Текст книги "Ожог"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– У кого были головные уборы? – спросил вдруг капитан Чепцов над самым моим ухом.
– У меня ушанка была, товарищ дежурный, – послышалось сбоку.
– A y меня мичманка.
– Шляпа велюровая.
– Кепка.
– Берет.
– Тюбетейка.
– Сомбреро.
– А мне, товарищ дежурный, волосяной покров верните!
Весь темный коридорчик был заполнен теперь дрожащими, голыми, всхлипывающими, стонущими мужиками. Сам я тоже был гол, и тоже дрожал, и тоже всхлипывал.
Дежурный санитар, длиннорукий старик в халате, заляпанном кровью, блевотиной и йодом, с вечной неиссякаемой ненавистью и презрением смотрел на голых из-за барьера. Я посмотрел на него и вспомнил, что он вчера закручивал мне за спину руки и надавливал подбородком на затылок. Я вспомнил, что видел всю эту сцену в зеркале вытрезвителя – себя, согнутого в три погибели, с болтающимся половым членом, и насевшего на меня сзади старика, с пятнистым зобом, седым ежиком волос, с бешеными звериными бусинками глаз.
Кажется, я кричал, как обычно кричат в таких случаях – «садист», «фашист», – а сам думал, кого же он мне напоми-нает – уж не того ли магаданского капитана, фамилию которого я никак не могу вытащить со дна памяти? уж не гардеробщика ли из Москвы? уж не старшину ли Теодоруса?
Кроме этих мыслей, сквозь пьяную муть нахлынула вдруг ненависть, знакомая ненависть, похожая на ту далекую юношескую ненависть, ненависть, напоминавшая белый каменный плац, в углу которого охваченный ветром, неистово кипящий куст сирени. Ах, эту сталинскую крысу-каннибала я бы не пожалел!
Господи, спаси меня и помилуй! Господи, прости и пощади! Господи, пойми – мне не под силу сжалиться над таким! ГОСПОДИ, НЕ ОСТАВЬ!
– Это кто тут насчет волос комикует? Кто, спрашиваю? Санитар наждачным взглядом прошелся вдоль всей очереди голых, и, конечно, кто-то не выдержал, стукнул:
– Вася это, Вася Валиковский, Вася ляпнул. Василек, че ж ты, ляпнул и прячешься? Смелости не хватает? Другие за тебя должны отвечать?
Стукач подтолкнул вперед Васю Валиковского, известного в городе полусумасшедшего активиста городской библиотеки.
– Не последний раз встречаемся, Валиковский, – раздельно сказал санитар. – Встретимся еще разок, вот тогда и пошутим.
Он стал раздавать владельцам головные их уборы, куда, по доброй традиции российских вытрезвителей, сваливают при раздевании опасные и ценные вещи: очки, запонки, гребенки, шпильки, четки, амулеты, вязальные спицы, слуховые аппараты, логарифмические линейки, лорнеты, пилки для ногтей – все эти милые, интимные вещи, за исключением оружия и ядов, которые конфискуются.
Вдруг Валиковский вытянул худую дряблую шею, всю в несвежих кожных наростах, поднял беспорядочно облысевшую голову и закричал высоким голосом, чуть ли не запел на трепетной ноте:
– Вы – садист! Я буду жаловаться в Министерство здравоохранения!
Вдруг все вспыхнуло разом, вихрь неповиновения охватил нас, голых, грязно-синеватых алкоголиков, измученных утренней тоской, «позорников», с нашими головокружениями, сердцебиениями, тошнотой. Вихрь божественного неповиновения и негодования, похожий на впрыскиванье горючей смеси.
– Садист, одно слово садист! Василек прав, товарищи!
– Садист проклятый, убирайся из медицинского учреждения!
– Долой садиста!
– Все жилы вымотал, проклятый садист!
– В Мурманске спал, в Таллине спал, нигде по вытрезвилкам такого садиста не встречал!
– Уходи, садист, на пенсию!
– Такая сука, товарищи! Так давит сапогами на все тело! На мозжечок давит, садист!
– Где такие права у садиста!
– Косыгину надо писать!
– У Тану надо писать!
– Академику Сахарову!
– Да чего писать? Подождать его за углом, и пиздец садисту
– Садист!
– У, садист!
– Нет-нет, френды, только без насилия! Пассивное сопротивление, но без насилия!
– Садитесь на пол, мужики! Выразим голыми жопами наш протест против унизительных надругательств садиста!
Сколько уж лет я живу в своей стране свою жизнь, но никогда и нигде, ни в институте, ни на производстве, ни на улицах, ни в метро, ни на стадионе, не был я свидетелем, а тем более участником массовой вспышки непокорства, взлета человеческого достоинства и гнева. Всегда казались мне такие события несбыточными, невозможными в нашей стране, и вдруг в темном коридорчике, пропахшем блевотиной и кошмаром, я стал участником акта неповиновения, отчаянного броска на проволоку государственной карательной машины.
Головы поднялись, и никто уже не стыдился друг друга, и все презирали мировой садизм, все требовали уважения к себе и изгнания обидчика, всем забрезжили вдруг серебристые дали «свободного человечества», где не будут тебя непрерывно давить, где и сам ты не будешь безобразничать, всех охватил восторг, окатила отвага – что хотите, то и делайте, хоть газ пускайте!
А над всем нашим восстанием звенел молодой голос любимца ялтинского вытрезвителя и горбиблиотеки Василька Валиковского:
– Товарищи, поднимем свой голос протеста против укрывшегося под личиной советского санитара кровопийцы человеческого рода! Товарищи больные и отдыхающие, я не ошибусь, если скажу, что он принадлежит к семейству членистоногих, которых с таким блеском и сарказмом пригвоздил к позорному столбу истории еще академик Энгельс! Товарищи, не наказания я прошу земноводному паразиту, а морального осуждения во имя духовной свободы! Товарищи, прислушайтесь к шуму не вытравленных еще лесов, к вечному зову пустынь, к шепоту ласковых струй голубого ночного мира! Прислушайтесь! Вглядитесь!
Вот так начнется великое чудо мира, подумалось мне, вот так загорится духовная революция, которую предвещал граф Толстой.
– Ты лучше молчи, друг, – очень спокойным голосом посоветовал сосед. – Молчи, а то в психушку отправят. Оттуда не выберешься.
Он присел рядом со мной, и я увидел страшную яму у него в боку и кожный трансплантант, похожий на высохший банан. В большом кулаке этого доброго человека была зажата четвертинка «Перцовой».
– Три глотка, – прохрипел он. – Три глотка и только не жилить!
Глоток за глотком в меня влились Жизнь, Юмор и Романтика.
– Спасибо тебе, неистребимое человечество! – сказал я, вставая на ноги. – Поистине только высшим приматам доступна такая хитрость – опохмелиться перцовкой, не выходя из вытрезвителя.
…Пьянчуги, шлепая босыми ступнями по дурным лужам, волоклись коридором в дежурку. Васильку Валиковскому в дверях дали слегка по шее, чтобы не повышал голос.
Друзья встретились вновь
Вновь пересеклись наши дорожки в камере народного суда, где оказались утром все пациенты милицейско-медицинского профилактория. Неяркий и Тандерджет сидели на задней скамье, исполненные брезгливой важности и чугунной мудрости, словно не их собирались судить, а именно они и есть судьи. Должно быть, они провели ночь в других камерах, то бишь палатах, городского гуманитария, потому я их и не видел. Как ни странно, я ни разу не вспомнил о них, не подумал, на каком повороте, в какой пропасти суждено нам вновь встретиться. Оказалось, встреча была не за горами – в камере народного суда, строгого охранителя трезвой пролетарской власти.
– Вспомнил стихи? – сквозь зубы спросил Тандерджет, когда я пробрался к ним и сел рядом, стараясь не глядеть в окно, замазанное сортирной краской. Я тут же прочел «Бессонница, Гомер…», все стихотворение целиком, и даже вспомнил автора Осип Мандельштам.
– Ну, вот и судья, – проговорил Патрик. – Узнаете, ребята? Это кельтское ископаемое божество из Британского музея.
– Ничего подобного, – возразил я. – Она работает кассиршей на нашей станции метро.
– Кончайте фантазировать, – оборвал нас Алик. – Перед нами председатель Федерации классической борьбы, забыл фамилию.
Судья сидела, или сидел, или сидело за столом с кислой миной, принюхивался (-лась-лось) так, словно от нас пахло чем-то непотребным, а нам-то казалось, что это именно от нее (-него) несло сливным коллектором.
– А где же присяжные? – спросил Патрик.
– А вон они, – показал Алик.
Пятеро милиционеров сидели вдоль стены и тоже кривили свои чушки, словно и они выше нас, словно мы здесь самые низшие.
Открылась дверь в зал запихивали новую партию вчерашних гуляк, человек тридцать. За их головами в проеме двери виднелась перспектива улицы с «воронком» на первом плане. По улице текли в разные стороны струйки людей обоих полов, должно быть уже прошедших через вытрезвитель и утренний суд и спешащих сейчас на принудительные работы. Со смехом пересекла перспективу стайка несовершеннолетних алкоголичек-лолит в школьных фартучках. Две старушки у ворот ждали третью, чтобы послать за «банкой». Иногда в толпе мелькали лица санитаров, тяжелые, туповато-добродушно-неумолимые, внимательно, с искоркой тайной зависти присматривающие за толпой своих временно расконвоированных пациентов. В глубине синело протрезвившееся пристыженное море, которое наказывал за вчерашнее буксир «Гремучий», черный, как похмелье. Но вот дверь закрылась. Суд начался.
– Давай хоть ты, Абакумов, своих подопечных. – Судья мучительно зевнуло и зашелестело бумажками, поданными жопастым сержантом Абакумовым.
– Чкалов Самолет Аэропланович, – умирающим голосом произнес судья, и в зале тут же вскочил подсудимый, здоровенный дядька в синей аэрофлотской форме. – Фамилия, имя-отчество, год рождения. – Судья посмотрела себе в ладошку, где у нее было припасено маленькое круглое зеркальце.
– Чкалов Самолет Аэропланович, одна тысяча девятьсот тридцатого года великого перелома! – с радостной готовностью ответствовал авиатор.
– Место работы?
– Командир отряда вертолетчиков Тюменского областного управления грузоподъема и доставки! – не без гордости отрапортовал подсудимый.
– Абакумов, изложи суть дела. – Судья обнаружила у себя на носу уязвимый угорек и схватила его двумя пальцами, словно это было насекомое.
Абакумов «докладал»:
– Чкалов С.А., в невменяемом состоянии тела и духа, заказывал пиво и музыку в приемном отделении санатория имени Второй Пятилетки. Снимая с себя верхнее платье без указания врачей, бросал в медицинский персонал кондитерские изделия, которые привез с собой.
– Как же вы, Самолет Аэропланович, дошли до жизни такой? – спросило судья, расшатывая угорь.
– Восемь лет без отпуска, гражданин судья. Накопилось… – глухим, срывающимся от волнения голосом начал вертолетчик и осекся.
Судья осторожно тянул:
– Как-то нехорошо-о-о-о получается, Чкалов. А если все-е-е так начнут?
– Нехорошо будет, непорядок, – согласился авиатор, опустил голову и сильно вздрогнул плечами.
Последним движением, резким и изящным, как выпад тореадора, судья вырвал угорь вместе с завивающимся гнойным хвостиком. Мелькнула блудливая улыбочка. Угорь исчез в папке.
– Десять суток! – пророкотало оно.
Вздох изумления прогулялся по залу. Пять суток скостил, ведь полагалось-то вертолетчику пятнадцать! Не иначе как ради угря! Милиция переглядывалась – повезло сибиряку!
Дальше судопроизводство понеслось экспрессом.
– Колумбеков Гамаль Камалетдинович, одна тысяча девятьсот сорокового года рождения, матрос рыболовного сейнера, ввергнув себя в опьяненное состояние, пил воду из автомата без посредства стакана…
– Пятнадцать суток!
– Добженко Эдуард Евлампиевич, одна тысяча девятьсот пятидесятого года рождения, гример киностудии, зарезал перочинным ножом домашнюю собачку пенсионерки Зильбер Агнии Соломоновны, члена партии с 1905 года…
– Пятнадцать суток!
– Сидорук Эразм Роттердамович…
– Пятнадцать суток!
– Дходзуашвили Автандил Тариелович…
– Пятнадцать суток!
– Давинчи Леопольд Леонардович…
– Пятнадцать суток!
– Махнович Спартак, отчества не помнит…
– Пятнадцать суток!
Отщелкав таким образом восемь подопечных сержанта Абакумова, судья раздраженно засопела, потребовала воды. мыла, зубной пасты. Кто-то из новеньких зеков держал тазик, пока она производила свой утренний туалет, прочищала уши, просвистывала ноздри, подмазывала губы липстиком «Огни Москвы». Потом из просаленной газетки извлечен был бутерброд с яйцами. Брезгливое фырканье, занудливый басок:
– Проклятая баба, бутерброда не может сделать по-человечески. Никогда не женитесь, хлопцы!
Зал подхалимски захохотал, и мы трое, вольные рыцари Европы, тоже подхалимски захохотали – никогда не женимся, гражданин судья!
– Ну, Рюмин, давай-ка теперь ты своих подопечных, да живей-живей, работы у нас до вечера, а вечером у меня университет культуры, будь он неладен.
Плюгавенький сержант Рюмин подсунул судье папку и что-то горячо зашептал, показывая на нас глазами. Особый случай, улавливали мы, органы могут заинтересоваться, все с высшим образованием и полуевреи.
– Давай-давай, Рюмин, – досадливо поморщилось судья. – Чего попэрэд батьки в пэкло? Докладай!
Рюмин оскорбленно отстранился, нацепил на нос робеспьеровские очки и начал «докладать» с многозначительными нажимами в неопределенных местах:
– Мессершмитов Вольф Аполлинариевич, одна тысяча девятьсот тридцать второго года рождения, доктор ракетно-ядерных наук…
Я уже стоял навытяжку – отчество-то было доложено мое, и, значит, речь в действительности шла обо мне.
– …в пьяном виде торговал военными секретами на борту туристского лайнера «Конституция». Будучи задержанным, извергал тошноту в акваторию Ялтинского порта, целовал и бил работников народной дружины, оскорбляя их словом «опричники»…
– Пятнадцать суток, – зевнул судья и перевернул страницу альманаха «Подвиг». – Старайся покороче, Рюмин. Краткость – сестра таланта. Следующий.
– Бриллиант-Грюнов Александр Македонович, профессор германской филологии Сыктывкарского университета…
Алик Неяркий вскочил, едва покосившись на нас смущенным глазом – что, мол, поделаешь, профессором заделали, без меня меня женили.
– …приставал к прохожим, залепляя им рты ресторанным салатом, вынутым из карманов, пел песни Галича и Высоцкого, содержание которых…
– Пятнадцать суток, – задумчиво произнесло судья. Пальцы его вновь вели жадный поиск в складках лица.
– Однако я не кончил, товарищ майор юстиции, – поднял вдруг возмущенный дискант сержант Рюмин. – Преступление Бриллиант-Грюнова еще не доложено.
– Что-что-что? – Судья даже забыла о заманчивых угорьках и выехала вперед всей своей физиономией. – Опять за старые делишки, Рюмин? Мало тебе высшей меры? Смотри, доиграешься со своей самодеятельностью! Садитесь, Бриллиант-Грюнов, и не волнуйтесь. К прошлому возврата нет!
– Спасибо, – всхлипнул растроганный Алик Неяркий и со стуком опустил на скамью все сто килограммов своих хоккейных мускулов.
Робеспьеровские очки отъехали на затылок, и сержант мигом пожух, сморщился, как печеное яблочко, захихикал тоненько и бессмысленно, прямо не сержант, а божий одуванчик.
– Патрик Перси Виллингтон, – взялся он за следующее дело. – Командир атомной подводной лодки, консультант НАТО, НАСА, ЦРУ и ФБР…
Тон был настолько смиренным, что слышалось другое:
– Петр Сергеевич Вилкин, водопроводчик домовой конторы…
– Ну? – набычился судья. Ох, видно, сидел у него в печенках этот энергичный Рюмин. – Дальше что?
– Все, товарищ майор.
– За что задержан?
– Ну… вообще задержан… – Рюмин вконец смешался, заерзал. – Может, и ошибочно задержан, товарищ майор… признаю ошибку, готов извиниться…
– Читайте протокол! – рявкнуло судья.
– Задержан за приставание к прохожим посредством цветов и денежных знаков, – пролепетал Рюмин.
– Правильно задержан, Рюмин! Молодец!
Судья захохотал, глядя, как оживает личико сержанта, с удовольствием чувствуя свою власть над этим существом.
– Он еще обнажался, товарищ майор! – радостно взвизгнул ободренный Рюмин.
– Обнажал, говоришь, половые органы?
– Так точно! То есть не совсем… Действовал в этом направлении.
– Протестую! – возопил вдруг Пат, вытянув вперед свой костлявый желтый перст. – Вот уже десять лет, как я отошел от эксгибиционизма! Клянусь, не вижу в нем ни малейшего смысла, сэр!
– Видал, Рюмин? – мотнула головой судья. – Сэром тыкает представителя закона! Это как у нас называется?
– Провокация! – Глаза сержанта начали белеть и вылезать из орбит.
– Ну, Рюмин, определи ему меру наказания, – прищурился судья.
– Вышка! – Рюмин затрепетал было от близости оргазма, но, заметив издевательскую улыбочку судьи, снова стал затухать, съеживаться. – Десятку и пять по рогам? Пять лет условно? Может, отпустим товарища Вилкина за недостатком улик?
– Неправильно, Рюмин, – снисходительно пробасило судья. – Пятнадцать суток полагается этому гражданину, и он их получит. Пятнадцать суток Виллингтону!
Сержант Рюмин, униженный и оскорбленный, отвернулся к стене и, не скрываясь, всхлипнул. Должно быть, в этот момент он потерял уже всякую надежду вернуться на блистательную вершину карательной власти из этой комнаты свекольного цвета, в которой скромный приморский город каждое утро творил свою унылую расправу.
Ну, а для нас наступили волшебные трагические минуты
Первые минуты рабства
– Да здравствует каторга! – воскликнул Патрик, когда нас вели на стрижку. – Каторга, джентльмены, вот кульминация бытия! Не надо быть философом, чтобы понять: голод есть высшая форма сытости, а рабство – доведенная до экстаза свобода! О ширь, о беспредельность порабощенного весеннего мира, ты пьянишь меня! Вы скажете, джентльмены, что я цитирую Пастернака, что я хочу примазаться к великому племени slaves, что затаился и с привычной норманнской тупостью жажду освобождения? Вздор! Скоро я постараюсь вам доказать, что я достойный каторжанин, что я готов до конца своих дней перемалывать цинготными челюстями скудный, но обязательный хлеб неволи, терпеливо и даже с благодарностью сносить побои моих добрых хозяев, спать от звонка до звонка, извергать содержимое кишок строго по расписанию, и я готов призвать в свидетели всех зеков Нила, Миссисипи и Колымы!
Изысканное оксфордское косноязычие не прерывалось и тогда, когда полуживой с похмелья парикмахер окатывал наши головы под ноль.
Скрипнула дверь подземного царства, полицеский голос прошелся сквознячком по свеженьким, еще немного робким в наготе макушечкам:
– Вилкин, с ведрами на раздачу!
Патрик схватил два ведра и, бодро улыбаясь, затрусил по коридору. Возле окошка раздачи уже толклись старосты других команд, но наш профессор оказался бойчее. Не прошло и пяти минут, как он примчался галопом назад с ведром огненной баланды и полуведром тухлой каши.
– Ну, чуваки, ложки в руки! Головы не вешать! Всюду жизнь! Вокруг Россия! Айда, поехали!
– Выходит, Патрик, ты у нас уже вроде староста?
– Зови меня для простоты Петей. Веселей, мальчики, впереди у нас большой трудовой день – выгрузка мясопродуктов, погрузка рыбопродуктов, шлифовка бочкотары и репетиция самодеятельности! Так что прохлаждаться не придется, ебаные мудаки, пиздорванцы блядские, трихомонадные хуесосы!
– Во дает, эстонец, во дает!
– За таким не заскучаешь!
– Арбайт махт фрай, геноссен!
Кривая улыбка солнца освещала ЮБК от Севастополя до Нового Света, а над горами, над Яйлой, нависли тучи радиоактивного свинца, поглотившие уже всю Европу. Все там осталось, все мое, все мои милые остались в тучах, и никого уже я не мог вспомнить.
Одинокая люлечка ржавой канатной дороги спускалась из туч к нашему последнему берегу, и мне показалось на миг, что в ней стоят, прижавшись друг к другу, близкие души – – лиса Алиса и пес Тоб из Страны Дураков, но люлечка не доплыла до нас и, сделав круг в тумане, в прозрачной сырости, вновь ушла в темноту, чтобы больше уже не вернуться.
Солнышко отражалось в зябких лужах на последнем берегу и в головах грешников, административных зеков, вычищенных тупой бритвой милицейского парикмахера, но не грело оно, ах, не грело ясно солнышко, а было нам от него лишь колко и неуютно и даже гнусно, а бежать уже было некуда: жаркого солнца не осталось нигде, а облака с севера надвигались…
Боже, Боже мой! Гражданин начальник, позвольте на минуту выйти из строя? Вам поссать, Мессершмитов? Нет, мне в недавнее прошлое, в ту югославскую жаркую ночь, когда он, мой двойник, столь дерзкий и таинственный, лез по трубе в бельэтаж «Эксцельсиора», и на свежей романтической лунной стене оставались пятна от его алкогольного дыхания.
– Пани Грета, не гоните, это русский поэт, да-да, тот самый крэзи, ах, не говорите так, а лучше дайте закурить, ей-ей, я ободрал все руки об эту проклятую трубу, а вы даже и не жалеете – жалеете? – тогда жалейте меня всей вашей грудью, всем животом своим жалейте, жалейте, жалейте меня вашими губами, пани Грета, и пусть все наши органы засекает УДБА, но все-таки позвольте мне извлечь, ведь мы артисты и иностранцы, нам ли бояться всемирной охранки, мы дети поруганной Европы, вы – девочка, я – мальчик, и давайте-ка кубарем, вверх тормашками, с блаженным визгом на вашу окаянную постель!
– Ах, это не моя постель, камрад!
– Конечно, в какой-то степени постель не ваша, она принадлежит народному государству, но вы, ла палома, оплачиваете этот станок валютой и потому можете себе позволить в липких прозрачных тканях жалеть русского лауреата. Пожалейте-ка его своими длинными ногами, впустите его к себе, согрейте – к черту вашу телевизионную чопорность! – жалейте, жалейте, жалейте, жалейте, без устали жалейте… возьмите его в ладонь и продолжайте жалеть, теперь перевернитесь, уткнитесь носом в подушку и жалейте своего нового друга одной лишь своей задней частью, а теперь, а теперь размажьте его по всему телу, прилипните к нему надолго, навек, а если хотите отлучиться, то он отпустит вас на одну минуту, чтобы вы не забеременели.
– Ну, а теперь расскажи мне о своей жизни. Какое образование получила? Что читала?
– Я воспитывалась в Коллеже святого Августина на окраине Лозанны, а потом переехала в…
Стук в дверь прервал откровения европеянки. В коридоре слышалось прогорклое табачное покашливанье ее наставницы, старшего товарища по партии, д-ра Кристины Бекер.
– Уходи, уходи, русский! Цум тойфель немедленно! К тшорту, холера ясна!
– Да подожди ты, дурочка! Молчи, не рвись! Молчи, и она слиняет, слиняет твоя козлища, и тогда я по-тихому тоже слиняю…
Пани все-таки вырвалась и заметалась по комнате в лунных и неоновых пятнах, поднимая с пола и выбрасывая за окно одежду прогрессивного деятеля – джинсы, майку, пантефлы… Ах, как она металась тогда, длинная и тонкая, с негритянскими торчащими сосками, ах, как она бормотала в ужасе – уходи-уходи…
– Ты боишься геноссе Бекер, словно она не товарищ тебе, а законный супруг.
Паненка беззвучно заплакала, а стук становился все сильнее. Тогда мой двойник спрыгнул с балкона в клумбу, стал шарить среди цветов свои шмотки и вдруг весь затрясся, ошпаренный счастьем этой ночи.
Адриатическая ночь. Он голый среди цветов. Сверху долетает прогорклая сварливая речь, похрустывание паркета под партийным сапогом. Потом из темноты, как блик света, мелькает длинная тонкая рука его согрешницы и, словно любовная записка, падают к его ногам забытые трусики. Адриатическая ночь на исходе. Солнце уже зажгло верхние этажи нового отеля на острове. Впереди еще один день его молодой победительной зрелости, самоуверенных эскапад балованного Европой «представителя новой волны». Пошлый, грязный, молодящийся сластена! Выйди из строя, зассыха!
Самосвалы подъезжали один за другим и сваливали глухо стукающие мороженые туши в двух десятках метров от черной горловины разделочного цеха ресторана «Приморский пейзаж». Илоты хватали по штуке мяса и устремлялись к горловине, чтобы съехать по сальному дощатому слипу к вечно грохочущей в желтом фабричном омуте гигантской мясорубке.
Бери, сучонок, гнида кальсонная, бери штуку мяса и шевели ногами! Когда эта штука, не имеющая уже никакого отношения к мясу, стала сама собой, то есть штукой? Говорили, что баранина поднята на-гора из стратегических шахт тридцатилетней давности, заложенных еще дальновидным маршалом Тимошенко.
Впрочем, посетители «Приморского пейзажа», свободные люди, кажется, на мясо не обижались. Только причмокивали, засранцы, воображая себя хозяевами жизни, не подозревая, что уже готовы и для них койки в вытрезвителе и что заварена уже и для них баланда из кишечника глубоководных рыб. Вокруг был вполне нормальный и приличный курортный шпацирен. Шахтеры разгуливали по парку в дорогих своих костюмах, угощались чебуреками и сухим вином, полностью осуществляли свое право на отдых, бросали резиновые кольца, поражали мишени в тире, подруливали к жопастым горделивым девчатам. Писатель с философским видом кормил водоплавающих птиц. Скрипач стоял в традиционной позе под кипарисом и выпиливал что-то сентиментальное. Под откосом плыл пароход, и на палубе танцевали. В прорехах живой изгороди мелькали теннисисты. Хромая девушка сидела на скамье с толстой книгой и застывшим взглядом смотрела на корт, быть может даже не завидуя прыжкам игроков. Кто-то тащился по аллее, зевая, умирая от скуки, разбрасывая апельсиновые корки. Мимо пролетел некто в стремительном движении, в ненасытной жажде удовольствий. Сидела старуха без всякого дела, без мысли, без позы, а левую ее ногу грел полнокровный ленивый кот. Словом, все было живо вокруг, все в разных ритмах пульсировало и жило в этом приморском парке, но все это, как ни странно, жило и пульсировало под покровительством большущей отрубленной головы, выпиленной неизвестным художником из толстой фанеры и покрашенной в неестественный цвет. Голова была повернута в профиль и куда-то как бы устремлена, но, увы, этот порыв ее не подкреплялся движением отсутствующего тела, а прекращался на мускулюсе стерноклейдомастоидеус, который был аккуратно перепилен на середине шеи, не иначе как электропилою. Цель и назначение этой головы в приморском парке исчерпывались надписью, что вилась вокруг головы и утверждала, что эта космически неживая голова все-таки живее всех живых.