Текст книги "Отроческие годы Пушкина"
Автор книги: Василий Авенариус
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Глава XII
Штрафной билет
Златые дни! Уроки и забавы,
И черный стол, и бунты вечеров…
«19 октября»
Занес же вражий дух меня
На распроклятую квартеру!
«Гусар»
В свободное от классных занятий время лицеисты, как уже было упомянуто, обязаны были говорить между собой на одном из иностранных языков. Но как было заставить их исполнять это и тогда, когда никого из начальства не было поблизости?
Разрешить такую мудреную задачу удалось, по-видимому, все тому же профессору Гауеншильду, а надзиратель Пилецкий успел склонить и директора Малиновского испробовать предложенную меру. Состояла она в том, что одному из воспитанников вручался штрафной билет, который он должен был передать товарищу, изобличенному им в разговоре по-русски; этот, в свою очередь, тем же порядком должен быть сбыть билет третьему, третий – четвертому и т. д., пока билет не обойдет всех нарушителей запрета. Последний, у кого под конец дня оказывался билет, в искупление общей вины подвергался определенному наказанию.
Мера эта, однако, не всегда достигала цели. Иной раз билет к вечеру пропадал бесследно, и отыскать виновного в пропаже было положительно невозможно. Тогда оставалось одно – привлечь к ответственности весь класс, лишив его, например, сладкого блюда. Но в этих случаях наказанных выручал всегда с избытком провиантмейстер Леонтий Кемерский, который приносил взамен недополученного казенного слоеного пирожка или клюквенного киселя (разумеется, за соответствующее денежное вознаграждение) какое-нибудь другое лакомство.
Но чаще случалось, что штрафной билет оставался преспокойно вплоть до вечернего чая в кармане того, кому он был дан поутру. Зато после чая и после третьей прогулки между школьниками начиналась настоящая травля: билет в несколько минут переходил десятки рук и в конце концов подсовывался тайком к какому-нибудь зеваке или перед самым ужином пришпиливался булавкой на спину неизменного козла отпущения – Кюхельбекера. Когда же тот по хохоту окружающих догадывался в чем дело и, отцепив своими длинными руками билет от спины, передавал его одному из тех, кто говорил в эту минуту по-русски, то все наотрез отказывались принять его.
– Нет, брат Кюхля, шалишь! Но, чур, ни гугу, не фискалить!
И добросовестный Кюхля, ворча только что-то себе под нос по-немецки, покорялся своей неизбежной участи.
Однажды, в день «французский», билет был вручен поутру «французу» Пушкину. Каково же было удивление надзирателя Пилецкого, когда, на вопрос его за ужином: у кого билет, – тот оказался у Пушкина.
– Это решительно загадка для меня! – сказал, разводя руками, Пилецкий. – Ведь вы, Пушкин, болтаете по-французски чуть ли не лучше, чем на родном языке?
– Да он, Мартын Степаныч, никому и не передавал билета! – смеясь, разрешил загадку Гурьев.
– Что?! Не передавал? Правда это?
– Правда, – подтвердил Пушкин.
– Это что значит? Или вы никого не успели уличить в русской речи?
– Не то что не успел, но не считал нужным.
– Как? Повторите!
– Очень просто – забыл про билет, Мартын Степаныч, – выступил теперь уже на защиту приятеля Гурьев.
– У вас, Гурьев, я знаю, сердце премягкое, как вот этот бобер, – похвалил любимца своего Пилецкий, ласково проводя рукой по коротко остриженным шелковистым его волосам. – Пушкин же при всей своей строптивости имеет одно хорошее качество: он прямодушен, не умеет лукавить. Поэтому я уверен, он сам сейчас признается, точно ли забыл про билет или нарочно оставил его у себя.
– Нарочно, сознаюсь! – коротко отрезал Пушкин.
Тонкие губы надзирателя сложились в знакомую уже лицеистам, не обещавшую ничего доброго улыбку, в маслянистых глазах его загорелся зловещий огонек, а резкий голос его принял неестественную нежность.
– Вы, миленький мой, стало быть, нарочно не исполняете возложенной на вас начальством обязанности? – спросил он.
– Если обязанность моя – быть Иудою – предателем товарищей, то я не в состоянии исполнять ее! – был гордый ответ.
– Браво, Пушкин! – раздалось тут с другого конца стола.
Пилецкий круто обернулся: то был Пущин.
– Прокофьев! – холодно крикнул он дежурного дядьку. – Этих двух молодцов ты сейчас же отведешь на сутки в карцер.
– Слушаю-с, ваше высокоблагородие, – отвечал дядька. – А ужина нельзя им докушать-с?
– "Сейчас", сказано тебе. Не слышал, что ли? А вы, голубчики мои, перестаньте-ка кушать. Прокофьев ужо доставит вам ваш заслуженный десерт: хлебца краюху да ключевой водицы.
Два приятеля, обменявшись дружелюбным взглядом, молча встали из-за стола, чтобы следовать за дожидающимся их Прокофьевым. Но тут совсем неожиданно поднялся также один из самых скромных и послушных лицеистов, барон Дельвиг, и почтительно, как всегда, обратился к надзирателю с просьбой:
– Я, Мартын Степаныч, одного с ними мнения на этот счет, так позвольте уж и мне идти с ними.
Мартын Степанович был видимо поражен. Как поступить с маленьким наивным бароном, который, собственно, ни в чем ведь не провинился? Помолчав немного, он заговорил наставительно и кротко:
– Вы, милейший барон, при малых успехах в науках отличались до сих пор примерным благонравием, и нет никакого сомнения, что теперь вы повинуетесь только внушению вашего доброго сердца…
– "О, дружба, это ты!" – вмешался опять Гурьев. – Ведь они, Мартын Степаныч, оба – поэты, их и водой не разольешь.
Пилецкий потрепал шутника по пухлой щеке.
– Адъютантик мой! – и с вызывающей усмешкой оглядел затем весь стол. – Может быть, между вами, господа, найдутся и другие поэты?
– Да вот Кюхельбекер, – отрапортовал адъютант.
– Да, и я поэт! – не отрекся тот.
– И желали бы тоже посидеть на хлебе и водице?
Гурьев от удовольствия даже заржал:
– Униженно вас просит! Что, брат Вильгельм, влопался как кур во щи?
– Экая ведь дрянь этот Гурьев! – подал теперь голос и Илличевский. – Предлагаю, господа, не говорить с ним до будущей недели.
– Это уж заговор какой-то! – воскликнул надзиратель. – Вы, Илличевский, также отправитесь в карцер.
Илличевский со сдержанной улыбкой отвесил поклон.
– Как прикажете. Вот Корсаков тоже просится в компанию с нами.
Пилецкий от изумления даже рот разинул и остолбенел. Если Пущин и Дельвиг примкнули к Пушкину по какому-то ребяческому влечению; если Кюхельбекер «влопался» по оплошности, то два последних заговорщика, очевидно, заразились только сию минуту заносчивостью Пушкина, потому что Илличевский до сих пор почитался образцом послушания и вежливости, а Корсаков, кроткий и робкий, и воды никогда не замутил.
Неизвестно, чем бы разразился справедливый гнев Пилецкого, если бы в эту минуту к столу не подошел сам директор лицея Малиновский, который с порога столовой уже несколько времени безмолвно следил за описанною сейчас сценой.
– Вы, Корсаков, кажется, так же, как и Илличевский, пишете стихи? – был первый вопрос его.
Нимало не угрожающий, а только огорченный, грустный тон неизменного в своем добродушии Василия Федоровича произвел на всех лицеистов более глубокое впечатление, чем тонкая язвительность надзирателя. Застенчивый же Корсаков совсем растерялся.
– Пишу-с… – прошептал он, меняясь в лице.
– Значит, главною причиною их ослушания, Мартын Степаныч, был не злой умысел, а, так сказать, созвучие одинаково настроенных душ, – продолжал директор. – Отсидеть в карцере положенные сутки ослушникам, разумеется, придется. А вы, Гурьев, – внезапно обернулся он к «адьютантику» надзирателя, – как оказывается, самый задорный из всех…
– О! Он только резов немножко, но препослушный, преуслужливый мальчик, – заступился Пилецкий за своего любимца, у которого с перепугу навернулись даже на глазах слезы.
– Нет, Мартын Степаныч, извините меня: вы насчет его несколько ослеплены. Если товарищи отворачиваются от мальчика, то это уж самая плохая для него аттестация, и я убежден, что не будь Гурьева, подбивающего других, не было бы и такого поголовного протеста. Он, во всяком случае, достоин не меньшей кары, как и прочие. Но чтобы не было новых столкновений, его можно запереть отдельно, например, в классной комнате.
Гурьев уже не на шутку расхныкался.
– Помилуйте, простите! – молил он, сложа руки и захлебываясь от слез. – Не сажайте меня хотя одного…
– Он буки боится! – презрительно заметил Илличевский. – Мы вам от души благодарны, Василий Федорыч, что вы избавляете нас от него.
– Слышите, Гурьев? Глас народа – глас Божий. Но чтобы вам в темноте не было так страшно, Прокофьев может не тушить у вас огня. А вы, господа, захватите с собой шинели: карцер, кажется, нынче не топлен. Да не забудь, Прокофьев, отнести к ним туда табуретов, сколько нужно.
Такая заботливость добряка-директора окончательно примирила обреченных на наказанье с их участью. Когда они под конвоем дядьки гуськом спускались по лестнице в нижний этаж, где помещался карцер, навстречу им попался сын директора, лицеист Малиновский, который, ужиная и ночуя на квартире отца, не присутствовал при рассказанном эпизоде в лицейской столовой, а теперь возвращался в лицей за забытой книгой.
– Куда так поздно, господа? – удивился он, введенный в заблуждение накинутыми на плечи товарищей шинелями. Узнав же в чем дело, он воскликнул:
– Ах, уж этот штрафной билет! Отец никогда не одобрял его.
– Не стойте, господа! Вперед, марш! – скомандовал конвойный Прокофьев.
Глава XIII
Правнук арапа Петра Великого
У всякого своя есть повесть,
Всяк хвалит меткий свой кистень.
Шум, крик. В их сердце дремлет совесть,
Она проснется в черный день.
«Братья разбойники»
Отведя маленьких преступников в место их заключения – в низкую и сырую каморку, всю мебель которой составлял единственный табурет, – страж-дядька согласно наказу директора принес еще несколько табуретов и затем, пожелав им на прощанье доброй ночи, удалился, тщательно замкнув на ключ дверь и захватив с собой свечу. Оставшись одни в непроглядном мраке ночи, наши шесть арестантов-лицеистов несколько минут хранили молчание, точно каждому из них сдавалось, что он заживо схоронен под землей. «Но на миру и смерть красна», – говорит пословица. Один тихо засмеялся – и общая могила разом огласилась звонким неумолкаемым хохотом всех шести погребенных.
– Что же мы, так всю ночь и простоим на ногах? – заговорил первым Пушкин. – Благо сидеть есть на чем, так покорнейше прошу, милостивые государи, садитесь; будьте как дома.
"Милостивые государи", смеясь, последовали приглашению, причем за кромешною тьмою кто-то стукнулся головой с Пушкиным и охнул.
– До свадьбы заживет! – утешил Пушкин. – Ну что, сели, государи мои?
– Сели.
– Заседание открывается; а так как заснуть сидя на табуретах все равно не придется, то предлагаю коротать время рассказами. Согласны?
– Согласны.
– Кому же начинать?
– Ты, Пушкин, подал мысль – так ты и начинай, – решил Илличевский.
– Могу. Дайте только подумать, что бы такое рассказать… Да! Слыхал кто-нибудь из вас про Абрама Петровича Ганнибала?
– Я слышал, – отозвался Кюхельбекер, – а здесь, в царскосельском парке, ему и памятник поставлен: "Победам Ганнибала". Живя с детства в Павловске, я часто бывал тут…
– Нет, это памятник не Абрама Ганнибала, а сына его, Ивана Абрамовича, который прославил себя как победитель турок при Наварине, где сжег весь их флот. Я говорю теперь об отце его – арапе Петра Великого.
– Об этом-то и я от отца моего слышал! – подхватил Илличевский. – Он был ведь простой арап-невольник, а дослужился до генеральского чина?
– До генерал-аншефа и Андреевской звезды! – поправил Пушкин. – Но был он не простой невольник, а царского рода, потомок знаменитого африканского полководца Ганнибала. Еще в глубокой старости среди наших северных снегов Абрам Петрович с умилением вспоминал о своей знойной Африке. Их, чернокожих сыновей-принцев, было у отца его ни более ни менее, как 19 человек; но Абрам, как младший, сдружился особенно с малюткой-сестрицей своей Лаганью. Целый день, бывало, резвились они под тенистыми пальмами отцовского сада, плескаясь вместе под брызгами фонтанов. Но раз, когда ему было еще только 8 лет, нагрянули к ним откуда ни возьмись белые дьяволы. Мы, люди белого племени, представляем себе дьявола черным, а им, чернокожим, дьявол представляется белым. И недаром! Дьяволы эти изменнически напали на лагерь чернокожих, кого перебили, кого увели в неволю. В числе последних был и маленький Ибрагим (по-нашему – Абрам). Связанный по рукам и ногам, он пластом лежал на палубе корабля и сквозь дыру в стенке безмолвно, с замиранием сердца глядел на удаляющийся родной берег, глядел на дорогую подругу своих детских игр, Лагань, которая, как верная собачонка, плыла за кормою корабля. Но вот берег уже начал скрываться в голубой дали; вот и Лагань начала отставать и пропала, наконец, из виду. Что сталось с бедняжкой? Этого Ибрагим никогда так и не узнал. Самого его продали в султанский сераль. Происходя от царской крови, он поражал своею благородною осанкой, своею редкой для арапа красотой, и наш русский посланник при турецком дворе, по словам одних, перекупил его у султана, по словам других – просто выкрал его из дворца. Как бы там ни было, посланник отослал его в Петербург в подарок государю своему, Петру Великому. Тому он также сразу приглянулся. Вместе с польской королевой государь окрестил арапчика и назвал его Петром. Но крестник никак не мог свыкнуться с новым христианским именем, плакал и умолял до тех пор, пока государь не махнул рукой и не возвратил ему его прежнее имя. Зато маленький Ибрагим, или Абрам Петрович (как стали звать его после по крестному отцу), просто выбивался из кожи, чтобы угодить государю, и своею природной сметливостью, своим редким умом так полюбился ему, что Петр ни днем ни ночью уже не отпускал его от себя. Арап спал рядом с царскою спальней – в токарне, а во время похода – в царской палатке. Бывало, ночью царь его окликнет:
– Арап!
Тот мигом очнется и откликнется:
– Чего изволите?
– Подай-ка огня и доску!
А аспидную доску царь требовал затем, что записывал на ней наскоро приходившие ему в голову ночью мысли. Написав, что требовалось, он возвращал арапу доску.
– На, повесь и поди, спи!
Впоследствии, когда Абрам Петрович от самого царя научился грамоте, письму и арифметике, он писал на доске под диктовку царя, а царь уже поутру перечитывал написанное, дополнял и заносил в свою записную книжку.
Петр Великий, вероятно, никогда не расстался бы со своим верным арапом, если бы Абрам Петрович не выказал особенно замечательных способностей к математике. Петр счел за грех оставить это без внимания, и арап был отправлен в Париж – доучиваться в тамошней инженерной школе. Но тут у французов разгорелась война с Испанией. Пылкий африканец не утерпел: не спросясь даже у своего государя, он записался в армию тогдашнего регента французов герцога Орлеанского и пошел драться с испанцами. Пробираясь раз со своим отрядом потайным ходом в монастырь, в котором засели испанцы, он наткнулся на врагов. После жаркой схватки арапа с разрубленною головой товарищи замертво вынесли на воздух. Жизнь его висела на волоске; с транспортом раненых его отвезли обратно в Париж.
Юноша во цвете лет и Геркулес по сложению, он живо поправился и, разумеется, сделался героем дня: смертельно раненный лейтенант "великой нации", да еще из арапов, да вдобавок и принц! Все парижские салоны настежь раскрылись перед ним, и его, как говорится, на руках носили. Диво ли, что такие успехи вскружили нашему африканцу его буйную голову. Напрасно благодетель его русский царь писал ему письмо за письмом, требуя возвращения в Россию: арап не мог оторваться от обласкавшего его Парижа. Раз, однако же, на выходе во дворце герцог Орлеанский подозвал его к себе и молча подал ему письмо, которое только что получил от Петра. Абрам Петрович перепугался не на шутку: он знал, что с царем шутки плохи, и был уверен, что тот требует выслать его к нему по этапу. Вместо того, что же оказалось? Петр предоставлял ему на выбор: возвратиться домой или поселиться в Париже, но обещал и в том и в другом случае не покидать его. Такая отеческая любовь крестного отца до того тронула арапа, что он тут же уложил свои пожитки и поскакал восвояси. На последней станции от Петербурга, в Красном Селе, он, войдя в избу, увидел за столом у окошка какого-то исполина в зеленом кафтане, который куря трубку читал немецкую газету. А исполин также его заметил и радостно вскочил с лавки.
– Ба, арап! Здорово, крестник!
Абрам Петрович теперь только узнал своего благодетеля и хотел повалиться ему в ноги, но Петр принял его в свои объятия и поцеловал в голову.
– Мне дали знать, что ты едешь, – сказал он, – и я поехал к тебе навстречу.
Он благословил его образом апостолов Петра и Павла и повез с собой в собственной коляске в Петербург. Здесь на крыльце дворца их встретили императрица Екатерина и две молодые царевны. Петр, улыбаясь, обратился к старшей царевне, Елизавете Петровне:
– Помнишь, Лиза, арапчика Ибрагима, что крал для тебя когда-то в Ораниенбауме яблоки из моего сада? Так вот – рекомендую. Но это уж не тот простой арап, а Абрам Петрович Ганнибал, капитан-лейтенант моего Преображенского полка.
Арап при этой новой царской милости бросился целовать руки Петра, а тот, гладя его по курчавой голове, продолжал:
– И не забудь, Лиза: он мой любимый крестник. Если волею Божьею меня уже не станет на свете, то тебе поручаю заботы об нем.
После этого до конца жизни царь уже не отпускал его от себя, а умирая завещал ему 2000 дукатов и снова повторил дочери, чтобы она не забывала его крестника. Но царевна Елизавета сама не скоро попала в силу, а у Абрама Петровича, как у всякого выдвинувшегося из ряда человека, были завистники-враги: сперва князь Меншиков, потом Бирон. Под предлогом, что Абрам Петрович, как искусный инженер, лучше всякого другого измерит Китайскую стену (а для чего ее нужно было измерить – Господь один знает!), Меншиков усадил его в кибитку да и спровадил прямехонько в Сибирь. Вскоре, однако, самого Меншикова отправили туда же, а арап вернулся назад в Петербург. Но и преемнику Меншикова, Бирону, выскочка-арап был сучком в глазу, и вот Абрама Петровича под другим каким-то предлогом во второй раз послали за Урал. С помощью добрых людей он, однако, и на этот раз тихомолком выбрался на волю и долгие годы жил где-то около Ревеля. Здесь он женился на коренной немке, дочери капитана, Христине Регине фон Шеберг, а когда взошла, наконец, на престол Елизавета Петровна, явился ко двору. Дочь Великого Петра, хорошо помня завет покойного отца, приняла живое участие в судьбе арапа, и с этого времени он пошел быстро в гору. Дожив до 92 лет, он умер генерал-аншефом и Андреевским кавалером, уважаемый всеми, оплакиваемый своими детьми, внуками и правнуками, из которых одного, милостивые государи, вы видите теперь перед собой.[13]Note13
А. С. Пушкин всегда гордился своим прадедом Абрамом Ганнибалом и сыном его Иваном Абрамовичем, а когда впоследствии один из литературных врагов его, Фаддей Булгарин, позволил себе печатно поглумиться над его чернокожими предками, наш поэт отвечал ему следующими блестящими стихами:
Видок Фиглярин, сидя дома,Решил, что дед мой ГаннибалБыл куплен за бутылку ромаИ в руки шкиперу попал.Сей шкипер был тотШкипер славный,Кем наша двинулась земля,Кто придал мощно бег державныйКорме родного корабля.Сей Шкипер деду был доступен;И сходно купленный арапВозрос усерден, неподкупен,Царю наперсник, а не раб.И был отец он Ганнибала,Пред кем, средь гибельных пучин,Громада кораблей вспылалаИ пал впервые Наварин.
