Текст книги "Отроческие годы Пушкина"
Автор книги: Василий Авенариус
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Глава V
Молодое вино бурлит
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду, не спущу!
«Руслан и Людмила»
Наступил если не полный мир, то продолжительное перемирие. Четверо товарищей Пушкина, сбросив сюртуки и засучив рукава, с юношеским азартом предались треволнениям кегельной игры. Василий Львович не играл; вооружившись бокалом, он уселся на барьере кегельбана и, болтая по воздуху своими короткими ножками, делал игрокам дельные замечания, а в случае пререканий между ними – служил посредником-экспертом. Племянник, не совсем еще успокоенный, прислонился к столбу позади дяди и своими быстрыми глазами неотступно следил за игрою товарищей, не особенно умелою, но чрезвычайно одушевленною. Шары с треском и гулом катились вниз по галерее и с грохотом вторгались в расставленный на другом ее конце треугольник кеглей. Если кому удавалось хорошенько разгромить треугольник, то ловкость его награждалась общим возгласом одобрения; если же кто давал промах, то его осмеивали беспощадно.
– Этак-то и я сумею! – после одного такого промаха насмешливо заметил из-за своего столба Пушкин.
– Так что же, дружок, попробуй! – оглянулся на него дядя. – Век живи, век учись.
– Не хочу!
Однако веселость играющих была так заразительна, что когда после двух сыгранных партий Александра опять пригласили, он не только не стал отнекиваться, но даже счел нужным заявить:
– В кегли я, положим, не играл, но на бильярде играю, и очень даже недурно.
– Гречневая каша сама себя хвалит, – заметил соседу вполголоса Гурьев.
– Что?
– Глухим двух обеден не служат. Кидай, брат, кидай!
Пушкин по примеру прочих ухарски засучил рукав, смочил ладонь о влажную губку, взял шар и, раскачивая его, отступил на два шага.
– Внимание, господа! – крикнул под руку Гурьев. – Первый пробный, но мастерский шар!
Пушкин в это время разбежался и, размахнувшись, не мог уже удержать шара. От неопытности или от того, что Гурьев "сглазил под руку", увесистый шар вырвался из обхватывавшей его маленькой руки на полсекунды ранее, чем бы следовало, ударился о борт и покатился вдоль барьера, не задев ни одной кегли.
Понятно, что после предшествовавшей похвальбы игрока такая его неудача не обошлась без взрыва хохота окружающих. А Гурьев опять-таки не преминул подтрунить:
– Видели, господа? Вот у кого бы нам поучиться! Почем берешь за урок, Пушкин?
– Недорого, – был ответ, – здоровую плюху, если ты хоть слово еще пикнешь!
Угроза была сделана так задорно, что Гурьев даже побледнел, а прочие товарищи, видимо, были неприятно поражены грубостью Пушкина. Тут дядя его нашел нужным выступить в своей роли посредника.
– Ты – ужасный петух, Александр, – заметил он ему по-французски, – от друга-то можно бы, кажется, снести шпильку.
– Во-первых, он мне не друг, – огрызнулся по-французски же Александр, – а во-вторых, я никому не позволю таких шпилек…
– Француз! – послышался чей-то голос.
Пушкин мигом обернулся.
– Кто это бранится? Опять ты, Гурьев?
А тот уже схоронился за чужой спиной и оправдывался самым невинным тоном:
– И не думал… Господь с тобой! Что же, господа, будем мы еще играть или нет?
Игра возобновилась. Пушкин продолжал дуться, но в то же время бросал шар очень старательно, так что раз свалил даже восемь кеглей.
– А? Что? – обратился он к Гурьеву. – Гречневая каша даром, что ли, хвалилась?
– Да всех девяти штук ты все-таки не свалил!
– И ты не свалил.
– Захочу – свалю.
– Как же!
– А вот, гляди.
По какой-то счастливой или, вернее, несчастной случайности Гурьеву на этот раз в самом деле удалось свалить все девять кеглей, и он, ликуя, закружился на каблуке.
– Ай да я! Чья взяла, а?
Но торжество его было непродолжительно. Пушкин, не в силах уже сладить с собой, подступил к нему со стиснутыми кулаками, с трясущейся нижней челюстью и собирался что-то сказать; но непослужные губы его издали только какой-то детский лепет:
– Ва-ва-ва…
– Ва-ва-ва! – передразнил зазнавшийся Гурьев.
Клокотавшая в жилах Пушкина кровь ударила ему в голову, затуманила ее; не помня себя от гнева, он поднял на насмешника руку; но, к счастью, один из товарищей успел вовремя отвести удар, так что задорный кулак только слегка скользнул по плечу Гурьева. Этот до того перепугался, что расплакался навзрыд, как малый ребенок. Пущин же проворно подхватил забияку под руку и увел в глубь сада.
– Помилуй, Пушкин, что ты делаешь? – урезонивал он его, шагая с ним рука об руку по темной аллее. – Положим, Гурьев тоже виноват; но ты видел сейчас, какой он нюня, точно старая баба: так стоит ли из-за него портить себе кровь? А главное, не забудь: ведь нам битых шесть лет придется высидеть вместе с ним в лицее.
– Все это я очень хорошо понимаю, – сознался со вздохом Пушкин, – но что поделаешь со своей дикой натурой? Я все равно, что горячая лошадь: раззадорили ее – и кончено! Готова сломя голову лететь через рвы и канавы в первую пропасть.
– Как это в тебе уживаются вместе такое безумство и такой ум? – заметил Пущин. – А ума у тебя очень много, более, чем у кого из нас…
– Вот вздор! Я, может быть, прочитал только немножко больше книг…
– Не немножко, а в десять раз больше, поэтому ты и развитее нас. Мы с Малиновским уж толковали об этом, и он совершенно согласен со мной.
– Да разве я когда-нибудь важничал перед вами?
– Напротив: уму и познаниям своим ты точно не придаешь никакой цены. Зато в пустяках ты страшно самолюбив: никак не можешь простить, если кто-нибудь перещеголяет тебя в физической силе или ловкости. Ведь правда?
– Правда, и уж из этого одного, Пущин, ты видишь, что я совсем не умен, а глуп.
– Нет, не глуп, а только – как ты сам сейчас сказал – дик, горяч. Теперь вот ты успокоился и прекрасно понимаешь, что погорячился. Знаешь ли, что я сделал бы на твоем месте?
Юные приятели вышли в это время из тенистой аллеи обратно на открытую площадку перед рестораном, и последний отблеск потухающей зари отчетливо осветил лицо Пушкина, вполовину обращенное к собеседнику. В выразительных чертах его прежнее угрюмое упрямство уступило место искреннему раскаянию; на ресницах его сверкали слезы.
– Знаю! – сказал он и без оглядки побежал к кегельбану. Тут, подойдя сзади к Гурьеву, он опустил ему на плечи руки и шепнул на ухо:
– Прости меня… забудь, пожалуйста…
Трусишка Гурьев никак, по-видимому, не ожидал, что гордец Пушкин сам придет к нему с повинной, и в первую минуту сильно испугался. Но, заглянув в застенчиво-дружелюбные глаза своего недавнего врага, он понял, что действительно гроза миновала, и крепко обнял, расцеловал его.
– И ты забудь… Милые бранятся – только тешатся.
– А что же у меня-то, Александр, ты так и не попросишь прощения? – со снисходительной усмешкой спросил Василий Львович.
Александр также улыбнулся в ответ и потупился.
– Да ведь не я, дядя, первый начал…
– Так, стало быть, и не тебе первому мириться? Ну, изволь, Господь с тобой! Гора не подошла к Магомету, так Магомет подошел к горе.
При виде протянутой ему руки сердце Александра смягчилось, и он так искренно сжал эту выхоленную, пухлую руку своими костлявыми, нервными пальцами, что Василий Львович даже поморщился.
– Полегче, брат!
