всю жизнь, вызнав секреты ремесла от недолго жившего отца. Вот и сейчас намечал он последующие этапы нелёгкого и небыстрого дела, посетовав, что и яма ещё не готова, не налажены толстенькие короткие чурки для медленного огня, на котором должен выпариваться долблёный ствол. Силился вспомнить Федюня, куда подевались бурав и другие мелочи, пригодные для рождения лодки – юркой, но валкой на ходу, с разведёнными низенькими бортами. И до боли захотелось ему вновь очутиться на носу собственной осиновки, сжимая внимательную и чуткую острогу. И чтобы свет обливал со смолистого факела прозрачную до дна воду, чтобы мелькали ленивые тени в светлом пятне на тёмной ночной реке. Он любил лучить рыбу, и поэтому единственное развлечение на Святках, которое выспорил Федюня себе ещё в молодости, был весёлый, как казалось, обряд. На носу украшенной вениками и ленточками лодки полыхал факел, а Федюня, как горделивый бог воды и влаги, властитель рыб и донных жителей, стоял со своей острогой рядом и бил воображаемую рыбу. Смешно шевелились уши запряженной в лодку кобылы, скребло по смёрзшимся катышкам снега днище, а кругом скалились пьяные лица. Считалось, что река, которую к тому же по весне одаривали монетами и хлебушком, воздаст за это богатым рыбным припасом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю