Текст книги "Лад"
Автор книги: Василий Белов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
ОДЕЖДА
А если так, то что есть красота?
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Н. Заболоцкий
«Наг поле перейдет, а голоден ни с места», – говорит пословица. У Владимира Ивановича Даля та же пословица написана наоборот и утверждает, что поле перейти легче голодному, чем неодетому.
Два на первый взгляд противоположных варианта пословицы отнюдь друг дружке не мешают, просто они отражают две стороны одной и той же медали. Нигде, как в одежде, так прочно и так наглядно не слились воедино два человеческих начала: духовное и материальное. Об этом говорит и бесчисленный ряд слов, так или иначе связанных с понятием одежды. Одежду в народе и до сих пор называют «оболочкой», одевание – «оболоканием» (в современном болгарском языке «облекло» означает также одежду). Оболакиватъся, оболокатъся —значит одеваться. В терминах этих звучит нечто зыбкое, легкое, временное, напоминающее преходящую красоту небесного облака. (Заметим, кстати, что зимняя северная погода в облачные дни теплее, чем в безоблачные.)
Народное отношение к одежде всегда подразумевало некоторую усмешку, легкое пренебрежение, выражаемые такими словами, как «барахло», «хламида», «трунье», «виски», «рухлядь», «тряпки». Но все это лишь маскировало, служило внешней оболочкой вполне серьезной и вечной заботы о том, во что одеться, как защитить себя от холода и дождя, не выделяясь при этом как щегольством, так и убогостью, что одинаково считалось безобразием.
В этом и заключалась цельность народного отношения к одежде, сказывающегося в простоте, в чувстве меры, в экономической доступности, в красочности и многообразии.
Такая цельность была постепенно разрушена нахальством сословных и прочих влияний, обусловленных модой.
Беззащитность национального народного обычая перед модой очевидна, и началась она не теперь. Вот что еще в 1790 году писал один из русских журналов хотя бы о пуговицах:
«В продолжение десяти лет последовавшие перемены на пуговицы были почти бесчисленны. Сколько мы можем припомнить о сих переменах, то по порядку начавши со введенных в употребление вместо пуговиц так называемых оливок с кисточками разного виду, последовали боченочки стальные, крохотный стальные пуговки звездочкой, потом появились блестками шитыя по материи пуговицы; после сего настали пуговицы с медным ободочком в средине с шишечкою же медною, а прочная окружность оных была сделана наподобие фарфора. По сем явились маленькие медные пуговки шипиком, а напоследок пуговицы шелковыя и гарусныя такого же вида. Чрез несколько времени вступили в службу щегольского света разного роду медныя пуговицы средственной величины, которые однакож в последствии так возросли, что сделались в добрую бляху, и уповательно, что со временем поравнялись бы величиною своею со столовою тарелкою, или бы с печной вьюшкою, если бы употребительность оных не заменилась пуговицами с портретами, коньками и пуговицами осьмиугольными и с загнутыми оболочками. По блаженной памяти оных пуговиц вскружили голову щегольского света дорогие пуговицы за стеклами, суконныя пуговицы, шелковыя разных видов и по сем суконныя пуговицы с серебряным ободочком, по причине дешевости своей в столице поживши не более года и не могши из оной далее распространиться, как на триста верст, испустили дух свой».
Крестьянину всеми способами внушалось чувство неполноценности. Сословная спесь, чуждая народному духу, никогда не дремала, а щегольство всегда рядилось в «передовые» самые броские одежды. И все-таки пижонство блеском своих пуговиц не могло ослепить внутреннее око народного самосознания, красота и практичность народной одежды еще долго сохранялись на Севере. И только когда национальные традиции в одежде стали считать признаком косности и отсталости, началось ничем не обузданное челобитье моде. Мода же, как известно, штука весьма капризная, непостоянная, не признающая никаких резонов.
Эстетика крестьянской одежды на русском Севере полностью зависела от национальных традиций, которые вместе с национальным характером складывались под влиянием климатических, экономических и прочих условий.
Народному отношению к одежде была свойственна прежде всего удивительная бережливость.
Повсеместно отмечался сильнейший контраст между рабочей и повседневной одеждой (не говоря уж о разнице между будничной и праздничной) как по чистоте, так и по добротности. Чем безалабернее, чем бесхозяйственней и безответственней было целое семейство или отдельный человек, тем меньше чувствовался и этот контраст [108]108
В последнее время разница между праздничной и рабочей одеждой все чаще считается пережитком прошлого. Кое-кто из молодежи считает особым шиком прийти на люди, в клуб, в кино в грязной рабочей одежде, либо, наоборот, в праздничной одежде лихо сесть за штурвал комбайна, за рычаги трактора и т. д. Трудно придумать более уродливую эстетику!
[Закрыть].
Опытный и нечестный спорщик тут же назвал бы все это скопидомством, стремлением к накопительству. Но чему же тут удивляться? И надо ли вообще удивляться, когда крестьянин бережно поднимает с пола хлебную корочку, за полкилометра возвращается обратно, в лес, чтобы взять забытые там рукавицы? Ведь все действительно начинается с рукавиц. Вспомним, какой сложный путь проходит холщовая однорядка, прежде чем попасть за плотницкий пояс. Человека с младенчества приучали к бережливости.(Замазать грязью новые, впервые в жизни надетые штаны, потерять шапку или прожечь дыру у костра было настоящим несчастьем. Рубахи на груди рвали одни пьяные дураки. Костюм-тройку в крестьянской семье носило два, а иногда и три поколения мужчин, женскую шерстяную пару также донашивали дочь, а иногда и внучка. Платок, купленный на ярмарке, переходил от матери к дочке, а если дочери нет, то к ближайшей родственнице. (Перед смертью старуха дарила свое именье,а перед преждевременной смертью женщина делала подробный наказ, кому и что передать.)
Купленную одежду берегли особенно. Холщовая, домотканая одежда тоже давалась непросто, но она была прочней и доступней, поэтому ее необязательно было передавать из поколения в поколение, она, как хлеб на столе, была первой необходимостью.
Летний мужской рабочий наряд выглядел очень просто, но это не та простота, которая хуже воровства. Лаконизм и отсутствие лишних деталей у холщовых портови рубахидошли до 20-30-х годов нашего века из глубокой славянской древности. Физический труд и постоянное общение человека с природой не позволяли внедряться в крестьянскую повседневную одежду ничему лишнему, ничему вычурному. Лишь скромная лаконичная вышивка по вороту и рукавам допускалась в таком наряде. Порты имели только опушку(гашник) да две-три пуговицы, сделанные из межпозвонковых бараньих кружков. Иногда порты красили луковой кожурой, кубовой или синей краской, но чаще они были вовсе не крашеными.
В жаркую пору крестьянин ничего не надевал поверх исподнего, не подпоясывался, лаптиносил на босу ногу. Лапти и берестяные ступнинельзя считать признаком одной лишь бедности, это была превосходная рабочая обувь. Легкость и дешевизна уравновешивали их сравнительно быструю изнашиваемость. Сапогам, вообще кожаной обуви берестяная отнюдь не мешала, а была добрым подспорьем. Еще и в 30-х годах можно было увидеть такую картину: люди идут в гости в лаптях, неся сапоги перекинутыми через плечо, и лишь у деревни переобуваются.
В межсезонье крестьянин надевал армяклибо кафтан,в ненастье поверх армяка можно было натянуть балахон,для тепла носили еще башлык.Шапка, сшитая из меха, а то и валяная, подобно валенкам, дополняла мужицкий гардероб осенью и весной. Зимой же почти все носили шубыи полушубки.В дорогу обязательно прихватывали тулуп,который имелся не в каждом доме, и его нередко брали взаймы для поездки.
Вообще шубная, то есть овчинная, одежда была широко распространена. Из овчины шили не только шубы, тулупы, рукавицы, шапки, но и одеяла. В большом ходу были мужские и женские овчинные жилеты, или душегреис вересковыми палочками вместо пуговиц. Встречались и мужские шубные штаны,которые были незаменимы в жестокий мороз, особенно в дороге. (Но еще более они были нужны в святки, ведь ряжеными любили ходить все, кроме самых набожных, даже и немолодые. Вывороченные наизнанку, такие штаны и жилет моментально преображали человека.) Кушак либо ремень – обязательная принадлежность мужской рабочей одежды.
Праздничный наряд взрослого мужчины состоял из яркой, нередко кумачовой вышитой рубахи с тканым поясом, новых, промазанных дегтем сапог и суконных, хотя и домотканых штанов. С развитием отходничества праздничная одежда крестьянина сравнялась с одеждой городского мещанина и мастерового.
Таким способом едва не внедрились в крестьянский быт штаны печально знаменитого французского генерала Галифе, китель с глухим воротом.
Нельзя сказать, что в чуждом для него быте крестьянин брал одно лишь дурное. В одежде очень много перенималось и хорошего, что не мешало общему традиционному складу. Нельзя утверждать также, что модернистским веяниям народная эстетика обязана только внешней среде. Тяга к обновлению, неприятие стандарта, однообразия исходили и из самих недр народной жизни. Другое дело, что не всегда они контролировались здоровым народным вкусом, особенно во времена общего нравственного и экономического упадка. Но даже и в такие периоды, когда, как говорится, «не до жиру, быть бы живу», даже и в этих условиях крестьянская мода не принимала уродливых форм. Только после того, как время окончательно разрушило тысячелетний нравственно-экономический уклад, на поредевшие северные деревни, на изреженные посады развязно пошла мода за модой. Тягаться с городской, фабрично-мещанской одеждой народному костюму было весьма трудно. Приказчику с лакированным козырьком, с брелоками, с широким, вроде подпруги поясом, такому франту, щедро одаривающему молодух конфетами, нельзя было не завидовать. Да и эсеровский уполномоченный в бриджах поражал деревенских красавиц не только запахом папирос «Дукат». А деревенскому парню всегда ли удавалось отстоять самого себя? Ему волей-неволей приходилось копить на картуз…
Впрочем, картуз быстренько сдал позиции и остался в стариковском владении. Так называемое кепи, а попросту кепка, явилось ему на смену. Холостяки носили кепку с бантом, с брошкой, иногда с полевым цветком. Во время войны пошла мода вместо картона вставлять в кепку согнутые гибкие дранки, затем в ход пошли решета. Кепка после этого приобрела форму колеса, и в праздничных свалках она иногда катилась далеко вдоль по деревне…
Примерно в ту же пору началось загибание сапог – даже девушки ходили в сапогах с вывернутыми наизнанку голенищами.
Образцы народного женского костюма еще сохранились кое-где по Печоре и по Мезени, а также в северо-восточной части Вологодской области. В этих местах некоторые его элементы перешли к современной как праздничной, так и к повседневной женской одежде. Но только некоторые. Наиболее устойчивые из них – это декоративность. Во многих местах на Севере женщины, да и не только они, по-прежнему любят яркие, контрастные по цвету одежды. Но традиционные украшения собственного изготовления (кружево, строчи и т. д.) плохо уживаются с изделиями фабричной выработки. Эта несовместимость тотчас проявляется в безвкусице. Смешение двух стилей не создает нового стиля. Для существования традиции необходим какой-то постоянный минимум ее составляющих. С занижением этого минимума исчезает сама суть, содержание традиции, после чего следует ее перерождение и полное исчезновение.
Плохо это или хорошо – разговор особый. Но именно это произошло с русским северным женским костюмом. Чтобы убедиться в этом, надо представить женский крестьянский наряд начала нашего века.
Основу его составляли рубахаи сарафан.Нельзя забывать, что всю одежду, кроме верхней, которую шили специально швецы, женщина изготовляла себе сама, как сама плела, вышивала, ткала и вязала. Поэтому, имея чутье на соразмерность и красоту, будучи лично заинтересованной, она нередко создавала себе одностильный,высокохудожественный и, конечно же, индивидуальный наряд. Женщина с меньшим художественным чутьем (независимо от достатка) заводила себе менее выразительный, хотя и непохожий на другие наряд, а лишенные вкуса девушки и женщины неминуемо подражали двум первым. Традиция и складывалась как раз из подобного подражания, поэтому ее можно назвать выражением общественного эстетического чутья, своеобразным закрепителем высокого вкуса, хорошего тона, доброго мастерства и т. д.
Традиция не позволяла делать хуже обычного, повседневного, она подстраховывала, служила допускаемым пределом, ниже которого, не нарушив ее, не опустишься. Поэтому ее можно было лишь совершенствовать.Все прочее, в какие бы слова ни рядилось, служило и служит ее уничтожению, хаосу, той эстетической мгле, в которой с такой многозначительностью мерцают блуждающие огни.
Ясно, что благодаря традиции девушка, выкраивая себе рубаху, не могла произвольнони укоротить, ни удлинить ее, шить слишком широкую ей тоже было ни к чему (лишняя тяжесть и лишняя трата холста), так ни к чему и слишком узкую. Но она могла вышить ворот, рукав сделать сборчатым, а по подолу пустить строчи и кружева. Это было не только в согласии с многовековой традицией, но и в согласии с прихотливостью и фантазией. Так традиция, охраняя от безобразного, раскрепощала творческое начало.
Рубахи назывались исподками,шились с глухим воротом и широкими рукавами. С появлением ситца начали шить воротушки,у которых ситцевая верхняя часть пришивалась к холщовому стану. В жаркую пору на поле трудились в одних рубахах.
Русские деревенские женщины на Севере вплоть до тридцатых годов не знали, что такое рейтузы и лифчики. Это может показаться нелепым, если учитывать то, что снег держится здесь шесть месяцев в году. Но, во-первых, женщины за бревнами в лес не ездили и по сугробам с топорами не лазали, это делали мужчины. Во-вторых, принцип колокола в одежде не позволял мерзнуть в самые сильные морозы. Для такой одежды характерна почти до пят длина и постепенное сужение кверху. Так шили сарафаны, шубы на борах,в русской военной шинели тоже использован этот принцип. Под «колоколом» тепло держится на уровне щиколоток, граница холода приходилась как раз на голенища валяной обуви. Естественно, такой туалет вырабатывал в девушке, а затем и в женщине бережливое отношение к движениям, дисциплинировал поведение. Приходилось подумать, прежде чем куда-то шагнуть или прыгнуть. Это обстоятельство сказывалось в выработке особой женской походки, проявлялось в сдержанной и полной достоинства женской пляске.
Поверх рубахи женщина надевала шерстяной сарафан, его верхний край был выше груди и держался на проймах. По талии он обхватывался тканым поясом, носили его и без пояса, особенно в теплое время. Юбка отличалась от сарафана тем, что держалась не на проймах, а на поясе, для нее ткали особую узорную, выборную, часто шерстяную ткань. Шили сарафаны, юбки и казачки довольно разнообразно, с морхами,с воланамии т. д. Юбка и казачок,составлявшие пару,появились, вероятно, из мещанской или купеческой среды, оттуда же пришел и сак —верхняя одежда, заменившая шубу. Сак, сшитый на фантах, назывался троешовком.
Одежда для девушки, да и для парня много значила, из-за нее не спали ночами, зарабатывали деньги, подряжались в работу. Многие стеснялись ходить на гулянья до тех пор, пока не заведутженскую пару или мужскую тройку.Полупальто для парней (его называли и верхним пиджаком) и сак для девушки тоже серьезное дело. Не зря в числе других пелась и такая частушка:
Зародились некрасивы,
Небогато и живем,
На веселую гуляночку
В туфаечкахидем.
Как видим, одежда стоит в одном логическом ряду с внешней красотой. В другой частушке сквозит мысль об общественной неполноценности неодетого человека, его уязвимости относительно недоброй молвы.
Говорят, одежи нету
– Вешала да вешала,
Юбка в клетку, юбка в клеш,
Еще какого лешева.
Традиционное отношение к одежде еще ощущается в этой незамысловатой песенке, ведь после гуляния или хождения к церкви одежду всегда развешивали,сушили и убирали в чулан. Новые веяния, однако, звучат сильнее: девушки, носившие юбки клеш, были уже бойчее, не стеснялись частушек не только с «лешим», но и с более сильными выражениями.
Барачный смешанный быт еще в двадцатых годах научил девушек носить шапки и ватные брюки. Работа в лесу на лошадях обучила мужским словам и манерам. И все же, отправляясь на всю зиму на лесозаготовки, многие девушки брали с собой хотя бы небольшой праздничный наряд. В зимние вечера в бараке кто спал, кто варил, а кто и плясал под гармонь.
Чем неустойчивей быт, тем меньше разница между будничной и праздничной одеждой. Жизнь молодежи на лесозаготовках, война, послевоенное лихолетье, кочевая вербовочная неустроенность свели на нет резкую и вполне определенную границу между выходным одеянием и будничным. Когда-то в неряшливом, грязном или оборванном виде плясали только дурачки, пьяные забулдыги и скоморохи, и тут была определенная направленность на потеху и зубоскальство. Во времена лихолетья такие выходы на круг, вначале как бы шуточные, становились нормальным явлением, над пьяными плясунами перестали смеяться. Скабрезная частушка в устах женщины, одетой в штаны и ватник, звучит менее отвратительно, чем в устах чисто и модно одетой женщины. Больше того, празднично одетой женщине, может быть, вообще не захочется паясничать…
Женская обувь в старину не отличалась многообразием, одни и те же сапоги девушки носили и в поле, и на гулянье. Особо искусные сапожники шили для них башмаки или камаши.В семьях, где мужчины ходили на заработки, у жен или сестер в конце прошлого века начали появляться полусапожки —изящная фабричная обувь.
Платок и плетеная кружевная косынка, несмотря ни на что, так и остались основным женским головным убором, ни нэповские шляпки, ни береты тридцатых годов не смогли их вытеснить.
Богатой и представительной считалась в дореволюционной деревне крестьянка, имеющая муфту(такую, в которой держит свои руки «Незнакомка» Крамского). Полусапожки, пара, косынка, кашемировкасчитались обязательным дополнением к приданому полноценной невесты.
Едва ребенок начинал ползать, а затем и ходить вдоль лавки, мать, сестра или бабушка шили ему одежду, предпочтительно не из нового, а из старого, мягкого и обношенного. Форма детской одежки целиком зависела от прихоти мастерицы. Но чаще всего детская одежда и обувь повторяли взрослую. Ребенок, одетый по-взрослому с точностью до мельчайших деталей, вроде бы должен вызывать чувство комического умиления. Но в том-то и дело, что в крестьянской семье никогда не фамильярничали с детьми. Оберегая от непосильного труда и постепенно наращивая физические и нравственные тяжести, родственники были с детьми серьезны и недвусмысленны. Одинаковая со взрослыми одежда, одинаковые предметы (например, маленький топорик, маленькая лопатка, маленькая тележка) делали ребенка как бы непосредственным и равноправным участником повседневной крестьянской жизни. Чувство собственного достоинства и серьезное отношение к миру закладывались именно таким образом и в раннем детстве, но это отнюдь не мешало детской беззаботности и непосредственности. Для детской же фантазии в таких условиях открываются добавочные возможности.
Одетый как взрослый, ребенок и жить старается как взрослый. Преодолевая чувство зависти к более старшему, получившему обнову, он гасит в своем сердечке искру эгоизма. И конечно же, учится радоваться подарку, привыкая к бережному любовному отношению к одежде. В больших семьях обновы вообще были не очень часты. Одежда (реже обувь) переходила от старшего к младшему. Донашивание любой одежды считалось в крестьянской семье просто необходимым. То, что было не очень нужным, обязательно отдавали нищим. Выбрасывать считалось грехом, как и покупать лишнее.
ИГРЫ
Это был обширный, особенный и вполне самостоятельный мир. Он пронизывал всю жизнь, проникал в каждую душу, формируя жизненный стиль. И хотя этот мир существовал отдельно, он был спаян с фольклорным, трудовым и бытовым миром, и все они взаимно обогащали друг друга. Это взаимообогащение является еще одним доказательством того, что многообразие, разнообразие, непохожесть помогают этническому единству, тогда как нивелирование только разрушает его.
Попробуем и к этому миру подойти с академической меркой, мысленно расчленить на составляющие, разложить их по полочкам, классифицировать. Получится превосходная схема.
Вот хотя бы такая.
И т. д. до бесконечности. Можно составить схему и по другому принципу, но ничего от этого не изменится, она останется такой же холодно-безжизненной. Попытаемся все-таки ее оживить, вдохнуть в нее душу [109]109
В русских сказках разрубленное человеческое тело омывают вначале мертвой водой, чтобы воссоединить целое, затем живой, чтобы оживить это целое.
[Закрыть]. Хотя задача эта так же непосильна, как непосильна задача расчленить какое-то известное нам единство без риска разрушить его либо оказаться в дураках. (Точь-в-точь как бывает с ребенком, который, стараясь объяснить очарование игрушки, разбирает и потрошит ее.)
Очарование исчезает как дым, когда начинают искать его причины, поэзия улетучивается. Так же исчезает смысл любого дела, когда начинают говорить о нем больше, чем делать. Так же точно игра имеет смысл только для ее участников, но отнюдь не для зрителей (болельщик тоже игрок, он играет, но играет уже в другую игру, как бы паразитируя на настоящей игре).
Игры бывают самые разные: детские и взрослые, мужские и женские, одиночные и общие, весенние и зимние, дома и на улице, шумные и тихие, полезные и вредные, спортивные, интеллектуальные и т. д. и т. п. Какие-то из этих свойств нередко соединяются в одной игре. Но чем же все-таки характерна игра вообще? Опять же нельзя ответить на это исчерпывающе. Сколько ни говори, сколько ни лезь из кожи, пытаясь объяснить все, всегда останется нечто необъяснимое и ускользающее. Вероятно, игре присуще прежде всего творчество,питаемое интересом, азартом, опытом, а также и точным правилом. Из игры выходят тотчас, как только она становится неинтересной, другими словами, нетворческой. Но неписаные кодексы игры не всегда позволяют это сделать, и тогда она из наслаждения и радости мигом превращается в жестокую муку.
НА ГРАНИЦЕ ЯВИ И СНА
Едва новорожденное дитя научится мало-мальски есть и дышать, у него проявляется еще одна способность – способность к игре. Собственно, младенец испытывает в такую пору лишь два состояния: состояние сна и состояние игры. Что происходит в душе новорожденного? Почему он плачет, если его пытается развлечь чужой, а если то же самое делают отец или мать, заливается в счастливом смехе? Бабушка и дедушка, замыкая на внуке собственный жизненный круг, играют с ним не менее искренно, сами забавляются не меньше и так же смеются. Одряхлев перед смертью, старики, как говорится, «впадают в детство», становясь по-детски наивными. Такая наивность приходит иной раз и раньше физической дряхлости. Оттого забавы младенчества скрашивают заодно и закатные деньки стариков.
Бабка, качая зыбку, поет колыбельную. Вот старуха задремала, затихла. NHo колыбельная не стихает, ее продолжает петь (только без слов) сам младенец, и это его ритмичное мычание длится до тех пор, пока вновь не очнется старуха.
Игра старика и младенца зависела от особенностей того и другого, но существовали игры и традиционные, свойственные большинству северных деревень. Рассказать о всех таких играх невозможно. Обычный заячий хвост, легкий, белый, пушистый, подвешенный на ниточке перед колыбелью, мигом становится предметом игры. Дедушка дует на него или дергает, внучек ловит. Два растопыренных старческих пальца с приговором:
Коза-дереза идет,
А кого она забудет?
Покачиваясь, приближаясь к детскому животу, они и впрямь напоминали рога. То исчезнут, то опять появятся, приводя ребенка в восторг. Бесчисленные «ладушки», «сорока кашу варила», считалки, игра «на пальчиках» составляли жизнь младенца во время его бодрствования. Если у него не было по какой-то причине соучастника, он играл сам с собой, уходя в себя и развивая излишнюю созерцательность.
Но в большой семье ребенок редко оставался один. Играли с ним все. Для старших детей общение с младенцем тоже было игрой. Он просыпался, чтобы играть, играл (жил) для усталости и сна. Даже кормление для младенца не что иное, как игра. Чем старше становился ребенок, тем больше появлялось у него осознанных игр и тем быстрее раздваивалась его жизнь.
Взросление можно назвать исчезновением неосознанной игры. Личность больше всего и формируется, по-видимому, на гребне этой раздвоенности: период вполне трагический [110]110
Трагическое,по понятиям автора, это нечто необходимое, очищающее и возвышающее, и его нельзя путать с ужасным.
[Закрыть].
Впрочем, какой период в человеческой жизни не трагический? Эту неизбывную трагичность, связанную, помимо всего, и с бесконечностью жизни, не скрывали даже колыбельные песни:
– Цыба-коза, Слезяные глаза, Где ты была?
– Коней пасла.
– А кони-ти где?
– Николашка увел.
– Николашка-то где?
– В клетку ушел.
– Клетка-та где?
– Водой понялась.
– Вода-та где?
– Бычки выпили.
– Бычки-ти где?
– В горы ушли.
Может быть, и самой поющей казалось, что всему этому конца нет и не будет.
– Горы-ти где?
– Черви выточили.
– Черви-ти где?
– Гуси выклевали.
– Гуси-ти где?
– В тростник ушли.
– Тростник-от где?
– Девки выкосили.
– Девки-ти где?
– По замужьям ушли.
– Мужья-те где?
– Все примерли [111]111
Слышано автором в детстве от бабушки по отцу Александры Фоминичны. Позднее, знакомясь с болгарским языком, автор с удивлением узнавал в нем почти бабушкины артикли «то», «ти», «те».
[Закрыть].
Со страхом глядит ребенок на деда или бабку. И вдруг оказывается, что умерли, да не все, что остался еще Степка, который…
Тут начинается новая песенка, новая игра, новое настроение.
Но во младенчестве не очень-то засидишься.
Когда жизненные обязанности начинают вытеснять во времени игру и фантазию, человек с душевным талантом не преминет внести творческое начало и в исполнение этих обязанностей. И тогда жизненные обязанности становятся не раздражающей обузой, а эстетической необходимостью.
СЕРЕБРО И ЗОЛОТО ДЕТСТВА
В детстве невыразимо хочется играть. Ребенок, не испытывающий этого влечения, вряд ли нормальный ребенок. Играть хочется всем детям. Иное дело: на игру, как в юности на любовь, способны отнюдь не все, но играть-то хочется всем… Дети увечные или слишком стеснительные не могли участвовать в любой игре, на этот случай народ создал десятки щадящих игр, в которых наравне со здоровыми и нормальными могли играть убогие дети.
Вот одна из таких простейших старинных игр. Попросив у бабки платочек, кто-то из детей наряжается старушкой, берет палочку и, сгорбившись, топает по дороге. Все бегут за «старушкой», наперебой спрашивают:
– Старушка, старушка, куда пошла?
– В монастырь.
– Возьми меня с собой.
«Старушка» разрешает на одном щепетильном условии. Все чинно идут «в монастырь», но паломники начинают пукать ртом, и «старушка» вдруг обнаруживает необыкновенную резвость. Все с визгом и смехом разбегаются от нее в стороны. Ради такого восторженного момента наряжают другую «старушку», игра повторяется.
Другая игра – в «ворона».
Какой-нибудь малыш сидит и копает ямку, в ямке камушки. Вокруг него ходят играющие, приговаривают: «Кокон-Коконаевич, Ворон-Воронаевич, долгий нос. Бог на помочь!» «Ворон» молчит, как будто не слышит.
– Чего, Ворон, делаешь? – кричат ему на ухо.
– Ямку копаю, – отзывается наконец Ворон.
– На что тебе ямка?
– Камушки класть.
– На что камушки?
– А твоих деток бить.
– Чем тебе мои детки досадили?
– Лук да картошку в огороде погубили.
– А высок ли был огород?
Ворон-Воронаевич бросает вверх горсть камушков. Все разбегаются и кричат: «Высоко, высоко, нам и не перескочить».
Старинная игра в «уточку» также очень проста, но самые маленькие дети очень ее любили, как и Ворона-Воронаевича. Изображающий Уточку ходит в кругу под странную, на первый взгляд вовсе не детскую песенку: «Уточка ути-ути, тебе некуда пройти, кабы петелька была, удавилася бы я, кабы вострый нож, то зарезалась, кабы озеро глубоко – утопилася…» Уточке надо вырваться из круга и поймать новую Уточку. Прелесть игры связана, вероятно, с психологическим контрастом грустного начала и веселого завершения.
Существовала игра в «решетце», когда едва научившиеся ходить дети стоят гуськом, а один просит у переднего «решетца» просеять муки, и ему говорят: «Иди бери назади». Если задний успеет перебежать наперед, приходится снова просить «решетца».
В «монаха» играли дети постарше, при этом тот, кого гоняли, сначала отгадывал краски – например: белая или черная? Если отгадаешь, то тебя кладут на руки. Ты должен запрокинуть голову и во что бы то ни стало не рассмеяться. «Агу?» – «Не могу». – «Рассмейся». – «Не могу». Если рассмеешься, останешься монахом на второй срок.
В зимние длинные вечера маленькие вместе с большими детьми играли в «имальцы». Водящему завязывали глаза, подводили к столбу, приговаривали:
– Где стоишь?
– У столба.
– Что пьешь?
– Чай да ягоды.
– Лови нас два годы!
«Слепой» ловил, причем, если создавалась угроза наткнуться на косяк или острый угол, ему кричали: «Огонь!» Первый пойманный сам становился «слепым».
Девочки в любое время года с самого раннего возраста любили играть в лодыжки. Эти суставные косточки, оставшиеся от бараньего студня, они копили, хранили в специальных берестяных пестерочках, при случае даже красили. Игра была не азартная, хотя очень продолжительная, многоколенная, развивала ловкость и быстроту соображения. Самые проворные держали в воздухе по три-четыре лодыжки одновременно, подкидывали новые и успевали ловить.
Весной, одетые тепло, но кто во что горазд, маленькие дети устраивали «клетки» где-нибудь на припеке, куда не залетает северный ветер. Две-три положенные на камни доски мигом превращались в дом, вытаявшие на грядке черепки и осколки преображались в дорогую посуду. Подражая взрослым, пяти-шестилетние девочки ходили из клетки в клетку, гостились и т. д.
Для мальчиков такого возраста отцы либо деды обязательно делали «кареты» – настоящие тележки на четырех колесах. Колеса даже смазывали дегтем, чтобы не скрипели. В «каретах» дети возили «сено», «дрова», «ездили на свадьбу», просто катали друг друга, по очереди превращаясь в лошадок. «Карета» сопровождала все быстролетное детство мальчишки, пока не придут игры и забавы подростка.
С возрастом игра обязательно усложняется, растут, говоря по-современному, физические нагрузки. Игровая ватага поэтому сколачивалась по преимуществу из ровесников. Какими глазами глядели на нее младшие, можно легко представить. Зависть, восхищение, нетерпение всегда горели в этих глазах. Но вот младшего по его всегдашней немой просьбе принимают наконец в игру. О, тут уж не жди себе пощады!
Существовала такая игра – в «муху».
У каждого игрока имелась шагалка (называли ее и куликалкой, нынешние городошники – битой). На ровном, достаточно обширном лужке вбивался в землю очень гибкий еловый кол. Если на него посадить деревянную «муху» и ударить по его основанию, «муха» летит, и довольно далеко. Игра начиналась с кувыркания «шагалок». Палку надо было так бросить, чтобы она кувыркалась, «шагала» как можно дальше. Сила здесь иногда просто вредила. Тот, чья «шагалка» оказывалась ближе всех, обязан был водить, бегать за «мухой». Игроки забивали каждый для себя небольшие тычки (тычи) на одной линии, на расстоянии четырех-пяти метров от кола. Затем по очереди, стараясь попасть по колу, бросали «шагалки». Если «муха» летела далеко, игрок успевал сбегать за своей «шагалкой» и вернуться к защите своей тычки. Если отбил «муху» недалеко или вообще не попал в кол, то ждал соседского удара. Если же «муха» падала с кола в специально очерченный круг, игрок должен был водить сам. Меткие удары гоняли водящего часами, до изнеможения. Но вот ударили все, и все неудачно. Бьет последний. После его удара все бегут за своими «шагалками». Гоняемый, если «муха» осталась на колу, может захватить любую тычку. Если «муха» летит, надо успеть сбегать за ней и посадить на любую «свободную» тычку. Владелец тычки имеет право ее сбить. С того места, куда улетела «шагалка», он бьет, и если не сбивает, то начинают гонять его.