Текст книги "Отроческие годы Пушкина"
Автор книги: Василий Авенариус
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Глава XX
Литературные розы и тернии
Марает он единым духом
Лист,
Внимает он привычным ухом
Свист…
"История стихотворца"
Уж эти мне друзья, друзья!
Об них недаром вспомнил я.
«Евгений Онегин»
А что же делала в течение запретного времени пушкинская Муза?
Она поневоле смирилась, но не бездействовала. С наступлением весны 1813 года прежние прогулки двух друзей-поэтов в тенистых аллеях царскосельского парка возобновились, а с ними и нескончаемые беседы о поэзии древней и современной. Одно время к ним примкнул было, или, вернее, навязался, еще и третий стихотворец, Кюхельбекер. Восторженный почитатель романтизма, процветавшего тогда в Германии, он успел уломать Дельвига сообща с ним перечесть идиллии Геснера, баллады, оды и элегии Гёте. Но когда они приступили к «Мессиаде» Клопштока и имели неосторожность пригласить к участию в чтении и Пушкина, искусственная напыщенность творца «Мессиады» дала Пушкину такой богатый материал для колких замечаний, что Дельвиг сам заразился его насмешливостью, а Кюхельбекер с негодованием махнул на обоих рукой.
Пушкину, впрочем, было теперь вообще не до чужих писаний. От забившей его раз писательской лихорадки у него, как говорится, руки зудели: ему непременно надо было сочинять во что бы то ни стало, но только не какие-нибудь эпиграммы или бывшие тогда в моде "послания".
– Я чувствую в себе какую-то сверхъестественную силу! – сознавался он в минуты откровения Дельвигу. – Знаешь, вот как этот древний богатырь русский Святогор, который хотел укрепить в небе кольцо на железной цепи, чтобы за цепь ту перевернуть всю землю, – так точно и мне хотелось бы создать что-нибудь такое, чтобы весь мир ахнул! Трехтомный роман, что ли, пятиактную ли драму… Вот что, брат барон: напишем-ка что-нибудь в компании.
– Что ты, Господь с тобой! – испугался Дельвиг. – И без меня найдешь себе немало компаньонов. Вот Яковлев, например, говорил мне как-то, что смерть хотелось бы сочинять вместе с тобой, но что не знает, как к тебе подступиться, потому что ты слишком горд…
– С чего он взял? Так ты, Тося, напрямик отказываешься?
– Да, уж избавь меня, душа моя, а Яковлеву ты доставишь большое удовольствие.
– Ну, нечего делать, попытаюсь хоть с ним.
Не прошло и месяца, как по рукам лицеистов стала ходить новая комедия "Так водится в свете", сочиненная компанией "Пушкин и Яковлев", а осенью, в один из царских праздников, она уже была разыграна на лицейской сцене.
Между тем Пушкин готовил товарищам новый сюрприз. С каким-то лихорадочным усердием перелистывал он по целым часам имевшиеся в лицейской библиотеке нравоописательные и философские сочинения и нередко поражал приятелей то любопытными подробностями о быте кочующих народов, то кудреватыми учеными фразами.
– Откуда это у тебя? – недоумевали те.
Он только таинственно улыбался и отвечал коротко:
– Когда-нибудь да узнаете.
– Пушкин что-то грандиозное затевает, – шепотом передавали друг другу лицеисты.
"Грандиозное" действительно назревало, и доктор Пешель первый удостоился проникнуть в тайну. Пушкин встретился с Пешелем с глазу на глаз в коридоре и обратился к нему с убедительной просьбой отослать его в лазарет. Доктор пощупал у него пульс, потом взял его голову в руки и повернул лицом к свету.
– Гм… Пульс как будто лихорадочный, глаза тоже… Покажите-ка язык.
Мальчик едва не фыркнул ему в лицо.
– Да нет же, доктор…
– Покажите язык, говорю я вам!
Пушкин на вершок высунул язык: весь он был точно вымазан черной краской или сажей. От такой неожиданности доктор даже отскочил назад.
– Что это вы ели? – спросил он. – Чернику, что ли?
– Ах нет, это от чернил! – расхохотался Пушкин.
– Экий ведь школьник! Чернила пить далеко не безвредно.
– Ну вот я и отравился ими. Положите меня в лазарет.
– Да вы вправду больны?
– Ужасно болен! Ой-ой, как в боку сейчас закололо!
– А мы налепим вам здоровую шпанскую мушку, пропишем две порции касторки…
– Нет уж, увольте, доктор! В лазарете я и без того живо поправлюсь.
– Понимаю теперь вашу болезнь: "febris pritvoralis"? От уроков отлыниваете?
– Нет, "febris poetica".
– Ну, от той вернейшее средство – уши надрать.
– Можете, если мой «Цыган» не удастся.
– Ваш цыган?
– Ах, проболтался! Ну да все равно, уж поведаю вам по секрету. Никто еще об этом не знает. «Цыган» – крестное имя моего будущего литературного детища – романа, ни более ни менее как в трех частях!
– Что так много?
– Мало, хотите вы сказать? Я до того, знаете, теперь начитался этих серьезных книг, до того набил себе голову умными мыслями, что они просто оттуда вон выпирают, так и рвутся вылиться на бумагу. А где время взять, когда эти противные уроки да и прогулки покоя не дают! Смилуйтесь, доктор! Я за вас весь век буду Богу молиться. Нарочно приглашу вас на крестины моего детища…
И смилостивился добряк доктор, отправил его в лазарет. Здесь навещавшие мнимого больного приятели, хотя и заставали его как следует, в больничном халате и полулежащим на кровати, но всегда с бумагой около изголовья и с пером в руках. Напрасно допытывались они, что он пишет.
– Вот ужо на Рождестве, когда будет Иконников, как раз кончу и прочту вам, – был всегда один ответ.
Но Илличевский, особенно заинтригованный таинственною работой опередившего его соперника по перу, украдкой утащил у него из-под изголовья ворох исписанных листков и к вечеру того же дня, когда Пушкин только что хватился пропажи, вернул ему их с самым лестным отзывом о глубине идей, проводимых в романе.
– Из тебя, право, выйдет новый Вальтер Скотт, – заключил он свой панегирик.
– Ну уж и Вальтер Скотт! – усмехнулся в ответ Пушкин, готовый было напуститься на чересчур любопытного приятеля, но обезоруженный теперь его искреннею похвалой. – Ты, Илличевский, прочел пока одну первую часть; вот погоди, что скажешь дальше…
После этого вдохновение начинающего романиста еще более окрылилось, и вторую часть он набросал в какие-нибудь три дня. По-видимому, она удалась ему еще лучше первой. Сначала он задумал написать три части; но третью можно было скомкать для ускорения дела в виде эпилога, а с эпилогом легко справиться и между делом.
И вот юный романист наш выписался из лазарета. К Рождеству, когда экс-гувернер Иконников в самом деле навестил опять своих любимцев-лицеистов, роман украсился не только эпилогом, но и прологом.
В первый же вечер в камеру автора "на крестины" были приглашены избранные свидетели: из взрослых – Иконников да Пешель, из товарищей – четверо самых близких – Пущин, Дельвиг, Илличевский и Корсаков. На столе горели две свечи; между ними заманчиво красовался поднос с незатейливыми сластями: яблоками, леденцами, орехами и стручками. В печке трещал веселый огонь.
– Что печь затопили – хвалю, – говорил Иконников, становясь с раздвинутыми фалдами спиной к горящему пламени. – Имел глупость нынче не пехтурой, а конницей из Питера притащиться, ну и перемерз, что ледяная сосулька, не могу оттаять.
– Да вы бы, Александр Николаевич, присели к самому огню, – хлопотал около него молодой хозяин, придвигая ему, как председателю, нарочно добытое откуда-то продавленное вольтеровское кресло. – А вас, доктор, не знаю уж, право, где лучше пристроить…
– Не беспокойтесь: я тут вот, на краешке, – отвечал доктор, усаживаясь на краю кровати и закуривая сигару. – Материального довольствия у вас, я вижу, для всех припасено, а вот хватит ли духовного?
– Пара вещиц есть: одна – помельче, в стихах; другая – покрупнее, в прозе, – словом, чего хочешь – того спросишь. Правда, первой и сам я не придаю особенного значения: это не более как обычное "послание"…
– К кому?
– К другу стихотворцу.
Глаза всех присутствовавших, как по уговору, обратились на Дельвига. Но Пушкин поспешил разуверить их:
– Нет, я разумел не того или другого из друзей стихотворцев; каждый, кому угодно, может принять на свой счет.
Заглянув еще раз в коридор, где к дверям был приставлен часовым старик сторож, чтобы ни один непрошеный гость не ворвался в избранный кружок, Пушкин сел на середине кровати между двумя ближайшими друзьями, Пущиным и Дельвигом, разложил перед собой свои писания, видимо волнуясь, откашлянулся и, не глядя ни на кого, спросил:
– Прикажете начать?
– Чего же ждать? – откликнулся от печки Иконников. – Вы, знай, читайте, а мы, как кот крыловский, будем слушать да кушать.
– Итак, – начал Пушкин: -
Арист! И ты в толпе служителей Парнаса!
Ты хочешь оседлать упрямого Пегаса…
Тщательно отделанные стихи этого, действительно, очень удачного стихотворения произвели на всех слушателей самое отрадное впечатление. Сам верховный судия Иконников незаметно придвинулся даже со своим креслом от огня к столу и вполголоса повторял наиболее хлесткие стихи, сопровождая их киванием головой.
– "На Пинде лавры есть, но есть там и крапива", – прогнусил он вслед за чтецом и, отсыпав себе в кулак из знакомой уже читателям коробки-тавлинки горсточку табаку, втянул его не спеша сперва в одну ноздрю, потом в другую. – О, как это верно!
Еще больше тронуло его поучение невоздержанного отшельника мужикам.
– Да, милые мои! – вздохнул он. – Аз, раб Божий, для вас тот же отшельник:
…как вас учу, так вы и поступайте;
Живите хорошо, а мне не подражайте.
По окончании чтения торжество молодого поэта было полное. Товарищи наперерыв выражали ему свое восхищение, доктор молча протянул ему свою жирную руку и обдал его, как фимиамом, клубами сигарного дыма, а экс-гувернер вытащил его к себе из-за стола и, как медведь, крепко облапил.
– Ну утешил, душенька! Ты делаешь честь не одному лицею, а и всей матушке России. Не сердись, дружище, что я тебя «тыкаю», ты для меня теперь не чужой, а словно сын родной, сыновей же не "выкают".
Результат превзошел самые смелые ожидания Пушкина. Конфузясь своего чрезмерного успеха, он в то же время так и сиял от счастья.
– Да уж будто так недурно?.. – бормотал он, высвобождаясь из отеческих объятий Иконникова.
– Очень даже недурно, – подал теперь голос и доктор Пешель.
– Недурно?! – обидчиво вскинулся на последнего председатель. – Восхитительно, доктор, неподражаемо! Вы людей, как кошек, режете, так у вас небось сердце травой поросло. А у нашего брата, истинного любителя и ценителя, видите: глаза мокры. Отчего? Оттого, что все струны сердечные созвучно затрепетали, забренчали!
– Вы слишком добры, Александр Николаевич, – соскромничал Пушкин, – я очень хорошо сам сознаю, что только подражаю дяде моему Василию Львовичу…
– Поди ты с ним! Ну где ему до тебя!.. Постой, постой: ты куда это от меня?
– На свое место.
– Нет, милочка моя, не уйдешь теперь: место твое тут, около меня. Господа! Уступите кто-нибудь стул. Да не стул следует тебе, а трон.
Усевшись на стул рядом с Иконниковым, Пушкин отложил в сторону прочитанное послание, привел в порядок пачку рукописных листочков своего «Цыгана» и, как опьяненный предшествующим успехом, победоносно обратился к слушателям с шутливым предисловием:
– Милостивые государи! Стихотвореньице, столь терпеливо сейчас выслушанное вами, было не более как легонькой закуской перед капитальной прозаической трапезой. Сия же последняя будет сервирована вам в четыре приема, именно: в двух частях с прологом и эпилогом.
Пресытился ли аппетит угощаемых от стихотворной закуски, или провизия, из которой была состряпана прозаическая трапеза, была чересчур сытна и грузна, – только с особенным наслаждением, казалось, никто ее не вкушал. Пролог выслушали среди гробового молчания, прерывавшегося только щелканьем орехов да пережевыванием прочих снедей. Такое безмолвие могло быть приписано всеобщему глубокому вниманию, и потому автор-чтец, не отрывая глаз от рукописи, выждал несколько мгновений, не выскажется ли кто-нибудь. Но никто отзывом не торопился, а доктор даже обратился шепотом к своему соседу с совершенно посторонним вопросом:
– Где вы берете здесь эти сочные яблоки?
Пушкин поморщился и скороговоркой приступил к чтению первой части. Но и та была выслушана так же безучастно. Автор уже с некоторым беспокойством оглядел присутствующих и заметил, что глаза их точно избегали его вопрошающего взгляда. Кровь горячею волной хлынула ему в голову, в висках начало стучать, углы рта судорожно задергало.
– Что же, не нравится? – проговорил он вызывающим тоном. Но голос его, как надтреснутый, дрогнул.
Настала неловкая для всех пауза.
– По правде сказать, мало оживления в рассказе, – добродушно брякнул наконец простак-доктор.
– Это так, – подтвердил Пущин, – цыган твой философствует, как печатная книга, а между тем…
– Ну что ты, профан, смыслишь! – не выдержав, буркнул Пушкин. – Вот Илличевский, кажется признанный знаток, читал эту самую часть и сравнивал меня даже с Вальтер Скоттом.
– М-да… – прошамкал Илличевский, – есть некоторое сходство…
– Даже большое, – подхватил неугомонный доктор Пешель, – и вы, и Вальтер Скотт одинаково наводите изрядную скуку.
Уязвленный романист вспыхнул до корней волос и готов уж был вскочить со стула. Тогда доктор, смекнув, что зашел слишком далеко, предупредил его и, как ребенка, насильно усадил опять на место.
– Ну, полноте, Пушкин! Я ведь это так, сдуру сболтнул. Эге! – добавил он, взглянув на часы. – Про пациентов-то своих я и забыл. До свидания, господа!
Пушкин, конечно, его не удерживал и, исподлобья поглядывая на других, перелистывал свою рукопись.
– Нет, доктор не прав, – вступился теперь за друга своего Дельвиг. – В романе очень много ума, хороших мыслей… Не правда ли, Корсаков?
– О да… – как-то ежась, проговорил тот и повернулся к окошку. – Ай батюшки, какой снег валит!
Бедный автор беспомощно покосился на сидевшего рядом с ним главного ценителя, Иконникова. Но этот, нервно ероша себе волосы, проворчал только:
– Читай дальше!
Подавив вздох, Пушкин наскоро налил себе стакан воды, выпил его залпом и принялся за вторую часть. Но крылья вдохновения были уже пришиблены; оно не могло подняться до прежней высоты; читал он неровно: голосовые струны то и дело обрывались минорными тонами. Вторая часть вместо того, чтобы увенчать его торжество, самому ему показалась теперь даже слабее первой; а когда он произнес опять заключительную фразу: "Конец второй части", председатель досказал под тон ему:
– И последней! Ибо хоть у вас для десерта и припасен еще эпилог… так ведь?..
– Так… – совсем упавшим голосом чуть слышно пролепетал автор.
– Но вашего цыгана он уже не воскресит из мертвых, тот умер и погребен на веки вечные в начале первой части. Вы, впрочем, друг мой, понапрасну не убивайтесь. Конь и о четырех ногах, да спотыкается. Будучи поваренком, вы возомнили себя заправским поваром и изготовили нам такую стряпню, что хоть брось. К стихам есть у вас несомненный дар; но в них – что главное? Музыка слов, гуслярный звон. "Стрень-брень, гусельки, золотые струнушки!" Ну а для прозы этого маловато. Надо завязку, надо развязку, а первее того – житейскую опытность да собственную смекалку. Тут надерганными у других сочинителей мысельками не отделаетесь. Я даже скажу вам, откуда у вас что. Вы, верно, начитались перед тем Шатобриана. Правда?
– Правда… – должен был сознаться уличенный автор. – Из быта цыган я не мог ничего подыскать, а краснокожие, которых описывает Шатобриан, такие же кочевники…
– То-то, что не такие же! И вышел у вас продувной по природе цыган честнейшим краснокожим. Читали вы затем, вероятно, «Признания» Руссо?
– Как вы это знаете?
– Все, батенька, знаю. Чую у вас и струйку Вольтера. Вот мой совет вам: оставайтесь покуда при ваших гуслях; мы вас всегда с охотою прослушаем и спасибо вам скажем.
Последних доброжелательных слов экс-гувернера Пушкин уже не дослушал: он сгреб в охапку со стола свой злосчастный роман и бросил его в пылающую печь. Кто-то из лицеистов ахнул; Иконников же одобрил, кивнув головой.
– Так-то лучше, – сказал он, – сразу сожгли за собой корабли и отрезали себе отступление. Да оно как-то и почетнее для произведения ума человеческого погибнуть на костре, чем медленною естественною смертью.
– А где же мои стихи? – хватился Пушкин.
– Верно, в огонь же спровадил, – отвечал Дельвиг, который, предвидя, что и стихи может постигнуть одна участь с прозой, упрятал их в карман. – Да не пора ли нам, господа, и по домам?
– Пора! – согласился Иконников. – Пусть отдохнет наболевшее сердце.
Только что гости, выйдя в коридор, сделали несколько шагов, как услышали за дверью покинутой камеры грохот падающих вещей и звон разбитой посуды. Пущин повернул было назад, чтобы узнать в чем дело, но Иконников удержал его:
– Оставьте, не тревожьте.
Затем он обратился к сторожу-часовому:
– Поди, помоги.
Когда тот вошел к Пушкину, глазам его представилась картина полного разрушения: стол, два стула и поднос лежали на полу, а кругом по всей комнате были разбросаны остатки лакомств и осколки графина и стакана. Надо всем этим, как Марий на развалинах Карфагена, стоял в мрачном раздумье сам хозяин.
Выждав, пока сторож подобрал все с полу и восстановил некоторый порядок, Пушкин молча указал ему на дверь; а когда тот вышел, он схватился обеими руками за голову и застонал, как от глухой внутренней боли:
– О-о-о!
– Послушай, Пушкин, – донесся из-за стены увещевающий голос, – зачем принимать так близко к сердцу!..
– Замолчи, не говори! – крикнул Пушкин и, зажав ладонями оба уха, забегал взад и вперед по комнате. Но вслед за тем, как обессиленный, он опустился на стул и закрыл лицо руками. Долго сидел он так, с опущенной головой; но вдруг, как будто что-то вспомнив, вскочил опять на ноги, кинулся к конторке, достал со дна ее целый ворох своих писаний и швырнул их в печь. С какою-то злобной радостью следил он, как вспыхнули сперва верхние листы, как потом пламя охватило весь ворох и обратило его в тлеющую груду пепла…
– А где же Пушкин? – спросил за ужином дежурный гувернер.
– Оплакивает своего "Цыгана", – отвечал за других Гурьев, который, как парень пронырливый, успел уже проведать обо всем.
– Неправда! – горячо вступился за отсутствующего друга Пущин. – Кто тебе сказал?
– Слухом земля полнится.
После уже выяснилось, что убиравший камеру Пушкина сторож кое-что выдал, а об остальном проболтался простодушный Иконников. Понятно, что весть о печальной участи «Цыгана» быстро разнеслась по всему лицею. Товарищи, впрочем, были настолько деликатны, что избегали вообще заговаривать с бедным автором, который несколько дней ходил точно больной: бледный, понурый, сторонился всех и замыкался в своей камере, где, как можно было видеть из коридора в решетчатое окошко, лежал на кровати с закрытыми глазами. Гурьев вздумал было воспользоваться этим случаем, чтобы снова к нему подольститься, и начал утешать его; но Пушкин так фыркнул на непрошеного утешителя, что тот еле ноги унес.
Глава XXI
"Книги Веды"
Учись, мой сын: наука сокращает
Нам опыты быстротекущей жизни.
«Борис Годунов»
Перед гробницею святой
Стою с поникшею главой…
Кроме классных журналов, куда заносились отметки по отдельным урокам, каждый профессор и гувернер вел свою особую ведомость о «дарованиях, прилежании и успехах» воспитанников. Хранились эти ведомости за стеклом в одном из шкапов конференц-зала и по своей таинственности, а быть может, и по созвучию слов назывались у лицеистов Книгами Веды.
В январе 1814 года, в одно воскресное утро, когда все воспитанники отправились к обедне в дворцовую церковь, Гурьев под предлогом нездоровья не пошел с ними; когда же товарищи вернулись оттуда, он с лукавой улыбкой тихонько зазвал к себе в камеру некоторых из них: двух ближайших друзей своих, Броглио и Ломоносова, да трех других, расположения которых особенно искал, – Пушкина, Дельвига и Горчакова.
– Да что у тебя здесь? – недоумевали те, когда он плотно притворил за ними дверь.
– А чудо чудное, диво дивное! – отвечал он и с важностью указал на окно: – Книги Веды!
На подоконнике в самом деле были в порядке разложены неприкосновенные дотоле ведомости лицейского начальства.
– Да кто тебе позволил, Гурьев? – удивился Горчаков.
– Наивный вопрос! Разве на запретные плоды испрашивается позволение?
– Но это может тебе и не сойти с рук…
– Сойдет! – легкомысленно рассмеялся в ответ шалун. – Я даром, что ли, тебя-то зазвал? Ты как щит меня прикроешь. А теперь, благо ты здесь, не хочешь ли взглянуть, что о тебе пишут?
Прочие приглашенные тем временем с понятным любопытством наперерыв уже перелистывали ведомости. О Дельвиге имелся такой отзыв гувернера Чирикова:
"Насмешлив, упрям; впрочем, добр и весьма усерден; прилежания посредственного. Хладнокровие есть особенное его свойство".
Про Гурьева один надзиратель Пилецкий высказывался одобрительно; профессора же и гувернеры поголовно признавали его "нерадивым, лживым и лицемерным".
– Вот видишь ли, Гурьев, что они говорят про тебя, – кротко заметил Дельвиг, – то же, что мы с Пушкиным говорили уже не раз. Будь немножко прямее, правдивее – и все тебя больше полюбят.
– Ну да, хороши и вы оба с Пушкиным! – хорохорился Гурьев. – Записные лентяи!
– Себя я не защищаю, – по-прежнему спокойно отозвался Дельвиг, – но Пушкин – другое дело, да и в фальши его уж никто не обвинит. Вот смотри, как думает о нем Кайданов:
"При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи; а сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям. В поведении резв, но менее прежнего…"
– Особенно со смерти несчастного "Цыгана"! – не без ядовитости вставил Гурьев.
Сдерживавшийся до сих пор Пушкин побледнел и со сжатыми кулаками подступил к насмешнику.
– Как ты сказал? Повтори!
– А тебе приятно дважды слышать такие любезности? – огрызнулся Гурьев, ретируясь за Дельвига. – Ну что же, барон, есть там еще что?
– А вот мнение Кошанского, – отвечал барон, довольный, что может отвлечь внимание своего друга от обидчика, – ты, Пушкин, слушай-ка, как этот отзывается:
"Больше имеет понятливости, нежели памяти, больше вкуса к изящному, нежели прилежания к основательному; почему малое затруднение может остановить его, но не удержать; ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравняться с первыми воспитанниками. Успехи его в латинском языке довольно хороши, в русском не столько тверды, сколько блистательны".
– Ага! Что, не прав разве я? – воскликнул Гурьев. – Даже патрон его, Кошанский, находит, что успехи его "не столько тверды, сколько блистательны". А другие честят его еще не так! Вот хоть Чириков:
"Легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив; впрочем, добродушен, усерден; учтив, имеет особенную страсть к поэзии".
– Что я ветрен – не отрекаюсь, – согласился Пушкин, – неопрятность же и нерадивость моя в том, что тетради у меня в кляксах, а пальцы – в чернилах…
– Да и грива, как у дикого зверя, всклокочена, непричесана!
– Кудрява – так и всклокочена; а чесать ее каждые пять минут – слуга покорный!
– Так хоть помадил бы!
– У льва она тоже никогда не напомажена, – возразил со своей стороны Дельвиг, – а лев все же царь зверей!
Школьники так были заняты своим спором, что и не заметили, как дверь отворилась и вошел сам директор Малиновский. Только когда над головами их раздался его голос: "Что это у вас тут, господа?" – они, как от удара грома, шарахнулись в разные стороны, а Гурьев, присев к полу, хотел было змеею юркнуть вон. Но Малиновский поймал его за шиворот и поставил перед собой:
– Вы, милый, куда?.. Откуда у вас эти ведомости?
– Не знаю-с… кто-нибудь без меня принес и положил… – бодрясь, залепетал Гурьев.
– Стало быть, не вы?
– О нет! Ей-Богу, не я! Кто-нибудь подсунул мне…
– Напрасно вы, конечно, не стали бы божиться, – сказал Малиновский и оглядел кружок лицеистов. – Так кто ж это из вас, господа? И вы здесь, Горчаков? Не ожидал, признаться.
Горчаков готов был сгореть со стыда и, как красная девица, потупился. Прочие также молчали; но недовольные взгляды, которые они кидали исподлобья на Гурьева, выдали директору настоящего преступника.
– Виновным оказываетесь все-таки вы, Гурьев, – проговорил глубоко возмущенный Малиновский. – Вы солгали мне!
Тот, видя, что попался и не увернется, принес повинную.
– Я, право, не хотел лгать, Василий Федорыч…
– А солгали и даже побожились! У вас, значит, нет ни совести, ни религии! Вы что ж, взломали шкап, где хранились эти журналы?
– Боже меня упаси! Шкап был отперт…
– Это опять неправда: я сам его запираю и ключ всегда ношу при себе.
– Я уж и не помню хорошенько, Василий Федорыч, что говорю… Я от испуга так теперь расстроен, что на меня точно туман какой нашел…
– Это бывает с лжецами! Но я помогу вашей памяти. Вы просто какой-нибудь ключ подобрали?
– Ах да! Ключик от моей конторки приходился к тому шкапу. Дай-ка, – думаю, – не откроется ли? А тут как раз лежали передо мной эти журналы. Дай, – думаю, – возьму ради шутки…
– Эта шутка вам дорого обойдется! Если вы с подобранным ключом добываете то, что положено не для вас, вы способны на все.
– В последний раз простите! – взмолился теперь не на шутку струхнувший школьник.
– "В последний раз" вы уже получили прощение. Теперь все будет зависеть от решения конференции.
– Мы все в этом немножко виноваты, Василий Федорыч, – заступился тут за товарища Пушкин, – нам тоже хотелось узнать, что думает о нас начальство…
– Так вы были с ним заодно?
– Нет, до сих пор мы ничего об этом не знали.
– И, наверное, не сделали бы этого?
– Нет!
– Вот видите ли: вы сами осудили его.
– Да ведь на милость, Василий Федорыч, образца нет! А вы столько грехов уж нам простили – простите же и его еще раз!
В мягкосердечном Василии Федоровиче происходила явная борьба, морщины на лбу его слегка сгладились. Но он не счел пока возможным уступить безусловно.
– О Гурьеве речь впереди, – сухо оборвал он этот разговор. – А что касается вас самих, Пушкин, то любопытство ваше удовлетворено: вы узнали, какого мнения о вас начальство.
– Узнал…
– И нисколько не желали бы изменить этого мнения? Все признают ведь, что дарования ваши незаурядные, но что прилежание ваше оставляет желать многого. Боюсь, что, когда меня не будет с вами, вы совсем, пожалуй, как Гурьев, с пути собьетесь…
Директор не договорил: его стал душить страшный кашель. Он кашлял уже несколько недель, а от его сына воспитанники слышали, что он сильно страдает грудью; да и сами они не могли не заметить происшедшей с ним в короткое время поразительной перемены: он исхудал, как скелет, сгорбился, начал говорить каким-то беззвучным, упавшим голосом, и даже характер его, всегда ровный и благодушный, как будто сделался раздражительнее. Теперь он сам открыто заявил о своем опасном положении.
– Да, друзья мои, – сказал он, когда кончился припадок кашля и он мог опять перевести дух, – скоро, скоро, не сегодня, так завтра меня уж не станет…
– Что вы говорите, Василий Федорыч! – воскликнул Горчаков, порывисто хватая его за руку.
Малиновский оглянулся на дверь и продолжал, понизив голос:
– Только сыну Ивану не передавайте, господа. От вас мне нечего скрывать: смерть стережет меня, я это чувствую тут, в разбитой груди. Но, как часовой на своем посту, я до последней минуты буду исполнять свой долг. И вам бы, милые мои, следовало делать то же… Ах, Пушкин, Пушкин! За вас, признаться, мне больнее всего. При ваших прекрасных природных задатках вы могли бы пойти очень далеко. А что еще из вас выйдет? Возьмите себе в образец вот хоть этого товарища и друга вашего – Горчакова. Ведь он друг ваш?
– Да, я с первого дня полюбил его…
– И я тебя тоже, – ответил с чувством маленький князь, протягивая ему руку.
– Кажется, все вы, господа, точно так же расположены к князю? – продолжал Малиновский.
– Все! – был единодушный ответ.
– Ну вот. А это не мешает ему пользоваться расположением и начальства. Так как журналы у нас теперь под рукой, то я вам прочту, что думают о нем.
Горчаков так и оторопел.
– Помилуйте, Василий Федорыч…
– Вам, друг мой, конфузно слышать похвалы себе? – благосклонно усмехнулся Василий Федорович. – Ну что же, можете покуда выйти в коридор.
– Нет, умоляю вас…
– Ступай, ступай! – прервал его Пушкин, по-приятельски выпроваживая его за дверь.
Между тем директор, отыскивая в одной из ведомостей имя выпровожденного, снова раскашлялся и схватился за грудь.
– Нет, не могу сам… – проговорил он. – Прочтите за меня, Пушкин… Вот заметка о князе гувернера вашего Чирикова.
Пушкин прочел следующее:
"Благоразумен, благороден в поступках, любит крайне учение, приятен, вежлив, усерден, чувствителен, кроток, но самолюбив. Отличительные его свойства: самолюбие, ревность к пользе и чести своей и великодушие".
– Самолюбие – не порок, а скорее добродетель, если сопровождается усердием и великодушием, – пояснил Малиновский. – И так же точно отзываются о Горчакове все профессора. Прочтите, например, недавний отзыв Николая Федорыча.
Отзыв профессора Кошанского (от 15 декабря 1813 года) был такой:
"Один из немногих воспитанников, соединяющих многие способности в высшей степени. Особенно заметна в нем быстрая понятливость, объемлющая вдруг и правила, и примеры, которая, соединяясь с чрезмерным соревнованием и с каким-то благородно-сильным честолюбием, открывает быстроту ума в нем и некоторые черты гения. Успехи его превосходны".
– И в вас, Пушкин (что таить!), есть признаки гения, – заговорил опять Малиновский, – но успехи ваши, увы! Далеко "не превосходны". Знаете старую, но золотую пословицу: "Корень учения горек, да плоды его сладки"? А вы, вместо того чтобы углубиться в этот корень, гоняетесь за мыльным пузырем – поэзией.
Дружелюбно-грустный тон, которым были произнесены эти слова, а еще более, быть может, удрученный болезнью вид любимого директора произвели на Пушкина сильное впечатление. К тому же он и сам теперь, казалось, махнул рукой на поэзию. Он поник головой и не возразил ни слова. Зато молчаливый в иное время Дельвиг отшутился вместо него:
– Да ведь у поэзии-то, Василий Федорыч, и корень сладок!
– А плоды горьки! – подхватил собравшийся между тем с духом Гурьев. – Пушкин съел на днях такой гриб…
– От которого вы поперхнетесь! – резко оборвал его Малиновский. – Извольте-ка идти за мной.
И, захватив похищенные ведомости, он сдал шалуна на руки первому попавшемуся им в коридоре дядьке для заключения в карцер. Оттуда заключенник хотя и был дня через два выпущен, но только для того, чтобы уж навсегда покинуть стены лицея: согласно решению конференции, несмотря на заступничество Пилецкого, матери неисправимого школьника было предложено взять его из заведения "по домашним обстоятельствам". Кроме него самого, никто из лицеистов не пролил ни слезинки по случаю его внезапного ухода.
Что же касается Пушкина, то для него история с "Книгами Веды" должна была иметь, напротив, самые плодотворные последствия. В течение с лишком двух месяцев профессора не могли нахвалиться его усердием и блестящими ответами, за исключением, впрочем, профессора математики Карцова, наука которого по-прежнему не давалась Пушкину, так как без основательной первоначальной подготовки она, как здание, построенное на рыхлом песке, не имеет необходимой прочности.