Таким образом, общий мир был окончательно заключен и уже не прерывался. Гурьев после данного ему Пушкиным урока точно воспылал к нему особенною нежностью и весь остальной вечер заискивал, юлил около него, заглядывал ему в глаза, громче всех смеялся его остротам.
Когда, наконец, стали собираться восвояси и потребовали от буфетчика расчета, то между двумя Пушкиными – дядей и племянником – завязалось благородное соревнование: ни один из них не хотел допустить другого до расплаты. Александр, отведя дядю рукой, высыпал из маленького бисерного кошелька своего на прилавок весь наличный свой капитал. Но тут оказалось, что капитал этот не покроет и половины сделанных «депансов». Василий Львович, смеясь, доплатил остальное.
– Что и требовалось доказать! – сказал он. – А впоследствии, брат, увидишь, еще займешь у меня.
– Клянусь вам, дядя…
– Не заклинайся: нарушение клятвы – один из самых тяжких грехов.
Глава VI
Первый привет лицея
Прощай, свободная стихия!
"К морю"
Мой первый друг, мой друг бесценный!
«И. И. Пущину»
Открытие лицея, предполагавшееся к началу учебных занятий в других учебных заведениях, то есть 1 сентября, отлагалось дважды: сперва – вследствие замедления во внутренней отделке лицейского здания, потом – вследствие несвоевременной доставки из Петербурга классной мебели. Наконец, все было готово, и воспитанникам было предложено съехаться в Царское Село за несколько дней до 19 октября, когда должно было последовать формальное открытие лицея.
За три дня до этого торжества Пушкины, дядя и племянник, выехали к месту в собственной бричке Василия Львовича, в которой прибыли еще из Москвы. Единственным путем сообщения между столицею и Царским Селом служило в то время шоссе; а так как им пользовался и весь высочайший двор, то оно содержалось в образцовом порядке, и трехчасовой переезд в Царское не столько утомил наших бывалых путешественников, сколько возбудил в них волчий аппетит. Директор лицея Василий Федорович Малиновский принял Пушкиных тем более радушно, что знал Василия Львовича еще по Москве, и тотчас распорядился закуской. В ожидании последней Василий Львович усадил хозяина рядом с собой на диван и, схватив его за пуговицу, с обычным своим увлечением стал осыпать его, как из рога изобилия, столичными новостями. Племянник между тем точно чем-то подавленный, пришибленный, отошел на противоположный конец комнаты к окошку, выходившему в сад.
До последних дней погода стояла чуть не летняя: ясная, теплая. Но в последнюю ночь ртуть в градуснике разом упала ниже нуля: с раннего утра стоял густой туман, а теперь, к полудню, разыгралась первая зимняя вьюга. С ноющей тоской следил Александр за безжалостной игрой бушевавшего ветра: как срывал он с деревьев последние листья, как смешивал их с хлопьями крутящегося снега и тут же засыпал безжизненной белой пеленой, – не так ли точно срывались теперь и последние листья с вольного, беззаботного детства его, Александра, и заметались не на один год, а на целые шесть лет мертвящим снегом школьной дрессировки?
И крылатая мечта перенесла его уже далеко-далеко – в Москву, а оттуда еще за 40 верст далее – в милое Захарьино, имение покойной бабушки его, Марьи Алексеевны. С ранней весны они всей семьей перебирались уже туда на дачу; и вот он вдвоем с сестрицей Олей, неразлучной подругой его детских игр, весело обегает сперва весь дом, а потом взламывает наглухо заколоченную с осени дверь балкона. О, как здесь чудно, свежо, как дышится вольно! Рука об руку с Олей он соскакивает в сад и, со смехом таща ее за собой, во весь дух несется вниз по кленовой аллее, покрытой первым зеленым пухом, к манящему вдали зеркальному пруду. Бегут они и на бегу кричат друг другу:
– Смотри-ка, смотри: вон тут, помнишь, мы играли сколько раз в горелки?
– А там, направо, видишь, старый дуб, где обедали всегда в жаркую погоду?
В это время откуда-то доносятся к ним звонкие девичьи голоса, так и заливающиеся знакомою песней.
– Ах, это, верно, опять хоровод в деревне!
Но вот сестрицу Олю увели переодеваться. Он, Александр, потихоньку уносит со стола забытую отцом книжку с зарывается в глубину парка, где его уже никто не разыщет. Растянувшись на мягкой душистой траве, он раскрывает книгу. Но лежать здесь так отрадно: солнечные лучи сквозь прозрачную еще зелень пригревают так ласково… И интересная книга валится у него из рук. Заложив вместо подушки за голову руки, он лежит на спине и, не отрывая глаз, глядит в это синеющее между зелеными верхушками небо, по которому тихо-тихо плывут молочно-белые облака. И грудь у него ширится, точно готова распахнуться, и сам он готов ринуться туда, в эту глубокую, бездонную синеву, и, падая, ухватиться за облачко, чтобы поплыть на нем, чем далее, тем лучше, хоть на самый край света…
– О чем замечтались, милый мой! – прозвучал над самым ухом Пушкина чей-то не то насмешливый, не то вкрадчивый голос, и чья-то рука фамильярно легла к нему на плечо.
Милые видения недавнего прошлого разлетелись, как дым. Снова перед глазами его замелькали, закрутились бесчисленные снежные хлопья, снова навис сверху непроглядный, свинцово-серый небесный свод, а сердце загрызла прежняя тоска. Резким движением плеча он отвел непрошеную руку и, нахмурясь, обернулся.
Перед ним стоял сухопарый господин в вицмундире, с тонкою усмешкой на тонких губах и с умильно-прищуренными, маслянистыми глазами; но глаза эти, вместе с тем, глядели так пристально, что, казалось, хотели проникнуть в самую душу.
– С кем имею честь?.. – холодно пробормотал Пушкин. Незнакомец беззвучно рассмеялся и ответил тем же ласковым тоном:
– Имеете честь говорить с одним из ваших будущих начальников, классным надзирателем Мартыном Степановичем Пилецким-Урбановичем. Но таковым я почитаюсь только по званию служебному, на деле же я буду вашим ближайшим другом, который вполне заменит вам и отца, и мать, и дядю.
– Никогда! – вырвалось у Пушкина.
– Та-та-та! Экой вы, милейший мой, недотрога и незамайка. Мне говорили уж, что вы до сей поры, как одичалый конь, не ведали узды и браздов. Наши бразды будут самые вольготные, можно сказать – бархатные, но все же научат вас идти туда, куда долг велит. Вы вступаете у нас, дорогой мой, в такую же родственную семью, как ваша, но, несомненно, в более благоустроенную, ибо, как я не без огорчения слышал…
Пушкин не дал ему договорить.
– Прошу вас, господин надзиратель, не трогать моей семьи! Я этого не могу позв… не могу слышать…
Пилецкий промолчал, только сжал свои тонкие губы, повернулся на каблуках и отошел к Василию Львовичу, который продолжал свою неумолкаемую беседу с Малиновским.
– Однако племянничек-то ваш, господин Пушкин, признаться сказать, еще строптивее, чем вы мне давеча говорили! – заметил Пилецкий.
– Не всякое лыко в строку, господин надзиратель, – благодушно вступился Василий Львович, – разлука, знаете, с родными, новая обстановка, то да се…
– Да и голод, конечно! – хватился Малиновский. – Что ж это не подадут горячего бульону?
И, позвонив слугу, он распорядился завтраком.
– Прошу вас, господа, закусить, чем Бог послал. Александр! Подите же сюда, покушайте с нами.
– Благодарю… право, не хочется… – отказался мальчик.
Зато Василия Львовича не нужно было еще раз просить; смачно закусывая, он обратился к надзирателю:
– Изволите видеть: даже аппетит у молодца отбило, хоть с утра во рту маковой росинки не было. Выражаясь фигурально, это – молодое деревцо, пересаженное на чужую почву: как его ни поливай – в первое время свежие дотоле листья поблекнут, свернутся. Все теперь в ваших руках, в руках его будущих садовников; вы можете акклиматизировать его, заставить приносить обильные и сочные плоды, как вот эта ветчинка. А славно запечена! Это у вас здешний колбасник мастер такой или из Питера вывезли? Отведай, Александр: во рту, я тебе скажу, тает.
– Ей-Богу, не могу, дядя…
– Ну после, за общим столом накушается тем плотнее, – заметил Малиновский. – Вы бы, Мартын Степанович, отвели его теперь к товарищам, это его немножко развлекло бы.
– Слушаю-с, – отвечал Пилецкий и взял уже Александра за руку.
Но Василий Львович остановил племянника:
– Да ведь мы с тобой, я думаю, уж не увидимся?
– Вы сейчас разве едете, дядя?
– Мне надо еще уложиться в Москву.
Племянник заволновался.
– Как? Но перед отъездом туда вы все же заедете сюда, в Царское?
– Да, проездом, пока на станции перепрягают лошадей, может статься, загляну на минутку. Но проститься, на всякий случай, не мешает.
– А к открытию лицея вы разве не будете?
– Не пустят, дружок: за множеством сановников, которые будут сопровождать их величества, для нашего брата, простого смертного, говорят, места не хватит.
– Да, к сожалению, – подтвердил директор, – по распоряжению министра…
– Ах, дядя!..
– Что, голубушка родная, жутко стало? Ничего, не тужи! Терпи казак – атаманом будешь. А дома-то от тебя поклониться?
– Пожалуйста! Оле, няне…
– И родителям?
– Да, конечно… Прощайте, дядя…
– А обнять на прощанье не хочешь?
Александр, не сдерживая уже слез, повис у него на шее.
– Прощайте… не забывайте меня, пишите… Благодарю вас, дядя, за все, за все…
– Не за что, милый мой, – отвечал растроганный Василий Львович, целуя племянника.
Так же порывисто, как обнял дядю, Александр оторвался теперь от него и выбежал из комнаты, отирая на бегу глаза. Надзиратель Пилецкий схватил со стола свою фуражку и поспешил за мальчиком, напрасно крича ему:
– Куда же вы, Пушкин? Ведь вы и дороги-то не знаете!
Догнал он его только на другой стороне двора, когда Пушкин поневоле задержал шаг, недоумевая, в какую дверь войти. Буйным ветром так и развевало на непокрытой голове его густые кудри, так и хлестало его по разгоряченному лицу колючими снежинками.
– Сюда, за мной! – крикнул ему Пилецкий, бросаясь в ближайшую дверь. – В четвертый этаж!..
Пушкин уже опередил его и, шагая через две ступени, побежал наверх. Тут на повороте лестницы он столкнулся лицом к лицу со спускавшимся вниз другим лицеистом, в казенной уже форме – синем сюртуке с красными обшлагами.
"Пушкин!", "Пущин!" – вырвалось разом у обоих.
Не будь тут надзирателя, который, задыхаясь, догонял Пушкина, они, быть может, заключили бы друг друга в объятия; теперь же, в присутствии незваного свидетеля, они ограничились только рукопожатием. Впрочем, и Пилецкому, должно быть, уже порядком успел надоесть не в меру шустрый новичок-лицеист, потому что он поспешил сбыть его с рук.
– Очень рад, что вы попались нам, Пущин. Отведите-ка товарища в его камеру да кликните дежурного дядьку.
С этими словами он отворил соседнюю дверь третьего этажа и захлопнул ее за собой. Лицеисты наши продолжали стоять на площадке, держась за руки и глядя вслед надзирателю.
– С этой минуты, значит, мы шесть лет будем неразлучны? – заговорил первым Пущин, крепко сжимая руку приятеля и дружески заглядывая ему в глаза. – Да ты, Пушкин, никак плакал?
– Ах, вовсе нет!.. – сконфуженно возразил тот. – Я не выспался хорошенько…
– Чего же ты стыдишься? Ведь ты, верно, сейчас прощался с Василием Львовичем?
– Прощался.
– Ну, вот. И я тоже, когда расставался со своими, – а они совсем близко, в Петербурге, – и я захныкал, как маленький ребенок.
– Мы оба, стало быть, еще дети! – рассмеялся Пушкин. – Однако, здесь на лестнице вовсе не жарко.
– И то правда! Идем же, идем. Я тебе сейчас покажу твою новую квартиру. Ну, кто скорее?
И, по-прежнему держась за руки, они взапуски пробежали остальные ступени до четвертого этажа.
Глава VII
На новоселье
Стул ветхий, необитый,
И шаткая постель,
Сосуд, водой налитый,
Соломенна свирель -
Вот все, что пред собою
Я вижу…
«К сестре»
В нижнем этаже отведенного для лицея флигеля царскосельского дворца было размещено все лицейское начальство (за исключением директора, поместившегося в надворной пристройке); во втором этаже были: столовая, конференц-зал, канцелярия и больница; в третьем – классы, рекреационный зал, физический кабинет, а в арке, соединявшей лицей с главным зданием дворца, – библиотека лицеистов, где насчитывалось уже в 1811 году 800 томов; наконец, весь четвертый этаж, куда поднялись теперь Пушкин и Пущин, был занят дортуарами воспитанников. Вдоль всего этого этажа шел коридор, который освещался только решетчатыми окошечками в дверях камер, расположенных по обе его стороны, так что даже в светлый, солнечный день там царствовал полумрак, а теперь, в пасмурную погоду, было еще темнее. В этих потемках Пушкин едва разглядел общие очертания двигавшейся издали навстречу им мерным солдатским шагом коренастой, рослой фигуры.
– Старший дядька наш Леонтий Кемерский, – шепнул ему Пущин, – преуслужливый, но и продувной!
Рекомендованный так дядька приблизился к нему между тем уже настолько, что Пушкин различил весьма благообразного, осанистого старика бакенбардиста с целым рядом медалей и крестов на широкой, выпуклой груди и с несколькими почетными нашивками на рукаве.
– Вот, Леонтий, я привел тебе еще новичка – № 14,– заявил ему Пущин.
Леонтий сделал новичку по-военному под воображаемый козырек.
– Здравия желаем вашему благородию! Добро пожаловать! Камера ваша давно по вас плачет.
Достав из кармана полную горсть нумерованных ключей, он пошел назад по коридору и, пройдя несколько камер, остановился перед дверью с черною дощечкой, на которой Пушкин прочел надпись:
«№ 14. Александр Пушкин».
– А посмотри-ка, рядом кто, – сказал Пущин. На соседней двери такая же дощечка гласила:
«№ 13. Иван Пущин».
Пушкин переглянулся с приятелем сияющим взором.
– Сама судьба нас свела!
Дядька тем временем раскрыл настежь дверь и покровительственным движением руки ввел новичка во владение его будущим жилищем.
– Милости просим, сударь! С новосельем-с.
Камера была невелика, но во всяком случае достаточно поместительна для одного человека, тем более для подростка. В ней стояли: под окном – столик, у одной стены – кровать и умывальный стол, у другой – комод с зеркальцем над ним, стул и конторка. Окрашенная в светло-серый цвет с красной каемкой по потолку, освещаемая единственным, но высоким окном, комнатка эта даже теперь, в серый зимний день, имела приветливый, уютный вид. На конторке стояли чернильница и шандал со щипцами (в то время употреблялись одни только сальные свечи, с которых нагар «снимался» щипцами), а на гвоздях у дверей аккуратно были развешаны полотенце и казенная амуниция нового постояльца. Глаза Александра прежде всего с удовольствием остановились на чернильнице.
– И чернила уж налиты! – сказал он.
– Да, чернильная душа, – отвечал Пущин. – Можешь хоть сейчас приняться писать стихи.
– Нет уж, батюшка, ваше благородие, – вмешался дядька, буквально принявший слова Пущина, – перво-наперво дайте им хошь перерядиться, как быть следует.
