355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Аксенов » Малая Пречистая » Текст книги (страница 4)
Малая Пречистая
  • Текст добавлен: 27 апреля 2020, 12:30

Текст книги "Малая Пречистая"


Автор книги: Василий Аксенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

На покосе

В воздухе густой, терпкий настой взрослых цветов и скошенной вчера и только что травы. В небе ни облака. Лишь только коршун над землёй парит.

И очень жарко.

Под мокрыми от пота платьями и кофтами бабьи осолённые и горячие тела. Те, что постаре и похворе, косят в берёзовых тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее – на самом солнцепёке – тяжёлую для рук и менее податливую для литовок, зачерствевшую без дождей полину.

Нет лёгкой косьбы, это когда глазами только косишь: когда смотришь, как другие косят, – тогда косил бы да косил.

Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится от них простенькая древняя песнь оселка, лещадки ли.

Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной тётеньке и говорит ей: срежь или отбей литовку, мол, то к другой – и просит: дескать, налопать. Бабы лопатят Коське с удовольствием: один мужик на всем покосе, да и – пока правишь, будто отдохнёшь, и передышка вроде бы оправданна.

Зычно зовёт от табара старая Матрёна:

«Ба-а-бы! На переку-у-ур!»

Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от прямого солнца портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти.

Коська первым бросает как попало косу, первым подбегает к костру.

На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки.

Забросан травою для дыма от комаров огонь. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой берёзы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день.

Падают с листьев наземь шлёпко гусеницы угоревшие.

Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку – чаю ожидает.

Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя натруженные ноги и охая. Долой с лица сетки. Сетками обмахиваются.

Курится на тагане ведро с крепко заваренной душицей.

Прокричал коршун: пи-и-и-ить – и понёс себя к реке, что петляет перекатисто за согрой. Над рекой пары влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно.

«Чай готов, бабы», – говорит Матрёна, плотно смыкая губы тонкие кривого рта. Зубы её цинга съела на высылке. Нечего больше было есть цинге, наверное.

«Наливайте, потчуйтесь», – говорит старуха бабам.

«Пей, Коськантин, – предлагает она Коське. – Воды не жалко; вода и воздух у нас пока что ещё бесплатные».

Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душицы. Вкусный чай. Далеко несёт безветрие его запах. Сбивает пчёл и шмелей с толку. Подлетают те к пьющим, гудят рассерженно.

Выкладывают на разноцветные, разнозаплатные подолы из своих скудных торб бабы молодой лук, чеснок, черемшу и яйца, нет только хлеба. Кто-то и солью в коробке богатый. Зубы в зелени и в яичном желтке.

Есть лучше, чем косить, думает Коська. А ещё лучше пить ароматный чай. Чай не пил, говорят бабы, какая сила, чай попил – совсем, дескать, ослаб. Зажал Коська двумя пучками травы-шубницы горячую кружку, пар сдувая, отпивает маленькими глотками чай и поглядывает на Ольгу Устюжанину. Ох и хороша Ольга, и сейчас, конечно, и тогда, когда в ситцевом платье в огороде, напротив Коськиного амбара, поливает огурцы. У Ольги из травы виден лишь розовый, с облупинами нос. Да где-то там, из-под белого платка вырвалась на волю чёрная прядь. Замешалась в клевере белом. Спуталась. Здорово Коське, прищурившись, смотреть исподтишка на розовый нос. И ещё: наматывать мысленно чёрную прядь себе на палец.

Напились бабы чаю. Развалились. Пожилые прикрыли глаза – дремлют. Молодые в небо глядят: каждая своё в нём, в небе, видит. Матрёна в дымокур травы подкидывает, трава сгорает быстро, знай подбрасывать. Не любят комары дыму. Отлетели. Звенят среди стеблей и листьев поблизости, но сунуться к костру не смеют.

«Ко-о-остенька, – трогая свою грудь, говорит нараспев Панночка Рашпиль, – хошь бы похвастался, ли чё ли».

«Похвастайся, Коська», – уже другой голос.

«Да отвяжитесь вы от меня, – отвечает Коська, опускаясь ниже – прячась от розового носа. – Вчера весь день привязывались, как прибзднутые, сёдня опять вон за своё».

Смеются бабы. Тает смех в знойной духоте.

Тогда мы сами, мол, посмотрим.

Да, ну а пуп не надорвёте, дескать!

Не надорвём, мол; покажи-и-ы.

А шиш, мол, с маслом не желаете!

Масла – само собой, и на твоё добро уж жуть как хочется полюбоваться, дескать.

Ну и любуйтесь на своё, мол, я-то вам чё, кино какое, что ли!

На своё мы до тошнотиков налюбовались, дескать, а твоего, свеженького, ядрёненького, вот даже и не видели.

Бригадир, мол, приедет, у него и спрашивайте, он вам такого покажет, что глаза ваши поганые на лоб повылазиют и лопнут.

А чё нам бригадир, дескать, у бригадира есть кому смотреть, а на тебя пока и обидеться некому.

Да, мол, катитесь вы куда подальше!

A-а, дескать, вон ты как!

И смех густым облаком долго продержался, долго смех не растворялся в воздухе. Навалились бабы на нечаявшего Коську. Втиснули руки его коленками в моховник влажный. На ноги ему насели. Свинцовые у баб тела. Плюётся Коська, ругается матерно. Окусить какую – не дотянешься. Взбухли на лбу и на шее у Коськи жилы. Лицо пунцовым сделалось. Не справиться ему с бабами. Ремешок расстегнули, к ширинке подбираются. Матрёна головой качает, стыдит баб, кипятком их остудить грозится. Ольга вдаль, на берёзовый околок глядит отстранённо.

«Отпустите, стервозы! Сам покажу!»

Раскатились бабы, давясь хохотом.

Вскочил Коська, забежал за оглаженную за ночь, но не осевшую ещё копну. Спустил до колен штаны. Выбежал. Белые бёдра и рыжий лобок. А грех не виден, грех солнце прикрыло.

«Смотрите, старые суки!..»

«Да какие же мы старые, это ты уж шибко молодой – ещё серьёзный».

Ринулся Коська в соседний березничек. Упал там ниц. Зашёлся горькими.

Ругает Матрёна баб, называет их бесстыжими девками. Сжимает рот беззубый тесно. Просит прощения для всех у Богородицы, кивая при этом на небо, но не смеет на него взглянуть: высоко больно. А у девок скулы уже ноют. Смех на исходе, но боек ещё. Давно так не смеялись – уж и к добру ли?

«Мы ведь так, в шутку, – оправдываются, – в шутку же, тётка Матрёна».

«Кто ж так шутит над ребёнком, разве нелюди», – говорит им та.

И гулко топот. Совсем рядом. Выехал из тальника всадник. Подскакал к табору. В стремени, спешиваясь, завис – повело коня: грузный наездник.

Крупный мужик бригадир Иван Виссарионович Нестеров, бывший кулак, угодивший с Ялани на строительство Игарки, рук рабочих, видно, не хватало там, из Игарки – на фронт, под Москву, после ранения – в Ялань – отвоевался, замкнув один из кругов. Уздечку закинул коню на спину. Не боится, что убежит конь. Учёный Карька: от хозяина не бегает.

«Здорово, бабоньки», – говорит бригадир.

Говорит бригадир редко, после каждой куцей фразы желваками подолгу работает: следующую формует – так, наверное.

Зачерпнул из ведра. Отпил.

«Чего веселье-то такое? – спрашивает. – Работы мало? – улыбается глазами. – Я подкину. Или усталость не берёт вас никакая?»

Посмеялись бабы вопросу: чё усталость, дескать, нам, коли мы лошади двужильные. Но причину смеха пояснять не стали.

Только Матрёна – та губами недовольно шамкает. Венички впрок из душицы увязывает: не на каждом покосе она, душица, попадается.

«А где охранник ваш? – спрашивает бригадир. – Кликните-ка кто его, если здесь он где, не уполкал куда на речку».

Позвали бабы громко Коську, позвали раз да и другой. Только крикнули когда, что бригадир приехал, хочет его видеть, после того лишь и явился.

«Ступай-ка, Константин, домой, – говорит бригадир, глядя не на парня, а в кружку. – Мать твоя там захворала».

«Ну вот, – забранились дружно бабы, – одного мужика – и того от нас забираешь!»

«Ничего, ничего, не умрёте, – говорит бригадир. – Пришлю другого; может, кого постарше в мэ-тээсе ещё выклянчу… Карьку-то я тебе не дам, – говорит бригадир Коське. – Ноги у тебя молодые, испорченные, – говорит бригадир, – добежишь как, не заметишь – пой только шибче и беги».

Спрятал Коська, носом хлюпая, в суму свою кружку, забросил на плечо суму – и показал бабам спину, не попрощавшись с ними. Уходил, уходил – и скрылся за рано пожелтевшей ольхой.

«Чё ж ты, и в самом-то деле, Сильоныч, последнего мужика у нас отнял? – ворчат бабы. – Чё уж стряслось такого страшного там с Зинаидой?»

«Ничего, – говорит бригадир. – Очухается, – и смотрит в костёр. И добавляет: – Похоронки две пришли… на Степана и на Кольку… А Зинаиду Бараулиха, едва успела, из петли вынула, дак еле-еле отводились».

Перекрестилась Матрёна.

Перекрестились верующие.

И неверующие – те крестом себя как будто осенили, неловко так, но – вдруг да поможет, обережёт своих там сила крестная.

Допил бригадир чай. Положил на окось кружку дном вверх аккуратно. Встал. К коню подался. Подступил. Уздечку ухватил, в стремя ногу вставил.

«Гляжу, мальчишку затравили, – говорит. – Покос добьёте, переходите ко второй бригаде. Большую, за родником Горьким, полину в Култыке докосить завтра надо, проверяющий будет».

Закинулся в седло. Коня шатнуло. Выправился конь.

Зашумели бабы: сколько же робить-то, мол, можно, не железные, и спины вон не просыхают. Нам и тут еще вон, дескать, до морковкиного заговенья не управиться, а для себя ещё и ни копёшки не поставили.

«Ничего, – говорит бригадир, – завтра, греби если не насохнет, ночевать домой пойдёте».

Стегнул Карьку. Приоземлил Карька круп. Выкинул вперёд ноги. Понёс седока с уважением.

Поднялись бабы, вздыхая, обулись в скинутые на перекур чирки, накинули на лица сетки и побрели к своим прокосам.

Запели хором вскоре оселки. Повалилась трава, валками на ровном высится упруго.

Поглядывают бабы на солнце: скоро ли скатится оно к вечеру, скоро ли наползёт прохлада, скоро ли удастся на часок-другой глаза сомкнуть?

И нет, похоже, ничего радостней для коршуна, чем смотреть с выси на разноцветных баб. Прилетел, затянул своё: пи-и-ить, пи-и-ить! Хоть бы уж дождь пошёл и стервятника бы напоил, напоил бы стервятника и бабам бы передохнуть позволил, да греби бы при этом не испортил – но бывает ли такое?

Солнце, зардевшись, покинуло косцов. Сузив круги, снижаясь и удаляясь в сторону хребта, засиневшего на горизонте, оставляет их и стервятник, чтобы уснуть пораньше, чуть свет подняться и прилететь опять сюда. И бабам тоже хочется иметь крылья: где-то там, куда каждый вечер скрывается солнце, их мужчины, могилы ли мужчин, лишённые горькой заботы. Цветы, запахи, звуки, трава, птицы, звери и деревья – все и всё, чему и кому нет никакого дела до войны, живёт извечной и привычной жизнью. Радуется тихому, непоследнему закату перепёлка: фить-и-рю, фить-и-рю. Фить – это она, а Рю – дружок её, наверное. Кузнечики куют деньги, ещё-то что же, чеканя на них свои профили, а может – бабочек. Одинокий печальник перелетает с места на место и твердит уныло: кто не со мной, тот против, мол, меня. Плещется в реке рыба: охотится за мошкой. Широко, долго расходятся по воде круги.

Зябко отдавшим работе все силы бабьим телам. Оболоклись бабы в мужские пиджаки и куртки, повесили на плечи косы – на заимку направляются. Сыреют от росы чирки, скользят по траве подошвами. Со склона не видать избушки: съел её туман, распадок затопивший. Только дым от костра прорвал рыхлое тесто тумана, потянулся в свободное, темнеющее небо.

С шумом пронеслась утка: гонится за нею ночь.

Поужинали чем Бог послал. О картошке да о хлебушке мечтая, повалились спать.

Душно. Потный запах.

Не спится Панночке: на белый платок в сумерках избушки недобро смотрит – ненавидит Панночка тут же уснувшую Ольгу, ненавидит в ней она непроснувшуюся ещё женщину. Выходит Панночка в ночь, чтобы успокоиться её прохладой.

Не спит старая Матрёна. На коленях стоит за избушкой – когда-то их родового поместья. До земли её поклоны своему Собеседнику. Говорит Господу:

– За Митрея Сильоныча Нестерова прошу Тебя, Осподи, не откажи в просьбе, Батюшка, жене его и рабе Твоей Матрёне, ослободи память его от года того страшного. За Лександру Марковича, отца своего, прошу Тебя, Батюшка, ослободи его память от года того горького. За детей своих, Батюшка, за Митеньку, Коленьку, Васеньку, Сергоньку, Стёпушку, за Галину, Марью, Валентину, Надёжу, Лидию, Батюшка, прошу-упрашиваю, лиши их памяти от году того скверного. За себя прошу, Батюшка, накажи меня грешную за то, что двойняшек своих, Ваню и Глашу, некрещёнными заморозила, дак и то – родить пришлось в обозе. Накажи меня, Осподи, памятью неослабной. Кротостью, трудом, старанием и молитвами воздам, слезами не могу – исчерпались. А как предстану, Осподи, обратиться дозволь к Тебе: Ты уж нам всем собраться вместе разреши там. За тех, за всех тех и за этих, Осподи, молю-умоляю, а то ну сколько так-то…

Ненавидит Матрёну Панночка, но помешать её беседе с Богом не решается.

А солнце уж готово вынырнуть из-за хребта.

И на заре уже сверкают косы.

И уже блудит в небе коршун, ищет зоркими глазами разноцветных косцов.

Жизнь продолжается.

Смерть не исчезла.

1978

Пока темно, спишь

– Ничё ещё, пока темно-то, вроде спишь. А как свет чуть забрызжет, и сетку прямо хошь натягивай. И в сетке спи. Другого выходу тут нет. Дак а дышать-то?.. В сетке, пожалуй, задохнёшься.

Захар Иванович уж и тюлевой скатёркой лицо покрывал.

– Да чё там тюлевая и скатёрка, смех один, когда они и скрозь штаны дегтярные прокусят. Откуда только их, вертихвосток, и понабралось? С вечера вроде всех извёл. И в той, и в этой половине, и на кухне с фонариком выходил тщательно – не оставалось вроде ни одной, разве где, шныры, затаились… А Матрёне вон – той хошь бы хны… Вы только гляньте на неё… Ты посмотри-ка, посмотри: спит, мать её, и в ус не дует. Не поведёт и бровью даже. Они, заразы, по губам ей лазят, в норки забраться норовят, а она… Хм, ну и порода. Ни клопы ей, ни мухи. Да ну – противно, но и чикотно же. Рой ос бы на неё, на колоду мшалую, или шершней. А ей хошь шершней, хошь весь зверинец на неё напусти, шило хошь возьми и шилом в неё тычь, дак один хрен, до времени глаз не растворит. Кожа, поди, свиной потолще. Да ни в какое и сравненье. Не кожа, а рогожа. Эвон чё. Это куда ж годится-то… Кольчуга. Панцирь. Ну, сударыня.

Пальцами ног ущипнул Захар Иванович сударыню свою за икру, а сударыня – та только глубже, словно помянула кого, вздохнула, но не проснулась.

– Из такой кожи обутку сделай, дак износу ей не будет. Хм. Заорать, ли чё ли, что Зорька отелилась? Что сено с огорода увезли, что… Глупось. Глу-упось. Тут хошь саму вместе с койкой на площадь вон на трёх бульдозерах вывози да… Пусь дрыхнет, может, во сне чё умное увидит. Зверство, конечно, получается какое-то – лютое: мужик не спит, мужика мухи заглодали, мучается почём зря мужик, а эта… туша… он как ноги-то расшеперила. Как деушка. Не баба, а… не сопоставишь.

Ничего не пришло на ум, с чем можно было бы сравнить жену, и Захар Иванович с головой забрался под одеяло. Но скоро обнажил лицо.

– Фу! Тьпу-у-у! Не баба, а печка.

Стянув с себя пропотевшую рубаху и разогнав ею назойливых насекомых, он укутал рубахой голову, а руки спрятал под подушкой.

– Так-то оно лучше. От них же, пакостей-то этих, ну никак. В подполье хошь – туда залазь. Собаки… да не собаки, нет, собаки чё там, супротив этих они смирные, а штрафники какие-то – шальные. Никогда раньше такого, чтобы язвы эти кусались, не бывало. И от стариков не слыхивал. И отец, не помню, чтобы жаловался. Понанесло же кровопиек. А может, меняется всё в мире потихонечку: кто раньше не кусался, теперь кусаться будет; кто прежде так, тот теперь эдак? Глядишь, и с Матрёной чё-то переменится. Да это вряд ли. Разве что в ширину ещё раздастся. Китайцы, наверное, плодят там да распускают – раздружили с нами, дак и злобствуют. Неровён час, что и болезь каку растаскивают. Летают, жужат, верещат… а на лапах… гранаты, мало ли…

Задремал Захар Иванович. Но пригрезилось ему что-то беспокойное: не то били его, не то задушить пытались – ездил он по подушке укутанной в рубаху головой и сучил ногами так, что порвались штрипки на исподних. Одеяло сползло на пол, оголив его спину. И мухи тут как тут: насели, забегали, защекотали, то и дело впиваясь ему в тело.

– Ох ма-а-ать честная!

Захар Иванович сорвал с лица рубаху, взглянул на часы, но стрелок в сумерках не различил.

– Да это чё же за такое-то! Матрёна-корова-не-доёна, амбар увозят! Сено горит! Зорька медведем отелилась! Трусы твои – сохли – с верёвки воробьи утащили! Сдохнуть легче, чем спать с тобой на одной койке! С покойником – с тем-то и то, наверное… да тьфу ты!

Захар Иванович сорвался с кровати, включил на всю, что называется, катушку «Альпиниста», подаренного ему на шестидесятилетие соседом Арыниным, и принялся собирать разбросанную с вечера одежду.

“…Для жителей Дальнего Востока и Восточной Сибири… Рывки руками и встряхивание кистями…»

Захар Иванович вспомнил вдруг своего старинного приятеля Кеху Бродникова. Приняв лишнего, Кеха безо всякой на то причины и без повода начинал размахивать, трясти, словно в судорогах, своими руками, вывёртывать их всевозможно и невозможно и при этом козлогласить: «Я – Кеха Яланский! На меня где сядешь, там и слезешь! Чужого не возьму, но и своего не отдам! Кто в лес, а Кеха – в ельник! Лес рубят, а Кеха ползай, щепы собирай! Лежит – чужое, подобрал – моё!» – и так бесперечь и безумолку, кого хочешь из себя выведет, и выводил.

«…Ноги на ширину плеч, руки в стороны…»

– Где-то я такого уже видел? Точно такой же вот придурок… A-а, в Елисейске, на автовокзале, туалет – дак на двери там. В Бородавчанске тоже вроде есть. Только те в шляпах. Может, чё, и этот в шляпе… Неузнашь, его не спросишь.

Натянув штаны, согнувшись и пальцами забравшись в штанину, расправлял Захар Иванович завернувшиеся до колен кальсоны.

– Громшэ, громшэ уж ори, всех там пособери, давайте скопом уж… Где она, гача эта проклятушша… Матрёна готова: и ноги вон на ширине, и руки в стороны, а чё дальше делать, и не раслышит, бедная. Да на гармошку, или чё там у тебя, дави пошибче. Силы нетуже, ли чё ли? Или не покормили тебя перед этим?

Захар Иванович развернул наконец-то исподние и связал обрывки подвязок.

– Куда ты гонишь, полудурок! Штаны застегну, тогда и присяду. Матрёна, руки, человек тебя просит, в локтях согни. Вишь чё, парень, ты ей одно, она другое, ты ей – руки, а она тебе – ноги. Такую и на туалете не нарисуешь. Вообще-то оба хороши вы. Сам, небось, рад, что не видно, на табуретке там, поди, расселся, а людей спозаранку кости ломать заставлять. Хе-хе: согнуться, достать пальцами… с табуретки-то, может, и можно, а тут согнёшься и не разогнёшься… Сколько же на ней придурков, на земле-то, развелося.

Захар Иванович поднял с пола и бросил на кровать одеяло. Кинул взгляд на жену.

– Па-ава, ядрёна вошь.

Не выключив приёмник, он вышел из спальни, затем, громко брякая на кухне рукомойником, помылся, высморкался в таз с ополосками и покинул дом.

С крыльца шумно разбежались курицы. И только петух, косясь на хозяина и переминаясь, озяб как будто, с ноги на ногу, то ли растерявшись, то ли – на риск свой и страх – вообразив себя храбрецом, остался на месте. Пёрышки у гребня медленно приподнялись, а один глаз его наглухо вдруг запечатало веком. С ходу хозяин ловко поддел птицу носком сапога и отправил её вверх.

– Ты мне ещё тут.

Получив помощь, петух взлетел на забор и, словно только этого и ждал, сипло закукарекал.

– Проснулся, вспохватился, дурак голенастый. Поори, поори, харя пустоголовая. Давно уж топор по шее твоей плешивой плачет. Заткнись, тебе сказано. – Захар Иванович взял Матрёнину калошу и замахнулся ею.

Бог знает куда смотрел в это время петух, глаз ли его так ещё и не раскрылся, но опасности он не заметил и продолжал притворно горланить, пока точно запущенная обутка не прилетела ему в бок и вместе с ним не упала за ограду.

– Научу, ядрёный корень.

Захар Иванович присел на ступеньку крыльца и закурил. Дымок потянулся лениво к навесу, обогнул его плавно и канул в утреннем воздухе.

Эх, винтовка-пистонка.

Небо затянуто сплошь невесомой пеленой, и лишь по востоку, там, где над забором виднеются макушки едва озарённых сопок, светится жёлтооранжевой полосой. Из ельника, сама по себе или кем-то вспугнутая, взметнулась стая ворон и, галдя о чём-то во всё горло, полетела в деревню – завтракать, наверное.

Эх, сушесво-вешесво.

Где-то напротив, проскрипев протяжно и тоскливо, напомнили о себе ворота. И тут же послышался женский голос: «Ну-ка, пошли отсюдова! Нашли место! И чё вас привязало-то тут только! Всю уж подворотню залепили, холеры. Негде им больше. Шли бы вон к речке, там бы и околачивались. На всю деревню одного пастуха найти не могут».

Звякнули вёдра.

Захар Иванович заводил головой туда-сюда, пытаясь через щель в заборе обнаружить кричавшую только что женщину. Увидел, оглядел её снизу доверху и ухмыльнулся.

– О-о-о, Арыниху тоже, никак, мухи с кровати согнали, то-то такая злющая: коровы помешали ей… всё ничё, а тут, смотри-ка…

«Нам бы с Араниным бабами… или хошь кожей бы на этот-то период поменяться. А то везёт же дуракам, – подумал Захар Иванович. – К зиме бы, ладно уж, обратно».

Прохладный, сытный воздух, утренняя благодать, несколько затяжек натощак из крепкой папироски, поднявшаяся с постели, если и не раньше, то одновременно с ним, зазноба его молодости, Арыниха, и попавшийся под ногу петух развеяли совсем уж дурное расположение духа Захара Ивановича, так что, когда спустившийся с крыши кот, большой и белый, взбежал по крыльцу и, выгнув жирную спину да мурлыча простуженно, принялся, потираясь, расхаживать возле него, Захар Иванович, как было бы обычно, не щёлкнул кота промеж глаз, а ласково даже потрепал его за обмороженное когда-то, раздвоившееся ухо и молвил:

– Ну, что-о, Бельмотро-о-он, наво-о-ошкался вдо-осталь, натешился? Отвёл, поди, свою душонку кошкадронскую. Вот сукин кот, мне бы твою жизнь. Ладно, ладно, хватит об меня шоркаться, пеньжак весь шерстью мне своей увозишь. Паш-шёл! Каму сказано, а то… – и пристроил для щелбана Захар Иванович свой костистый палец.

Выученный, вышколенный хозяином Бельмотрон не заставил себя уговаривать – разом прервал свою монотонную, подхалимскую песенку, поник зарепеенным хвостом, выпрямил спину, лишь ненадолго вроде как задумался, будто вспомнил дела поважнее, засеменил к приоткрытой двери – и был таков в сенцах.

– Гадёныш. Но. Ни мышь тебе словить, а те уж обнаглели: с ним вместе из одной миски молоко лачут. Сволочуга. Ни детей тебе кормить, куда ни глянь, котята всюду белые. Нахалюга. Ага. Ни картошку тебе копать. Ни мухи его, падлу, не кусают. Всю жизень на кошках прокатался. Удавлю к зиме паршивца. Прямо в ограде вон, на бельевой верёвке. Пусть Матрёна повзвывает.

Пустил Захар Иванович дымное колечко и поставил встреч ему кукиш.