[Закрыть]
– Как? Может ли быть? Ты, Пушкин, – правнук арапа Петра Великого? – посыпались на рассказчика со всех сторон вопросы.
– По прямой линии, – отвечал он, – сын его и Христины Шеберг, Осип Абрамович Ганнибал, женился уже на русской – Пушкиной, а дочь их, Надежда Осиповна Ганнибал ("прекрасная креолка", как зовут ее в Москве), вышла также за Пушкина – отца моего, так что я, в некотором роде, Пушкин в квадрате, но вместе с тем – немножко и немец, и арап…
– Но царской крови! Африканский принц! – воскликнул Пущин. – Поздравляю, ваше высочество! Позвольте пожать вашу руку.
– И мне позвольте! И мне! – подхватили весело прочие слушатели и, сталкиваясь в темноте друг с другом, наперерыв жали руку вновь объявленному принцу.
– То-то ты такой смуглый и курчавый, – заговорил опять Пущин. – Дядя твой Василий Львович рассказал мне с три короба о вашем роде Пушкиных, а о Ганнибалах хоть бы словом заикнулся.
– Потому что в собственных его жилах нет ни капли их крови. Но Пушкины действительно тоже одна из древнейших фамилий. Родоначальник наш Раджа, выходец из Пруссии, прибыл в Россию еще при Александре Невском, и после того Пушкины целые века состояли при русских царях в разных придворных и других высших званиях: боярами и думными дворянами, оружейничими и рындами, великими послами, воеводами и даже наместниками.[14]Note14
Для большей наглядности прилагается родословная Пушкиных и Ганнибалов начиная со второй половины XVII века (см. с. 106).
[Закрыть]
На этом дальнейшая беседа о предках Пушкина прервалась: с коридора донеслись звуки чьих-то шагов, и все в карцере насторожились. Ключ в замке дважды щелкнул, дверь со скрипом растворилась – и узники невольно зажмурились, ослепленные после продолжительной темноты внезапно ворвавшимся к ним светом.
– Здравия желаем, ваши благородия! – раздался знакомый старческий голос. – Каково тут живете-можете?
Загораживая своей плечистой, широкой фигурой узкий вход карцера, на пороге его стоял, добродушно улыбаясь, обер-провиантмейстер лицейский Леонтий Кемерский с подносом в руках; на подносе же вокруг горящей свечи заманчиво дымилось шесть стаканов чаю и горкою громоздились сладкие сухари и булки.
– Вот за это спасибо! Ай-да умница! Ай-да благодетель! – заликовали лицеисты и мигом разобрали стаканы.
– Не меня благодарите, а приятеля вашего Малиновского: уломал батюшку своего, директора, согреть вас чаем. Да и к утру – я так смекаю – вас уж верно отселе совсем вызволят.
– Да здравствуют же отец и сын! – возгласил Пушкин и хлебнул из стакана, но обжегся при этом и охнул: – Ой, горячо!
– А я, господа, пью за Гурьева, – сказал Дельвиг, – без него не состоялась бы наша веселая компания.
– Ах да, кстати, Леонтий, – спохватился Пушкин, – снеси-ка стакан и ему, бедняге. Чай, томится в классе один-одинехонек.
– Об них не беспокойтесь, – отвечал пожимая плечами Леонтий, – господин надзиратель уж с час назад как их выпустили.
– Ну вот! – заметил негодуя Илличевский. – А ты, Пушкин, еще пожалел об нем! Конечно, в семье не без урода, но этот Гурьев просто невозможен. С виду сахарная кукла, вербный херувимчик, прифранчен, надушен – за версту одеколоном пахнет. А в душе черен – чернее трубочиста, право. Кто может быть ему полезен – тому от него отбою нет. Сперва лебезил все около Горчакова, а когда тот его раскусил, стряхнул с себя, – он начал льнуть теперь к Броглио, благо – графчик тоже. А уж перед начальством – как собачка на задних лапках ходит, юлит как…
– Как черт перед своей бабушкой? – договорил Кюхельбекер, чтобы заявить и свое знание тонкостей русского языка.
– Перед заутреней, хочешь ты сказать? – поправил его Илличевский и продолжал: – А Пилецкому он так-таки змеей в самую душу влез. Я даже подозреваю, господа, что он наушничает ему про нас.
– И я тоже! – подхватил опять Кюхельбекер.
– И ты тоже наушничаешь? – рассмеялся Пушкин.
– Да ну его, этого Гурьева, Бог ему судья! – прервал Дельвиг. – Если вам угодно, господа, я тоже могу теперь кое-что порассказать из действительной жизни, и даже из своей собственной.
И молодой барон начал рассказ о походе 1807 года, в котором он будто бы случайно участвовал, сопровождая одного старшего родственника. Рассказ его был так ловко веден, обставлен такими мелкими подробностями, что товарищи просто заслушались и почти готовы были ему верить. Простодушный же дядька Кемерский, действительный участник описываемого похода, поверил всему безусловно и только поддакивал:
– Все это, как Бог свят, истинная правда!
Тут, увидав допитые стаканы, он с досадой почесал в затылке.
– Экая жалость, право! Надоть идти, а смерть как охотно бы еще послушал… Батюшка барон! Сделайте такую божескую милость, не досказывайте теперича: ужо завтра, что ли, послезавтра доскажете, и меня, старика, позовите.
– Ладно, будь по-твоему, – улыбнулся барон. – Что с ним поделаешь, господа? Надо уважить старика. Рассказывай теперь кто-нибудь другой.
И рассказы возобновились. Но усталость взяла свое… Когда на рассвете надзиратель Пилецкий заглянул в карцер, то застал всех арестантов спящими в самых разнообразных позах. Четверо держались еще кое-как на своих табуретах: Пущин и Дельвиг – прислонясь – один к стене, другой к окошку, Илличевский и Корсаков – прислонясь друг к другу; двое же остальных оказались на полу; Пушкин – прикорнув в углу, вытянув одну ногу, а Кюхельбекер, припав щекою к этой ноге, как к подушке, растянулся во весь рост и издавал здоровый храп. Пилецкому стоило немалого труда растолкать и поднять их на ноги; но и стоя на ногах они только хлопали посоловевшими глазами и зевали во весь рот, вряд ли хорошо понимая смысл назидательного поучения надзирателя, что таким сокращением своего ареста они обязаны-де исключительно особой снисходительности директора Василия Федоровича.
– Да и моей уступчивости, – добавил он. – А как вы, милые мои, время проводили? До меня дошли слухи, будто в рассказах.
– А разве и этого нельзя? – ощетинился Илличевский, прежде других очнувшийся от сна.
– Напротив, дорогой мой, занятие прекрасное, которое я со своей стороны советовал бы вам и впредь продолжать заместо разных дурачеств. А еще лучше было бы, ежели бы вы дали себе труд записывать ваши рассказы. Вы могли бы, таким образом, составить некое литературное общество, члены коего обязаны были бы представлять каждый на суд собратьев по одной письменной работе в неделю, что ли, в две недели… Да вы, я вижу, спите еще, друзья мои, не слышите меня! Ступайте-ка сперва умойтесь, освежитесь, а там опять потолкуем.
Этим и кончилась история первого ареста лицеистов. Одного Дельвига только директор Малиновский потребовал днем к себе и заставил пересказать свои воинские подвиги, о которых ему, как и Пилецкому, отрапортовал с наивным энтузиазмом дядька Кемерский. Дельвиг почти дословно передал свой вчерашний рассказ.
– И все это в самом деле было? – усомнился Малиновский.
– Было, – отвечал хладнокровно Дельвиг, не моргнув и глазом.
После того несколько вечеров подряд около него собиралась кучка товарищей и инвалидов-дядек, под главенством «наибольшего», Леонтия, которые все горели нетерпением услышать продолжение удивительных приключений молодого барона. Уж долго спустя после того Дельвиг признался наконец, что все рассказанное им было не более как плод его фантазии, но что ему совестно было повиниться в этом слушавшему его с таким вниманием уважаемому директору.