Выдвинув ящик комода, он достал оттуда белье, снял с гвоздя форменное платье и поштучно стал подавать Пушкину каждую вещь, приговаривая:
– Наша обязанность, сударь, хранить и холить вашу милость, яко зеницу ока. Душевное здравие ваше – дело начальства, за телесное ответствует наша братия, нижние служители, перед совестью и перед Богом.
– Оттого-то он без ведома начальства и снабжает нас всяким контрабандным товаром, – шутливо добавил Пущин.
– А нешто не святая обязанность наша ублажать вашу милость и без воли начальства? – убежденным тоном вопросил Леонтий. – Окромя птичьего молока разве, всяку штуку вам раздобудем… Вот-те на! Совсем ведь из старой башки вон! – хлопнул он себя по лбу. – Память, знать, уж отшибать начинает. Не казните, ваше благородие! Сейчас все справим…
И, положив белье и платье бережно на кровать, он исчез за дверью.
– Куда это он? – недоумевал Пушкин.
– А ты не догадываешься? Ведь он же наш обер-провиантмейстер и вдруг так оплошал: не позаботился приготовить тебе для первого знакомства приличное угощение! Понятно, что тебе нужно будет отблагодарить его. "Сухая ложка рот дерет" – любимая его пословица.
Пушкин машинально хватился рукой за то место, где у него в «собственном» платье был карман; потом, точно вспомнив что-то, насупился.
– Такая досада, право…
– А что?
– Да так…
– Понимаю: денег нет? Ведь ты тогда на Крестовском все до последней копейки издержал?
– Н-да…
– А дядя взятых у тебя на хранение ста рублей так и не возвратил?
– Забыл, конечно…
– А ты, конечно, спросить забыл?
– Не то, знаешь, в голове было…
– Ну, ничего, у меня есть лишние…
И Пущин торопливо вынул свой кошелек, из которого, отвернувшись, достал блестящий, последней чеканки серебряный рубль.
– На вот целковый; будет с него на первый раз.
Пушкин, однако, успел разглядеть, что кошелек товарища был довольно тощ, и, не принимая монеты, спросил:
– Да ведь целковый этот у тебя единственный?
Пущин покраснел и замялся.
– О, нет… – пробормотал он.
– А отчего он такой новенький? Верно, подарил тебе кто-нибудь на прощанье?..
– Ну, прошу тебя, возьми! – умоляющим голосом настаивал Пущин. – У меня тут осталось мелочи, сколько угодно…
И он насильно втиснул рубль в руку приятеля. Сделал он это как раз вовремя, потому что лицейский обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский показался уже опять на пороге, нагруженный обещанным «угощеньем». Тщательно притворив за собою дверь, от отвесил Пушкину поклон в пояс.
– Бьем челом вашему благородию хлебом-солью!
После чего самодовольно стал разгружаться и разъяснять:
– Это вот, батюшка-сударь мой, ситный хлеб утрешнего печенья – изволите видеть, какой рыхлый, мяконький! А сверху-то еще золотой паточкой помазан: что ни есть подходящее для балованного барского желудка. Тут вот плиточка царского шоколадцу. Испробуйте-ка, так во рту и тает-с! А здесь пяточек яблочков: небольшие хошь, да чисты, румяны, что твоя щечка девичья. Заправские, крымские! Мал золотник, да дорог.
– Спасибо, братец, – поблагодарил Пушкин и сунул ему в руку только что навязанный Пущиным рубль, – получи.
– И вам, сударь, сугубое мерси! Дай вам Бог доброго здоровья! Нашему брату этих подачек вовсе бы и не нужно, да как отказаться? Еще, чай, в обиду примете! В ину пору я вам и не тем бы еще услужил: чашечкой кофе с бисквитцами, что ли…
– Спасибо, и с этим-то мне разом не справиться, – ответил Пушкин и, отломив половину большущего ситного каравая, принялся с аппетитом уписывать его за обе щеки.
– Кушайте во здравие, ваше благородие! Ну, что скажете, каков хлебец-то? Правду я говорил, не соврал?
– Очень хорош.
– Пряник печатный-с! Да-с, придворный хлебопек-то наш – мастер своего дела; даром что русский человек – всякого немца-булочника за пояс заткнет. И скажу вам теперя, ваше благородие, по чистой совести, значит: за доброту да за ласку вашу от сей минуты дядька Леонтий Кемерский вашей милости покорнейший холоп. Свистните только – и он уж, как в сказке бурка-кавурка, тут как тут.
– У тебя и без меня, я думаю, довольно дела?
– Это точно, верное слово изволили сказать. И прочим-то дядькам работы вдосталь, не сидят сложа руки, а старшему и того паче: за ними, братьей своей, да за инвалидами, что им в помощь даны, гляди в оба, чтобы не баловались, – это раз; лампы да свечи приправляй, за топкой наблюдай, чернила доливай – это два; за исправность и мебели-то казенной, и одежи вашей, и тетрадок, и карандашей, и перьев головой отвечай – три; градусники везде проверяй, чтобы в спальнях, значит, было тепла ни больше, ни меньше, как градусов 12–13, в столовой – 13, в классах – 13 – 14!.. Вот и со счету сбился! Кажись, четыре?
– Да, четыре, – сказал Пущин и, шутя, помог ему далее в счете, – лакомства нам добывай и желудки порть – пять.
– А уж это грех вам, сударь, говорить! Товар у меня самый свежий: сосуну-младенцу в ротик хоть положь – и тот проглотит без вреда для себя. Как перед Богом могу сказать: служу вам, яко ангел-хранитель, денно и нощно глаз над вами не сомкну.
– Зачем же и "нощно"? – спросил Пушкин. – Если мы спим, так отчего же и тебе не спать?
– Нет, сударь, нельзя-с; вы, стало, порядков наших еще не знаете. Днем нам, дядькам, положено дежурить при вас и в классах, и на гуляньи, и за столом, а ночью – ходить, коли дежурство на тебя выпало, вон тут, по колидору, взад да вперед, ровно маятник в часах, посматривать в окошечки направо и налево.
– Для этого-то, видно, и окошечки в дверях у нас проделаны?
– Знамое дело. А не углядишь чего, прозеваешь – ну и жди грозы: нагрянет среди ночи, как снег на голову, либо надзиратель, либо дежурный гувернер…
– Да что же прозевать-то?
– Мало ли что! Хошь бы то, что вы засиделись, заболтались друг у дружки, али с книжкой за полночь лежите, даром казенное сало жжете.
– Да неужели и читать-то ночью нельзя?
– Отнюдь. Я к этим порядкам давно приобык: в пажеском корпусе дядькой же без мала двадцать лет состоял. Зато сюда прямо и набольшим поставлен. Да и где же читать еще вам, сударь, коли ровнехонько в шесть часов каждым утром колокол вас с постели встряхнет?
– Но если для меня чтение все равно, что воздух, если я без него жить не могу!
– Охота, значит, пуще неволи-с? – спросил Леонтий и подмигнул лукаво одним глазом. – Ну, что ж, ваше благородие, на нет и суда нет. Коли у вас уж малодушество такое, что без грамоты вам никак быть нельзя, так от нашего брата, мелкой сошки, вам заказу в том не будет: жгите себе огня, сколько душеньке угодно, а наше дело только подать вам знак с колидору, чтобы врасплох, значит, не застало начальство.
– Хитер и увертлив, как истый шляхтич! – заметил Пущин.
Сановитый, бравый дядька выпрямился во весь рост и окинул сверху мальчуганов-лицеистов огненным, чуть-чуть презрительным взглядом.
– Шляхтич-то шляхтич, не отрекаюсь, – с достоинством произнес он, – но отставной сержант гвардии блаженной памяти матушки-царицы нашей Катерины Алексеевны (царствие ей небесное!); прослужил смолоду до седых волос русскому царю честью и правдой и до издыхания своего пребуду столь же верным слугою престола и отечества!