– Вот рёву-то где будет, не оберёшься. Как Султана хоронить, наверно, будет, со всеми почестями басурманскими, в караул меня ещё поставит. Не о ком боле печалиться бабе. Кот есть в доме, а мужика будто и духом не пахло. Этому и сливочки и брюшко почешет… Эх! И: «Бе-еля, Бе-еля». Гамне-ля. Пусть бы Беля твой тогда и сено бы косил, раз уж сливочки-то попиват. Пораньше встану, поймаю и удавлю, ага. Или ещё с вечера.

Захар Иванович накурился, напустил в патрон слюны, а после бросил окурок под ноги и затоптал его.

– Кидаешь где ни попадя свои паршивые огарки. И кидаю. У тебя ещё я буду спрашивать: где, мол, Матрёна Митрофановна, окурочек прикажете приткнуть мне? Здеся? Тама? Или где? Ага. Нет, барышня, как где кидал, так и кидать буду. Не столб телеграфный – согнёшься и не сломашься, если и подберёшь где раз-другой-то. Не цаца какая. На то ты и баба…

Захар Иванович поднялся, отряхнул сзади штаны и спустился с крыльца.

– Вот ведь!.. Ей хошь говори, хошь нет. Тыщу раз уж ей долдоню: не оставляй где попало колун – черенок-то не оловянный – прет, поди. Нет, мать вашу. Ну что, скажите, за мамзель. Не баба, а… обух от колуна.

Захар Иванович поднял с земли дровокол и отнёс его под навес.

– Ишь ты, весь оборжавел. Возьми, кто разе против, поколи, дак положи потом куда следует. Хошь объясняй, хошь заразобъясняйся, а хошь расшибись тут, с места не сходя вот. Век живут, и век нянька за ними приглядывай да бегай следом – собирай где чё за ними. А скажешь слово, дак ну что-о-о ты, дак ну Боже упаси, лучше уж и не связывайся, смотри, как бы глаза не выцарапали… Прямо вредительство какое-то.

Солнце горбушкой выглянуло из-за сопки. Его лучи обагрили белёные трубы и скворечники. Вспыхнули окна, к нему обращённые, и порозовели стены домов. Заиграла, веселясь, роса – словно обрела утраченные краски, потому и веселится. Там и тут запели горластые петухи. А на соседней улице пожаловался колодец-журавль: что ж, батюшки, неужто утро? И поползли, поползли, проникая в каждую щель, крепкие запахи разного варева и стряпанины, вызывая в воображении образы горшков, кастрюль и сковородок.

– Корова до отёлу не доится, дак, думат, и дрыхнуть, чё ли, до обеда можно. Соскочила бы, пирогов бы хошь сварганила, а то забыл, когда и пробовал уж, блинов, оладьев ли, губи-вашу-развашу. Послабь ей, гадом буду, век бы на койке и провековала. Ещё бы кто туда ей харч, паёк бы сухой приносил на подносе, ага… да в баню бы раз в… полгода бы таскал, вот уж бы рада-то была. До войны вроде с ней такого не было, шевелилась хошь малёхо, а после, будто мешком её по голове кто саданул – кантузил.

Остановился Захар Иванович посреди ограды и, прикрывшись ладонью, уставился на пухлое, рдяное солнце, уже отлетевшее от крон старых, корявых сосен. Примчавшийся из-за сопок тёплый ветерок напустился, погнал расторопно на запад морок, расчищая солнцу дорогу. И заметался по низинам отяжелевший за ночь, привыкший было к земле туман, не зная толком: пасть ли ему и распластаться, росою притворившись, по траве, податься ли ему вверх и замешаться в убегающем мороке?

– Встало, родимое, поехало. Кажен день, без всякого омману. Это тебе не человек – она вон до сих пор лежит в кровати, нежится – и не часы, конечно, – опустилась гиря, кончился завод ли – и остановились. Пора – взошло, времечко – закатилось. Но. Хошь и не видно который денёк-другой, за тучами трудится, исходит потом, как трудяга-лошадь. Да-а. Отлигулировано. А ведь опять нынче разбыгат, разгулятся. Слушай знахарей этих, ага. Сколь-кой уж день у них по нашему району дожжы заливают, по-ихнему, дак море уж у нас должно разлиться. Хошь бы на смех где одна упала с неба капелюшка. Хошь бы одна, ага. По двадцать лет учатся, учатся, штаны отцовские об парты казённые протирают, потом усядутся там и: безо-о-облашно, так их растак, а тут носу на улицу не высунь – заливат; пройдут обильные… как они там… осадки, а здесь вон выходи, кричи Арынина и с ём в лото зудись хошь на полянке… Чё же мне это такое-то, а? Вот так-то это? Где же это, где? И воздух как-то… И солнце будто… И туман – тот вроде тоже… У-у… Нет, убей – не припомню. Наверно, пелёночное что-то.

Не выудив из потоков памяти того случая, который некогда вызвал в его сознании точно такое же ощущение, Захар Иванович окинул взглядом свой двор и направился к калитке, выводящей на бывший пригон, после перестройки двора превращённый в маленький огородник.

– Огурцы совсем уж вон пожухли. Пустыня будто – не Сибирь. На следующий год парники надо будет сделать в другом месте. Тут, правда, навоз ближей таскать, зато солнца меньше… вот когда ещё оно здесь появится – после обеда только. А без солнца они все у нас как-то: крючком, как уродец, вылупился – и окочурился, стыдно и людям на стол когда выставить. И не пустыня – тундра, так-раз-этак, в пустыне – в той-то хошь верблюды.

И забыл напрочь Захар Иванович, забыл, что сам три года назад в споре с женой и сыновьями настоял на том, чтобы из большого огорода парники перевести в маленький, где место выше, дескать, и теплее, ну а всего важней, что мальчишки хорьковать тут реже станут.

– Её ж, толстопяту, не переубедишь, не перетолкуешь, здесь вот – и хошь тресни. Упрутся на своём, как эти… Барана – и того уговорить легче, нет, дак и по рогам его, упрямца, мазданул – поймёт. А этим и слова поперёк сказать не смей – ну, что ты!

По увядшим уже огуречникам прошёл Захар Иванович к куче выброшенной недавно глины и, взойдя на неё, заглянул в довольно глубокую яму.

– Нормальный погреб. Куда уж глубже-то? Не Арынина же хоронить. Не промёрзнет – и ладно. Не знаю, чё ей ещё надо? Глубже? – дак лезь тогда сама да и докапывай… Витька бы хошь, что ли, сдогадал-ся – приехал на выходной, сруб бы помог собрать, да и хрен с ём, соберу сам, помог бы хошь спустить. Один яму вырыл, один и докончу, не надо мне ихей помощи. Обойдусь. Век обходился… Уж скорей бы Вовка отслужил, ли чё ли… Этот весь в нашу родо-ву, и карахтером, и обличьем. В голове-то у него побольше, чем у этих, митрофановских, пустоголовых. Глаза выпучат и: му-у-у, – так их растак.

Весь огородник под тенью дома: в огороднике день ещё не начался. В четырёх разноцветных ульях гудят пчёлы, но на леток не выползла пока ни одна: выжидают, когда испарится роса. Давно поприветствовали новый день лишь три скворечника: две дуплянки, серые, как пепел, и один, самый высокий, к тому же ещё и побелённый, смастерён из досок. Известь на нём кое-где дождями смыта и обшелушена ветрами. У всех трёх по давности лет на кедровых ветках нет уже ни иголки – мётлы лишь голые.

– Как на остяцкой могиле… Это когда же мы их ставили-то? Лет не пятнадцать ли назад? Да так. Да нет, однако, не двенадцать ли? Да точно: Вовка-то в первый класс тогда пошёл… Вот идь, в крестовину-перекладину, в ихих до сих пор скворцы да воробьи селятся, а к моему, самому ладному и видному, за всё время, однако, даже ворона хамская на ружейный выстрел не подлетала, только собаки на него, как на чумного, лают. И чё им, пичужкам, в ём не нравится? Просторно. Вроде и щели все утыканы. Да я, кажись, туда и вату клал. Лицом вон к солнцу. Взаправду, наверно, как дурак этот, Арынин-то, толкует, что в ём бабай с бабаихой разместились. Да и хрен с ними, с бабаями, живи они там. Есть-пить не просят. И им где-то обитаться надо, а тут и за квартиру с них не требуют. Вовка придёт с армии, мы его переставим, в ограду вон перенесём… В голове у него, у Арынина, бабай живёт, ага. Заметно. И бабаиха с бабаятами – мозги-то с голоду все съели.

Захар Иванович прогулялся между ульями, смёл с летков дохлых пчёл, думая при этом, что медовуху надо бы сварить, пока всех пчёл варротоз не сгубил, затем осмотрелся по сторонам и вышел из огородника в ограду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю