355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Ливанов » Ваш Шерлок Холмс » Текст книги (страница 5)
Ваш Шерлок Холмс
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:15

Текст книги "Ваш Шерлок Холмс"


Автор книги: Василий Ливанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

Сталин, по всей вероятности, убедился, что Пастернак не одобряет Мандельштама, и, оставив Пастернака мучиться без оправдания в обвинении в «отречении от друзей», вместе с тем проявил сталинское «великодушие»: не сразу убил Мандельштама.

Когда в конце 30-х годов во времена судебно-политических процессов раздувалась всесоюзная истерия ненависти к «врагам народа», то самые разные организации направляли любимому вождю коллективные письма с требованиями самой жестокой казни для обвиняемых. Было и письмо от Союза советских писателей. Среди подписавших его – Пастернак.

Что двигало им тогда? Фанатичная убежденность строителя нового коммунистического общества? В это, конечно, не верится. Тогда что же? Простой испуг перед всевластием сталинской воли? Тоже вряд ли, это было бы слишком примитивно.

А вот то, что это был один из выбранных Пастернаком способов продолжения оборванного Сталиным разговора, я вполне могу допустить.

Ведь Сталин фактически отказал поэту в доверии, обвинил в предательстве друзей. Может быть, Пастернак возжелал вернуть доверие человека, с которым «давно хотел поговорить». Во всяком случае, мне кажется, что такая догадка ближе всего к истине.

Думаю, продолжением диалога Сталин был доволен: «вождь и учитель» всегда желал, чтобы о нем при жизни говорили как о покойнике: или хорошо, или ничего. Еще раньше, в 1934 году, Пастернак писал своему отцу в Германию: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими».

Было бы наивно думать, что письма Пастернака за границу не перлюстрировались. 1934 год – начало ГУЛАГа.

В 1947 году Пастернак надписывает моим родителям «Избранные стихи и поэмы» (ОГИЗ, 1945) и дает оценку совместно прожитым в дружбе годам:

«Родным брату и сестре моим Борису и Евгении Казимировне Ливановым, без которых я бы сдох с тоски в эти годы наибольшего благоприятствования.

Москва. Б. Пастернак. 8 окт.1947 г.».

Тоска – тоской, но годы наибольшего благоприятствования не отмечены кавычками, а если учесть, что дружба эта развивалась и крепла с 1934 года, то ожидание ареста вряд ли входит в понятие благоприятствования.

Угроза ареста, нависшая над Пастернаком, возникает в конце 40-х годов.

В середине 60-х мне довелось познакомиться с Львом Романовичем Шейниным, бывшим старшим следователем сталинской «комиссии по особо важным делам». В 1949 году Шейнин прямо из своего служебного кресла отправился под арест и был приговорен к расстрелу. Когда Сталину доложили, что Шейнин арестован и приговор ему вынесен, «лучший друг чекистов» процедил через всемирно известные усы: «По-моему, мы арестовали не того Шейнина». Поскольку никто из исполнителей сталинской воли не мог догадаться, как нужно понимать эти слова «гениального вождя», Шейнина решили на всякий случай не расстреливать и упрятали в ГУЛАГ. Таким образом, бывший «следователь по особо важным делам» пять лет пребывал в том аду, куда раньше одним росчерком пера отправил немало людей.

Из ГУЛАГа вышел уже действительно «не тот Шейнин». Единственным его желанием было найти хоть какое ни есть оправдание своей прежней «деятельности». Такое оправдание он видел в беспрестанной выдаче разнообразной информации, считавшейся во время его службы секретной. Говорил он без умолку и готов был отвечать на любые вопросы, тем более что нашел во мне заинтересованного и терпеливого собеседника. После его рассказов из советской недавней истории – а рассказчик он был незаурядный – я подчас всю ночь без сна ворочался с боку на бок, пытаясь осмыслить услышанное.

И конечно же, одним из первых моих вопросов к Шейнину был – о Пастернаке.

Я узнал, что в 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, «лучший друг писателей» вдруг продекламировал: «Цвет небесный, синий цвет [5]5
  Стихотворение Ник. Бараташвили в переводе Б. Пастернака.


[Закрыть]
, – а потом изрек: – Оставьте его, он – небожитель».

Так грузинские поэты, волей судьбы, спасли своего собрата. В подготовку ареста входили и «обличения» Пастернака в центральной прессе типа: «советская литература не может мириться с его поэзией» и пр., а затем уничтожение новой книги стихов «Избранное» (1917–1947) и, по всей вероятности, арест Ивинской – любовницы поэта. И конечно, против автора должны были свидетельствовать страницы неоконченного еще романа.

Борису Леонидовичу не спеша, с садистским наслаждением давали понять, какая участь его ожидает.

Думаю, именно в это время Пастернак окончательно определил в «Докторе Живаго» функции одного из персонажей, о котором я скажу позже.

Осознавая свое бесправие и бессилие, Борис Леонидович внутренне готовился встретить уготованную ему участь.

В нашем семейном архиве есть две фотографии Пастернака, датированные 1949 годом.

На первой, подаренной моему отцу, надпись:

«Спасибо тебе за годы, проведенные вместе. Они многое мне дали. От тебя всегда веяло манящим замысловатым духом искусства. Ты был его выразителем, его воплощением. Но это было, замкнулось, прошло. Со мной будет что-то другое».

Вторая надпись сделана на обратной стороне фотографии, где Пастернак запечатлен на фоне переделкинской веранды. Она надписана моей матери:

«Женечка, прости, у меня нет фотографий, где я не был бы рожей. Вот тебе на память. Спасибо тебе за „Рождественскую звезду“, которую мне внушила елка на твоих именинах. Твой дом в течение всех этих лет восполнял мне исчезновение и убыль той вдохновляющей среды и атмосферы, которую должны были давать время и общество.

Отчего я оглядываюсь назад на эти годы? Я с ними прощаюсь с благодарностью в каком-то хорошем, счастливом смысле.

Б. П. 11 апр. 1949 г.».

Слова о «небожителе», скорее всего по велению Сталина, были преданы широкой огласке. Борис Леонидович был последним, кто им поверил.

Поэма «Высокая болезнь» помечена двумя датами: 1923–1928. Пастернак возвращался к этим стихам на протяжении, по крайней мере, пяти лет и сформулировал свое жизненное кредо 38-летнего поэта:

 
Благими намереньями вымощен ад.
Установился взгляд,
Что, если вымостить ими стихи,
Простятся все грехи.
 

Но где, когда, кем «установился» такой взгляд?

«Установился взгляд» самим Пастернаком и для самого Пастернака. Это его личная нравственная установка, возведенная для себя в правило. Любое благое намерение, «вымощенное стихами», освобождало его от необходимости этому намерению следовать вне поэтического образа – в образе его жизни.

Очень неожиданный взгляд для зрелой творческой личности, испытавшей еще с детства, в родительской семье сильное нравственное влияние Льва Толстого.

А вот пастернаковское признание в любви еще к одной творческой личности – Скрябину. «Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал аморализм и ницшеанство. Скрябин покорил меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия», – напишет Пастернак в «Автобиографии».

Но, быть может, вместе с самостоятельным творчеством, поисками своего пути и с первыми успехами родился протест против сильного определенного влияния чужой творческой воли, освобождение от которой давало ощущение своей независимости, изначальности?

Кредо Пастернака родилось из его понимания христианства.

Делясь замыслом романа «Доктор Живаго» с О. Фрейденберг, Пастернак писал в 1946 году: «Атмосфера вещи – мое христианство».

Что это значит – «мое»?

Талант понимался Пастернаком не как «божий дар», а как существующее вне божьих промыслов особое, исключительное качество личности, уравнивающее человека с богом, дающее талантливому особые, исключительные нравственные права среди людей – толпы.

В таком понимании Христос – Сын человеческий являлся чем-то вроде старшего по талантливости и завидного по жертвенной судьбе и славе.

Пастернаковское христианство сродни лермонтовскому: «Я или Бог, или – никто».

И действительно, «мое христианство» Пастернак попытался воплотить в образе Юрия Живаго. Понятно, что краеугольным камнем такой веры является непомерная гордыня. И герой пастернаковского романа не что иное, как последовательное утверждение авторского эгоизма.

В советской критике разглядели самоотождествление поэта с богом. Например, статья О. Хлебникова в «Огоньке», № 8 за февраль 1990 г., посвященная 100-летию Пастернака, заканчивается так:

«И еще об одном хочется сказать в заключение, читая стихи Пастернака: не стоит бояться воздать ему „не по чину“.»

 
Я в гроб сойду и в третий день восстану.
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи караванов,
Столетья поплывут из темноты.
 

Конечно же, советский критик, как и положено образованному безбожнику, это самоотождествление поэта с богом преподносит как достоинство.

Я бы посоветовал критике обратить внимание на стихотворение Пастернака «В больнице». Это стихотворение написано не позднее конца 52-го года, скорее всего, сочинялось уже во время инфаркта, в Боткинской больнице, куда поэт попал в октябре. Но «В больнице» не вошло в «Стихи Живаго».

 
О боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным твоим сознавать.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр.
 

Родившееся на грани жизни и смерти, заплаканное искренними слезами, подлинно христианское, оно могло впоследствии показаться поэту излишне традиционным, но – и это главное – прямо противоречило «атмосфере моего христианства», созданной Пастернаком в романе. Через несколько лет включенное в последний сборник «Когда разгуляется», это стихотворение окрасило своим настроением лучшие стихи сборника, говорящие о том, что поэт все-таки потянулся к вере безо всякой позы, заключавшейся раньше в горделивых словах: «мое христианство». И та простота, к которой Пастернак стремился в своем творчестве всю свою жизнь, отрекаясь от своих ранних стихов, была бы недостижима без истинной веры.

Я затронул эту тему, поскольку, не касаясь ее, невозможно говорить о личности Пастернака.

Пересылая Ливанову машинописную перепечатку цикла стихов, прилагаемых к роману, Пастернак сопроводил их запиской:

«Ну вот, крепко целую Вас. Незачем писать такие стихи, нет от них никакой радости. Во-первых, они пишутся кровью сердца, а потом их авторы казнятся сознанием, что они написаны, и написаны так бессмертно хорошо. Это – действительная жизнь, страшно трудная, баснословно высоко оплаченная, понесшая ранения, наносящая раны. [6]6
  Для сравнения: из доклада Н. И. Бухарина на первый съезде писателей – о поэзии Б. Пастернака:
  «…он „откололся“, ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души». Совпадение заставляет заметить себя. Очевидно, Пастернаку нравились определения, данные Бухариным, нравился образ поэта, возникающий в этих определениях. И, быть может, бухаринское толкование поэта автор хотел воплотить в образе Юрия Живаго.


[Закрыть]
А лучше скользить по жизни, ничего после себя не оставляя, ничем не жертвуя, всем от этого приятнее». [7]7
  Записка не датирована. Она написана в 1956 г., когда еще все кошмары, связанные с появлением романа, только предчувствовались.


[Закрыть]

С такой высокой самооценкой поэзии этого цикла, за исключением, пожалуй, «Недотроги» – какого-то банально-любовного, пошловатого, начиная с названия, стихотворения, абсолютно лишенного пастернаковской оригинальности, – невозможно не согласиться.

Борис Ливанов говорил поэту, что цикл стихов, заключающих роман, не вырастает органично из пастернаковской прозы и, задуманный как посвящение в тайну творчества заглавного героя, как охранная грамота исключительности его таланта и человеческой правоты, входит в противоречие с образом Юрия Живаго.

Среди истерически-восторженных панегириков в адрес романа, прозвучавших на родине поэта, как только разрушился «заговор молчания» вокруг его имени, яростных восхвалений, не менее несправедливых сегодня, чем яростные поругания вчера, изредка пробиваются «крамольные» голоса литературоведов, стремящихся трезво и честно взглянуть на многострадальный роман в литературно-историческом контексте, освободившись от новой насильственной политизации пастернаковского творчества.

Привожу один из таких примеров критического рассмотрения центрального образа романа, так как эта оценка совпадает с мнением Бориса Ливанова, в свое время высказанным Борису Пастернаку.

«Борис Пастернак почувствовал себя, очевидно, исторически обязанным высказаться на тему, увы, казалось бы, исчерпанную, – об интеллигентском индивидуализме. Не думаю, что он полемизировал именно с мемуарами княгини Андрея Белого, охватывающими в точности тот же период, как, скажем, с чеховской „Скучной историей“ и с „Жизнью Клима Самгина“. Но вернуться к проблеме, к типу личности в перечисленных и во многих других классических произведениях ему, вероятно, представлялось необходимым.

Он оказался свидетелем парадокса в судьбе таких людей, как горьковский Клим Самгин или его Юрий Живаго: революционный процесс разметал их сразу и в то же время вынес обломки на поверхность, помещая заурядных представителей этой среды выше, чем они заслуживали: что считалось заурядным, стало выглядеть исключительным. Это касается тех дореволюционных интеллигентов, кто в свое время, при очевидной культурной вышколенности и холености, был оценен невысоко, как духовная „бедность“ (А. П. Чехов), пустая душа (М. Горький), „бессмыслица“ (А. Белый). И вдруг пустая душа попала на место духовности, а искусствовед типа профессора Серебрякова („Дядя Ваня“), которому Чехов поставил диагноз полнейшей глухости к искусству, оказался принят за тончайшего ценителя искусства, и литературная неодаренность (при профессиональности и образованности) поднялась по шкале творческих достоинств, причем очень значительно поднялась, не ступенькой выше – чуть ли не на вершину. Совершалась подобная переоценка по мере того, как прошлое уходило все дальше, и любые его приметы и представители могли, за отсутствием шкалы для ориентации и прежней конкуренции, обрести преувеличенное значение.

Тут мог возникнуть и вопрос: а не ошиблась ли наша литература, разоблачая индивидуализм как замаскированную безличность? И вот автор „Доктора Живаго“ заново проделал детальный анализ личности, перечеркнутой его предшественниками.

„Он чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною“ – так передано Юрино самочувствие, когда он подрос, стал студентом. И то же чувство в нем с годами не убывает, а только увеличивается, растет, достигая столь сверхъестественных размеров, что незадолго до своей скоропостижной кончины Юрий Андреевич склонен сказать окружающим: „Единственно живое и яркое в вас – это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали“.

Надо отметить, что многих сверстников и друзей Живаго с детства приучали оставить мысль о том, что они – „как все“. Но, пожалуй, никто из них, кроме Юрия, не поддался этому внушению полностью. И если близкий приятель Живаго как раз остерегается „безумного превышения своих сил“, то сам он на превышение готов, он и превышения никакого не видит. „Ты талантливый“, – говорят ему свои люди, не подозревая, насколько он в том уверен. Живаго приходится выслушивать и другие суждения о себе, противоположные. Получал он прямо в лицо, как мы можем судить с его же собственных слов, в „мелкую душонку“, выслушивая тираду об олимпийстве тунеядцев, даже дал себе труд ответить на упреки в „неоправданном высокомерии“ и „непозволительной надменности“. Но фактически он все это пропускал мимо ушей. Его сокровенное желание – сделать общим убеждением то, в чем уверена его жена:

„Ах, как я люблю тебя, если бы ты только мог себе представить! Я люблю все особенное в тебе, все выгодное и невыгодное, все обыкновенные твои стороны, дорогие в их необыкновенном соединении, облагороженное внутренним содержанием лицо, которое без этого, может быть, казалось бы некрасивым, талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли. Мне все это дорого, я не знаю человека лучше тебя“.

За ум да еще талант действительно многое прощается. Поэтому надо проверить данную характеристику. Автор представил нам полную возможность для этого: в романе многое о герое высказано, и все же место его настоящего оппонента оставлено незанятым. Никто как следует не поспорил с Живаго о том, что для него самого является существенным, что оправдывает в нем, как говорит жена, все: умен он или не умен? Талантлив или не талантлив? Правда, к роману приложены стихи, чтобы, как говорится, снять подобные вопросы.

В романе, когда мы слышим о „талантливости“ Живаго, когда говорится, что „Юра хорошо думал и очень хорошо писал“, это скорее утверждается и повторяется слиянными голосами семейно-дружеского круга и самого Живаго, чем раскрывается и подтверждается. Вернее, когда раскрывается, то, по меньшей мере, вызывает сомнения.

Для определенного круга людей Живаго – воплощенный ум и талант. Но когда заканчиваешь читать роман, то вспомнить из жизни главного героя оказывается нечего – ни эпизода, ни момента, ни сцены, которые бы запечатлелись в памяти как яркое переживание. Пересказ сюжета у того, кто не читал роман, может создать иное впечатление: ведь, кажется, столько всего происходит! Да, события, великие и малые, общественные и частные, совершаются, точнее, обозначаются непрерывно: то похороны, то самоубийство, то рабочие демонстрации, то мировая война, и в то же время ни одно из событий, больших и малых, не пережито Живаго с достаточной (для читателя) выразительностью. Словно все это совершалось не при нем и не с ним, будь то рождение его собственного ребенка или революция.

И это впечатление также не может быть случайным: постоянно говорится (прежде всего, устами Живаго) о многих переживаниях, но нет самих переживаний, что – в характере героя.

Даже та сцена, которую в 1956 году в своем письме к Борису Пастернаку приводили Константин Федин, Константин Симонов и другие члены редколлегии журнала „Новый мир“, объясняя отклонение рукописи, теперь в составе всего повествования выглядит едва ли заметной за счет все той же внутренней вялости, душевной непричастности главного персонажа к происходящему. Конечно, как всегда, Живаго и здесь говорит о чувствах, но где его чувства в непосредственном выражении? Не говоря уже о том, какова с нравственной точки зрения его позиция в этот момент? Он стреляет нехотя и убивает случайно!

Это бой в тайге, Живаго поневоле сражается на стороне партизан против колчаковцев, „близких ему по духу“. Здесь сказано: „Жалость не позволила ему целиться в молодых людей, которыми он любовался и которым сочувствовал“. Достойно ли любоваться людьми, которые сами идут на смерть и другим несут смерть? Но уж таков Живаго – говорит о чувствах, не испытывая их или, лучше сказать, испытывая лишь мелодраматические чувства в момент трагедии: „Но – о, ужас! Как ни остерегался доктор, как бы не попасть в кого-нибудь, двух он задел и ранил, а третьему несчастному, свалившемуся недалеко от дерева, это стоило жизни“. Итак, посылая пули куда попало, он угодил не в одного – в троих, и если стрелять, не целясь, было вынужденным предательством по отношению к тем, в чьих рядах он находился, то ранить и даже убивать того, кому на словах сочувствуешь, это… это… прошу, по собственному усмотрению подберите, как говорил Шекспир, имя действию. „Я достоин жалости“, – уверенно утверждает Живаго, и это предписание другим относительно себя самого, как обычно, совпадает с его самочувствием: „Ему было жаль себя“. Ожидая от мира снисхождения, пощады и, наконец, признания, которое совпало бы с его самооценкой, Живаго судит о мире, человечестве и вообще о других так, как ему угодно, и не замечает или не хочет замечать, что другим-то он не позволяет пользоваться теми мерками, которые считает подходящими для себя. „Выяснилось, – толкует он Ларисе Федоровне, – что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственно родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара“. Нужно ли оспаривать мнение доктора Живаго о деятелях революции? Не достаточно ли спросить: а он сам, поставивший себя „на равную ногу“ со Вселенной, разве согласен на меньшее? Чему же он удивляется? И что же он поражается жестокостям с той и с другой стороны, когда сам не только проявил жестокость, но еще худшую жестокость, чем любая из сторон? Те знали, за что и почему убивают друг друга, а он ухлопал человека по нечаянности, из лучших чувств, стараясь „не попасть в кого-нибудь“.

Как выяснилось, тот человек не был убит и оказался только оглушен, но дело не в этом: все равно – трагедия. Однако Живаго трагедии не пережил, он красиво, как по книжке, давно читанной, спросил себя: „Зачем я убил его?“ – и ни разу в дальнейшем не вспомнил этого ужаса.

А как он, если обратиться к чувствам другого рода, говорит о женщинах?.. Понятно, победителя не судят, если им восхищаются и в объятия к нему бросаются. Однако каждому глаза даны, и, по-моему, ничего в любовном романе Лары и Юры, кроме банальной связи, оформленной со всевозможным позерством и фразерством, не видно.

Собственно, некоторые друзья пытались указать Живаго на его скрытое, вычурными фразами маскируемое бездушие, но, по своему обыкновению, он их долго слушать не стал: сам выговорился и, не дав возможности возразить на свои рацеи о том, „как ему до страсти хочется жить“, сказал „до свиданья“ и тут же ушел». [8]8
  Урнов Дм. Безумное превышение сил. М., Правда, 1989 г.


[Закрыть]

Вот что такое Юрий Живаго в романе, пока читатель, добравшись до конца книги, вдруг не узнает, что этот самый Юрочка написал вот эти самые стихи.

Но может ли Юрий Живаго, с которым мы знакомимся на протяжении романа, быть автором таких стихов?

Конечно, нет.

Нет, потому что стихи эти, безусловно, могут быть написаны только Борисом Пастернаком. И Пастернак не ставил своей задачей писать от лица Юрия Живаго.

Почему?

Скорее всего потому, что Юрий Живаго – это тот Пастернак, каким автор романа хотел бы себя представить, но каким сам никогда не был… но был убежден, что воображаемый им Пастернак – Юрий Живаго вполне может быть автором стихов реального поэта Бориса Пастернака.

Это волевое вмешательство автора в живую ткань жизни и нешуточные тайны творчества напоминают аналогичные подходы Чаплина в работе над фильмом-мелодрамой «Огни рампы». Гениальному Чаплину, задумавшему образ гениального клоуна Карно, не удается убедить зрителя, что перед ним гениальный человек. И когда ради волевого авторского утверждения гениальности своего персонажа Чаплин отдает Карно исполнить свой чаплинский номер в маске «Чарли», то достигает обратного эффекта: фигура Карно делается в сопоставлении с личностью самого Чаплина-артиста не только не гениальной, но – ничтожной. Подобное же случилось и в отношении Юрия Живаго – поэта, автора пастернаковских стихов.

Проживи Чаплин жизнь Карно – мы никогда бы не знали великого актера Чарли. Проживи Пастернак жизнь Юрия Живаго – и образцом его поэтического творчества явилось бы что-то вроде «Недотроги». В этой несовместимости образа прозаического Юрия Живаго и навязанной ему в авторство пастернаковской поэзии – главная художественная фальшь всей книги.

Борис Ливанов говорил своему другу, что, например, «Рождественская звезда», как явление искусства, по своей талантливости и человечности вбирает в себя весь роман.

И, по-моему, это справедливо.

Запад превознес роман, потому что нужно было превознести – такова была политическая конъюнктура «холодной войны» с Советской Россией. Не надо забывать, что в свое время тот же Запад отверг, объявил клеветниками тех страдальцев, которые вырвались из сталинских застенков и донесли правду о «светлом коммунистическом настоящем» их Родины. И «слепота» Запада тогда произошла тоже по соображениям сугубо политическим, т. е. аморальным. И не успели в сентябре 1958 года присудить Борису Пастернаку Нобелевскую премию, как в декабре этого же года, в авторитетном журнале «Тайм интернейшнл», почти целиком посвященном личности нового лауреата, прозвучал спокойный голос серьезной литературной критики:

«Интерес Запада к „Живаго“ прежде всего интерес политический».

Неизбежно, что книга была использована как оружие в «холодной войне» (восторженные межеумки в России до сих пор не хотят это признать. – В. Л.). Неизбежно, что отказ Москвы разрешить Пастернаку принять Нобелевскую премию и злобные нападки на него со стороны наемных трепачей «фермы животных» [9]9
  Имеется в виду роман Дж. Оруэлла.


[Закрыть]
(«паршивая овца в стаде», «змея», «свинья») [10]10
  Определения, раздаваемые Пастернаку в сов. печати.


[Закрыть]
привели к отчуждению от СССР интеллектуалов за пределами России.

В этом же номере журнала предлагается кандидатура для выбора «человека года».

Первым в списке стоит имя Пастернака. Потом следуют Мао Цзэдун, Хрущев, Гувер (нач. ФБР США), президент Пакистана Мухамед Аюб-хан.

То есть Пастернак занесен в список политических деятелей.

С чисто литературной точки зрения «Доктор Живаго» необыкновенный, но не великий роман. Он полон загадочных, невероятных совпадений, забит отвлекающими внимание второстепенными персонажами, бесстыдно мелодраматичен.

За исключением самого доктора Живаго ни один из центральных персонажей не разработан более, чем до состояния абстракции. Даже сам доктор существует скорее как мерцающее представление о нем, нежели являет собой физическое присутствие: о его внешнем виде читателю только и говорят, что он «высокий» и что у него «курносый нос и ничем не примечательное лицо». Что касается структуры романа, то она напоминает бесконечное путешествие на поезде, во время которого читатель, изредка зевая, ждет следующей станции – события в сюжете.

Все познается в сравнении.

Рассматривая «Доктора Живаго», невозможно избежать сопоставлений с талантливой и честной прозой его современников, тех, которым не пришлось «скользить по жизни, ничего после себя не оставляя, ничем не жертвуя». И прежде всего, с беспощадной правдой шолоховского «Тихого Дона», с горько-ироничной «Завистью» Юрия Олеши, со страшными постижениями Андрея Платонова в «Чевенгуре» и «Котловане» и, конечно, Булгакова.

Задержусь на одном, кажущемся мне существенным. Вернее, на его отсутствии. Я имею в виду юмор, который не удалось убить в русской жизни даже в самые мрачные времена и отсутствие которого в романе лишает прозу Пастернака подлинной жизненной силы. В драматических коллизиях пастернаковской прозы, где персонажи с заданными раз и навсегда характерами старательно обслуживают придуманные автором сюжетные схемы и выражают вовсе не свою, а авторскую волю, – отсутствие юмора хотя и обусловленно, но все равно губительно, т. к. оборачивается ложной значительностью и событий, и персонажей, которые в этих событиях участвуют.

Сам Юрий Живаго начисто лишен юмора, и автор не допускает даже тени усмешки в его адрес как со своей, авторской стороны, так и со стороны других персонажей романа.

Парадокс в том, что Юрий Живаго, этот не принимающий «революционной действительности» советский антигерой – христианин, доктор, поэт, – создан по тому же известному литературному шаблону, по которому создавались его противоположности, герои дежурной литературы соцреализма – с раз и навсегда заданными, «несгибаемыми» характерами, ложнозначительные и напыщенные, только в отличие от Живаго – убежденные марксисты, атеисты. И большинство из них тоже достаточно «высокого роста» и с заметно «курносыми носами». И проверка на юмор тоже была для них губительна, так как обнаруживала их полную несостоятельность.

Я возьму на себя риск утверждать, что Юрий Живаго второй половины романа очень уютно почувствовал бы себя в московской пивной в компании Кавалерова и Ивана Бабичева из «Зависти» Юрия Олеши – он им сродни по многим чертам. Но, думаю, долго они бы его не выдержали, хотя не уступают ему ни в презрении к окружающим, ни в самомнении. Живаго не хватает юмора. А окажись пастернаковские «народные» персонажи среди шолоховских или платоновских мужиков, они предстали бы обряженными загримированными актерами, имитирующими речь «под мужика».

Самое сильное свойство творческой индивидуальности Пастернака – его почти физически ощутимая читателем чувственность, благодаря которой «деревья выходят на дорогу», – свойство не только его поэзии, но и прозы («Детство Люверс») было в романе принесено в жертву нарочитой искусственной сухости повествования, очевидно, долженствующей, по замыслу автора, подчеркнуть правдивую «документальность» событий. Эта же сухость должна была уберечь от фальшивых нот при описании людей и обстоятельств, никогда не входивших в круг жизни писателя, не прочувствованных им (партизанские главы и пр.).

Зато в финале читателя должно захватить «половодье чувств» при чтении стихов – таким образом Пастернак хотел достичь гармонического эффекта.

Но алгебра замысла вошла в противоречие с гармонией авторской индивидуальности. Слияния не произошло: умозрительное осталось умозрительным, чувственное – чувственным.

Юрочка Живаго ведет дневник под названием «Игра в людей». Это название автор, мне кажется, мог бы с полным правом вынести в подзаголовок всего романа.

Теперь – об одном персонаже, присутствие которого в романе, будто сговорившись, не замечали в свое время хулители «Доктора Живаго».

Дружно не хотят его замечать и нынешние восхвалители.

Что же это за «таинственный» герой, на заговоре молчания вокруг которого сошлись обе, казалось бы, непримиримые стороны? Причина в том, что этот персонаж пастернаковской прозы сначала смущал хулителей, утверждающих роман антисоветским в смысле отрицательном (контрреволюционном), а теперь мешает восхвалителям преподносить роман антисоветским в смысле положительном (антисталинском).

А так как толкование произведения давно сделалось важнее самого произведения, то можно закрывать глаза на все, что лишает убедительности ту или иную концепцию толкователей.

В романе эта фигура одновременно и второстепенная, и главная. Спрятанная за многослойными благими рассуждениями остальных персонажей обо всем на свете, эта фигура существует, чтобы в указанные автором моменты спасти героя, наладить его дальнейшую жизнь и тем самым продолжить вялое (извините!) течение повествования.

Булгаковская Елена Турбина молит Богоматерь спасти умирающего брата – и происходит чудо: Алексей выздоравливает. [11]11
  Булгаков М. Белая гвардия.


[Закрыть]

Герои Михаила Булгакова не рассуждают о божественном праздными языками – они верят.

Как вершитель человеческих судеб, бог тоже присутствует в романе Пастернака (евангелические стихи оставим в стороне по уже высказанным причинам) – но это «бог из машины», известный из истории античного театра, возникающий на авансцене, когда действие зашло в тупик, и божественно разрешающий затруднения героев, а вместе и авторские затруднения.

Причем при всех историко-драматических поворотах событий романа – персонаж этот всегда в полном порядке – в гораздо большей степени Живаго, чем сам главный герой.

Кто же тот, кому Борис Пастернак отводит божественную роль хозяина жизни своего героя, его таланта и благополучия? Сводный брат Юрия Живаго, Евграф Живаго – чекист.

Первым на эту намеченную автором фигуру обратил внимание старый ленинградский поэт С. Спасский, которому Пастернак давал читать отдельные главы романа. [12]12
  Переписка Пастернака со Спасским велась до 1956 года.


[Закрыть]

Интуиция не подвела Спасского, но он не догадался о неслучайности появления в романе Грани Живаго.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю