355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Аксенов » Малая Пречистая » Текст книги (страница 3)
Малая Пречистая
  • Текст добавлен: 27 апреля 2020, 12:30

Текст книги "Малая Пречистая"


Автор книги: Василий Аксенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Пчеловоды закончили работу, уложили инструменты под навес – с собой дымарь лишь захватили – и, сквозь зубы наставляя друг дружку, направились гостям навстречу, издалека – приятно так удивлены как будто – улыбаясь.

– Ой, ну и выфрантился-то… пузатый бабник, – в улыбке процедила тихо Аграфена. – При шляпе, что ты. Лысину всё прячет. А тут, в лесу-то, от кого?

– От тебя. Заткнись, – уголком рта приказал ей Прокопий.

С директором, Иваном Сергеевичем, и инструктором, Егором Антоновичем, пчеловоды поздоровались об руку, шофёру – и кивка тому хватило.

– Ну, как дела, труженики? – спросил и приветливо улыбнулся Иван Сергеевич.

– Да, слава Богу, помалешку. А мы слышим с Аграфеной, будто машина, ли чё ли, где гудит, а и невдомёк, что к нам. Думам, рыбаки каки или деологи.

– Да вот, решили – время выбрали – вас попроведать. Пчела-то как, готова, нет, к сезону?

– Пчела готова. Всё нормально. Дело за погодой.

– Будем надеяться, не подведёт. Прогнозы пока что самые благоприятные.

– Медведь бы им верил, этим прогнозам. Тут как-то сижу, за окном ливень, а Елисейск – «без осадок» – передаёт.

– И то верно. У них такое сплошь и рядом, – сказал директор и осмотрел ненавязчиво Прокопия: левым глазом – его переносицу, правым – скоренько обежал с ног до головы.

Прокопий давно знает этот директорский фокус, однако всякий раз робеет, пока не сориентируется, где у начальства левый глаз, а где – правый. Но сообразив, уверенно уже следит только за тем, который попроворней. Поэтому, себя окинув машинально взглядом и обнаружив на своих халате и штанах прицепившиеся к ним стебельки и листья, Прокопий как бы поправил возможные предположения директора, уже изучающего меняющуюся в лице Аграфену:

– Кхе-кхе… Траву таскал… кобыле… это… жрёт – не стихат, – предупредил возможные предположения директора Прокопий и смутился почему-то. – А пчела-то чё? Чего пчеле-то? Погода бы – и… Да чё стоим-то мы? Идёмте в избу.

– А со здоровьишком как, Аграфена Батюшков-на? – спрашивает интеллигентный Иван Сергеевич.

– Да пока что, слава Богу, Иван Сергеич. Вы проходите, пожалуйста. Проходите. Только не обессудьте уж, прибраться некогда в избушке. С утра до вечера… всё эвон, – Аграфена кивнула в сторону пасеки, – и посидеть нет времени. Придёшь оттуда – ноги гудят. День-деньской на них ведь топчешься – не до уборки. До кровати доползёшь – и… Не испугайтесь уж в избушке-то.

– Ну, Аграф-фена Батюшковна! Не разговор – такое дело! Не на бал-маскарад приехали. Не вельможи, понимаешь ли, какие. Докурим вот, и зайдём… да… вот, чтоб не дымить в избушке лишний раз, – стал успокаивать директор, но как-то так, рассеянно, пытаясь, может быть, представить ползущую до кровати Аграф-фену Батюшковну.

– Ничё, ничё, в избе докурите! Прокопий вон без трубки не сидит, дак я привыкла. Проходите, проходите. Тут-то комар заест. Я счас тайменчика принесу, сижка и харюзков достану из ям… – осеклась Аграфена, глазами сверкнула сначала на ямку, а затем – на мужа, которого забил вдруг сильный кашель. – Из ямшаника… недолго, – не мозг, скорее, а язык сработал Аграфенин.

– Кхе-кхе… И где прохватило? Вроде тепло, – засокрушался Прокопий. – Давай, давай, ступай в ямшаник, Аграфена, да поживей налаживай на стол. Люди с дороги, проголодались. Идёмте, Иван Сергеич. Егор Антоныч! Заходи, – к шофёру обратился пчеловод.

Утро застало Ивана Сергеевича на одной кровати, Егора Антоновича – на другой; шофёра, от назойливых комаров натянувшего на голову чей-то драный свитер, – у стола, прямо на полу, среди рыбных костей и окурков; а Прокопия и Аграфену – около порога, вдвоём на одном узком матрасе. Она ворочается – вот-вот проснётся. Он в крепком сне мотает головой, глотая дым от стоящего с ним рядом дымаря.

Морок был – его прогнало. День разгулялся. Солнце уже далеко оторвалось от сопок. Аграфена, подтянув гирю с замочком, ткнув пальцем крышечку-маятник и справившись у Ивана Сергеевича о времени, подвела стрелки ходиков. И ходики радостно приступили к исполнению своего долга.

Опохмелившись на третьем стаканчике, директор поднялся с табуретки и сказал:

– Сидеть-дело хорошее, конечно, но надо и ехать, честь, как говорится, знать. Да, Егор Антоныч? Как ты?

– Пора, пора, – отозвался тот. – К Вилкину, ребята, заглянуть хотелось бы. Кто знает, как там у него? Может, сахар кончился, может, ещё что? В зиму-то он, знаю, слабых оставлял. Прокопий, ты не в курсе, мы в Мокрую проедем?

– А чё нет-то – запросто. Сушь така стоит. Хошь на боку катись везде, и в Мокрой…

– Ну и ладненько.

На улицу все вышли. Там разговор:

– Аграфена, положи-ка Ивану Сергеичу медку в сотах… Из старых рам. Антоныч, ты уж извиняй, тебе не предлагаю – у тебя своих – не тридцать ли ульишек? А вы, Иван Сергеич, хошь детишек обрадуете, им же ведь тока дай, на сладось-то охочи.

– Да куда я с ним?..

– А вам чё, на себе не ташшить! В машину где его приткнул, ведро-то, и стой оно там.

– Ну, уж разве ребятишкам, – сдаваться стал Иван Сергеевич.

– А то кому, – помог ему Прокопий.

– Ну, спасибо, коли так. Ведёрочко-то я вам с кем потом отправлю, сам ли, может, как-нибудь заброшу, – сказал Иван Сергеевич и глянул на подошедшую с ведром сотового мёда Аграфену.

– Да шут с ём, с ведёрочком, не велика утрата, ес-лив и не завезёте, – объявил Прокопий.

– А здорово вчера мы.

– Да, нормально. Ха-ха-ха.

Ведро с мёдом поставили в машину. Попрощались гости и уехали.

– Любовницам ведь раздаст, кривой чёрт. Есть ему до ребятишек дело.

– А тебе кака разница, кто съест-то… тьфу ты!

– Не тьфукай. Целое ведро!

– А раз отдали, дак уж чё.

– Пузан.

– Точь как ты.

– Я – баба, я вон сколь детей нарожала, мне положено.

– Ты – баба, а он – директор… тоже положено.

– Директор! Ты думать, прошлым августом-то он пошто здесь всё палкал?

– Ничё не думаю. И думать не хочу.

– A-а. Огурчиков с грыжей в больнице, а твой директор с Огурчихой на пасеке…

– Не ври ты.

– Вот и не ври. С чего мне врать, какая прибыль? Он, говорят, уж и лечился.

– От чего? От Огурчихи?

– Отчего…

– Ну, от чего?

– От чего, чего… да от бабона.

– Дура.

– Дура не дура, а точно.

– Точно, что дура.

– На курорте, на какой-то молоденькой подцепил, а теперь на баб тут будет разносить.

– Так вам и надо.

– И Огурчиха соблазнилась же на… ненормальная…

– На что?

– На шаль пуховую.

– Хе… А ты бы не соблазнилась?

– Нашёл дуру. У меня, чё, шали нет, ли чё ли! Да и…

– Ладно, пошли, а то тут будешь…

Проверив пасеку и сделав всё необходимое, запланированное на этот приезд, через два дня после отъезда гостей, под вечер, пчеловоды собирались домой.

– Эх-х, в-вошь-твою-в-гренку! Ну, дура баба – всё тут! Ну скажи, пожалуста, не бестолочь ли! И когда успела? Вроде всё на глазах тогда вертелась. Давай, давай ослобождай. Я не таскал.

– Да уберу, не беспокойся! Чё ты разнылся-то, как баба, сёдня!

– Вот и убирай. Дура, дура и ещё раз дура и после этого – один хрен дура, дурой была и помрёшь дурой.

Махнув рукой, ушёл Прокопий за травой, которую собирался положить для удобства на телегу, а кроме этого, на всякий случай непредвиденный, и замаскировать ею фляги от посторонних глаз. Накосив, вернулся он с большой охапкой влажной дубровы. Разложив её на телеге, Прокопий удалился вторично. На этот раз несёт он вдвое больше. Лицо его закрыто травой, и он, мелко ногами семеня от тяжести, бежит наугад. Метрах в пяти от телеги Прокопий цепляется ногой за мешок с воском, оставленный Аграфеной, и падает, зарывшись в зелень. От злости фыркая, Прокопий вскакивает и, выбрав самые чёрные слова, вспоминает ими Аграфену и всю родову чекуновскую. Собрав траву, бросает её подле телеги и, видимо, немного поостыв, говорит:

– Вечно разбросает всё где попало. Ни проехать, ни пройти, чтоб не запнуться.

– Балалайкой своей по сторонам вертеть поменьше надо – и запинаться не будешь.

– Цу-цу, ну, умница какая! Я тебе чё, фокусник-покусник какой – через траву-то чтобы видеть. Ума палата полная… не эта, правда, на плечах-то что, а нижняя.

Аграфена молчит. Высунув и прикусив язык, она перетаскивает, уперев в живот, несколько листов шифера с погребка на прежнее место.

– Не рви! Пуп развяжется.

– Н-не б-бойсь.

– А мне-то.

Прокопий сидит удобно на мягкой траве в телеге и, раскуривая трубку, наблюдает за работающей женой, а заодно поглядывает и на горизонт. Горизонт мрачен. Багряное зарево вырывается из-за туч. Веет тёплый, порывистый ветерок, срывая с Прокопьевой трубки дым. В тайге темнеет. Прокопий, обмозговав все приметы, думает, что ночью польёт дождь, и дождь немелконький, похоже, а поэтому с отъездом следует поторопиться.

Так решив, он спрыгнул с телеги, выбил об чурку трубку, спрятал трубку в карман и направился к Аграфене, кряхтя поднимающей с ямки последние сосновые доски из последнего ряда.

– Не корячься.

– Поздно пожалел.

– Чё, пуп уж, чё ли, развязался?

– Когда стаскала всё, явился.

– А я же их сюда не приносил – так, баба, нет? Давай бери с той стороны вон.

Освободив погребок, они спустились в него и с великими мучениями, а Прокопий – тот и с матюками, вытащили наверх одну за другой две полные мёдом фляги.

– А эту сразу на телегу.

– Да дай, Господи, дух-то хошь перевести… ой… с ума сойти… ох, тошно мне.

– Заумирала, мать честная.

Передохнув, считая до трёх, с криком – оппа! – они поставили фляги на телегу. Прокопий замаскировал их травой, сверху накрыл ещё брезентом и ушёл за кобылой, привязанной у дымокура. Аграфена уложила на воз всё приготовленное. Стоит рядом и напряжённо о чём-то думает.

– Чё-то забыла? – произносит вслух. – Свербит вот на краю ума, а чё, никак не вспомню.

– Дома вспомнишь, – шутит Прокопий, заводя кобылу в оглобли.

– А-а.

– Чего «а-а»?

– Да ничего.

Ответила так Аграфена и пошла быстрым шагом в избушку. В избушке достала она из печурки спички, скрылась за шторой и, осветив, осмотрела замки и печати на флягах. Выйдя на крыльцо, обратилась к Прокопию:

– Слышишь!

– Ага, – отозвался тот. – Пока ещё что не оглох. Орать так будешь, дак оглохну.

– Я там тебе налила кастрюлю медовухи – на всякий случай. Под дровами. Коричневая, с зелёной крышкой. В следушшый раз с Витькой поедешь, да, смотри мне, не вздумай спаивать парнишку тут, ума-то хватит.

– Кастрюлю?!

– Кастрюлю.

– Да ты чё, баба?!

– Ачё?

– Ну ни хрена. Кого это! Кастрюля. Смеёшься, чё ли?

– Обойдёшься. Ты бы и озеро выпил. В ней ведь почти что два ведра. Да два и будет.

– Ага, маленьких. А еслив кто заедет, чё, канпотом потчевать прикажешь?

– Всем достанется – не до усёру-то… Можно и без выпивки хошь раз-то… посидеть, поговорить, а то бы всё шары и заливали, шары зальют – и свиньи свиньями…

– Да мы же не бабы! Чудная ты: поговорить!.. Дай от замочков твоих ключики.

– А сто рублей тебе не надо!

Прокопий не настаивает.

И вот лошадь запряжена, собаки, повизгивая и повиливая хвостами, прыгают перед ней. Прокопий уже сидит на мягком возу, готовый стегнуть лошадь, и только ждёт жену, заливающую в плите, что на летней кухне, огонь. Загасив тлеющие головни, Аграфена ставит пустое ведро на плиту, из которой клубится пар, и идёт к телеге.

– Как садишься, то и гляди, что оси лопнут.

– Ай, не болтай.

– Ну-у, пошла, милая!

Домой бежит кобыла весело. Полкан с важным видом проводника стрижёт траву впереди, прямо под раскачивающейся в такт ходу мордой лошади. Борьзя где-то отстал. Лес замер. Тишина разрушается лишь скрипом тележных колёс. Да изредка налетит едва ли не горячий ветер и, взъерошив вершины деревьев и пошелестев листвой, унесётся прочь.

Прокопий достал кисет, зарядил трубку и закурил. Вспомнил вдруг:

– Хо-хо-хо! В-вошь-твою-гренку… Ха-ха, – и ткнул локтём легонько в спину Аграфену. – Ну как, доски-то лёгкие… и шифер?

Аграфена молчит.

– Дура.

– Умный.

Сверкнула далёкая молния. И только через минуту-другую в тишину, словно клуб дыма в чистый воздух, ввалился глухой раскат грома, медленно прокатился по всему небосклону и постепенно растворился в напружиненном беззвучии.

– Воду Илья повёз куда-то на ночь глядя.

– Захватит?

– Захватит.

– Промочит.

– Не сахарные.

– А ничего, что фляги?

– Чего, фляги?

– Жалезо идь… Не примагнитит?

– Под брезентом не примагнитит.

– А-а, – успокоилась Аграфена, а после продолжительного молчания добавила: – Прокопий, а Быкова-то убило…

– Того у окна, а не на телеге. Ты знашь хошь одного мужика, которого бы на телеге…

– А почему в окне бьёт? Стекло?..

– А хрен бы знал, – честно признался Прокопий.

Несколько минут длится молчание, затем:

– Слышишь.

– Чего?

– Может… может, на фляги-то, мужик, ещё травы подбросить малость?

– Да сиди ты, придурошная, и не вошкайся!

Молнии уже одна за другой по всему юго-западу полосуют темноту, обрываясь за тёмным горизонтом, словно в Преисподней. Эхо замоталось, забегалось, разнося в тишине неумолкаемую громовую перекличку. Тайга гудит – куда там растревоженному улью.

– А зверю-то каково счас, а… А зверя бьёт?

Прокопий не отвечает. Прокопий вглядывается в тьму, раздвигаемую то и дело вспышками, пытаясь различить дорогу; не правит – лошадь идёт самостоятельно.

– Темь-то какая.

– А?.. Нет, зверя – того не бьёт. – Прокопий только что проснулся словно. – Зверя не бьёт. За что его? А вот болтливых баб – тех прямо по башке колотит… сразу насмерть.

Наступило зловещее затишье. Послышались чёткие, редкие удары по листве, по траве и по брезенту-крупных, похоже, капель. Продолжалось так какие-то секунды. Капли прекратились. Всё замерло – ждёт. И дождалось – навалился мощный шквал жаркого, будто из кузнечного горна вытолкнутого, воздуха, со свистом продирающегося сквозь деревья, словно цель его – сорвать с деревьев всю листву, а где возможно, и стволы переломать. Ну и действительно, лесина затрещала уже где-то, падая.

– Господи, Твоя воля, ох и бедишша-то какая!

Оглушительный треск вспорол, тряпицу словно, атмосферу – ворсистый шнур молнии ослепил едущих, вонзившись поблизости от них, возможно, в лиственницу. Мрак, как ряска на озерине от брошенного в неё камня, разбежался и тут же, всё покрыв, опять сомкнулся. Глаза ещё долго хранят образ исчезнувшей молнии. Со стороны путь пчеловодов напоминает серию поочерёдно показываемых контрастных снимков: лошадь с задранной мордой – скалит зубы; Полкан, поджав хвост, – прячется под телегу; Аграфена, зажмурившись, – обхватывает голову руками; Прокопий – тот то, как бурундук, застыв пеньком, сидит с зажатой в зубах трубкой, то, запрокинувшись, что-то с бутылкой вытворяет.

Светопреставление недолго длится. Молнии пишут по небу уже с другой стороны. Гром теперь уже не страшен, не пугает. Ещё некоторое время идёт сильный ливень, не оставляющий на путниках сухой нитки, но скоро и он, выдохшись, слабеет. На западе, на до прозрачности промытом небе, появляются июньские звёзды. Светает.

– Ой, ну спасибо, сохранил, Господи! Кажется, миновало.

– Миновало.

– Не будет вроде пока больше.

– Не каркай.

– Хошь каркай, хошь не каркай, а уж и хватило бы. Счас бы вот, еслив бы ночки-то парные, тепло-то еслив бы, – мечтательно вздохнула Аграфена, – глядишь, медок бы, может, был.

– Эй, типун бы на язык твой.

– Ну а чё? И гнуса будто не бывало. Прямо, дак чё там, красота. И вон кобыла отдохнёт хошь.

Небо очистилось полностью. Земля парит, как после сотворения. Копыта лошади чавкают по грязи.

– С дороги как ещё не сбились?

– Не ты в оглоблях, слава Богу.

– И уж не ты. Ты бы в потёмках, точно уж, привёз обратно к медовухе.

Скоро из-за поворота на фоне зари показались электрические лампочки.

– Приехали, – глядя на них, сказала Аграфена и отыскала глазами среди деревенских, вроде как сгорбившихся после грозы изб свою: не сгорела ли уж, Боже упаси?

– Мишка загулял, – вслух, с нескрываемой завистью в голосе подумал Прокопий про светильща, забывшего и станцию в загуле заглушить.

– Что без тебя-то, вот уж горе.

Лошадь вывезла своих пассажиров на тракт. В рассветном воздухе видно, как песок налипает на грязные колёса телеги, на дороге от которых остаются чёткие, узкие следы – две параллельные полосы. Утренний восток квадратиками отражают окна мокрых домов, а кругами и эллипсами – только что налитые, вспенившиеся у берегов лужи. Одумавшиеся после грозы собаки перелаиваются. С увлажнённых полян доносится мягкое позвякивание ботола. Кобыла, заслышав его, признав родные места и предчувствуя временную свободу, поприветствовала всех и всё долгим и надрывным ржанием, которое не успело эхом обежать ещё Ялань, как с лугов, укутанных туманом, ей ответили её друзья.

У ворот своего дома Аграфена соскочила с возу, одёрнула на себе скукоженную от дождя юбку и подошла к окну. Прильнув к нему лицом и прикрыв ладонью глаза от восхода, она попыталась всмотреться вовнутрь, но ничего не разглядев через запотевшее стекло, начала стучать.

– Нинка! Витька! Отворяйте! Эй, проснитесь!

В доме заскрипела кровать. Спустя некоторое время, звякая сдёргиваемыми крючьями, вышла из сенцев заспанная девочка и, отталкивая ногой стряхивающих с шерсти воду и ластящихся к ней собак, открыла ворота.

– Привет, соплюха, – сказал весёленький отец.

– Здрасте, – ответила девочка.

– Всё в порядке? – спросила у дочери Аграфена и подозрительно покосилась на мужа.

– Всё-ё-ёо, – ответила девочка.

– А я проверю, всё ли, нет ли. Витька дома?

– Нет. Он сёдня вас ещё не ждал.

– Он у меня дождётся, это точно.

Аграфена вошла, а Прокопий, испугав жену, дочь, лошадь, собак и дремавшую до этого Ялань, затянул вдруг что есть мочи: «Ах ты, ноченька, ах-да…» – и въехал во двор.

1978

Серафим второй, падший

Имелся у Марьи Митривны и Егора Гавриловича Солончаковых в хозяйстве их немалом ещё и баранишко. Чудной был зверь, точнее-то: чудаковатый. С овечьим стадом дел он не водил, живя отщепенцем и с сородичами своими не знаясь. В тридцатые годы такому лютому единоличнику Игарки было бы не избежать. «Это как пить дать, верно дак уж верно» – так говорили по этому поводу в Ялани.

Выхолостили барана хозяева молоденьким, на мясо проча. Однако проку из этого не вышло. Выглядел баран чрезмерно тощим. Да и был таким. А на шкуре его висело больше высохшей комками грязи и репья, нежели шерсти, так что и о стрижке нечего было думать. Всякий раз, когда приходило время забивать скотину, тоскливо ощупывал Егор Гаврилович бока своего рогатого чудовища, беззлобно обзывал его кощеем и оставлял пожировать до следующей осени, особой надежды, правда, уже не питая. Таким вот образом и дотянул баран до средних лет бараньих.

Прозвали его люди в Ялани Серафимом Вторым – в память о сгоревшем года три назад от водки Серафиме Павловиче Усольцеве. Говорят разное, когда и с чьей лихой помощи пристрастился Серафим Второй к спиртному. Большинство соглашается с тем, что случилось это в майские праздники и при содействии Чекунова Кости да товарища его Носкова Гришки. Ну а было это так как будто.

Отмечая на природе Первомай, Костя и Гришка поверх водки пили медовуху. Земля к той поре толком ещё не прогрелась, и возлежать на ней друзьям, несмотря на жар, пылающий у них внутри, скоро стало невмоготу. Покидая полянку, они поймали за рога гуляющего, как на грех, рядом Серафима Второго, имени этого тогда ещё не заимевшего, и влили ему в глотку остатки хмельного, в них самих почему-то не вместившегося. В День печати на том же самом месте, куда случай – или «дурная тяга»? – снова привёл и барана, они повторили злодейство. Так оно было или нет, сказать с уверенностью трудно, тем более что обвиняемые, Костя и Гришка, без фальши в голосе отнекиваются – клянутся даже! – и припоминают те праздники иначе, а именно:

Полянка представляла, мол, собою небольшенькую проталинку. Снег вокруг полянки был настолько, дескать, глубок, что пробирались они туда с двумя бутылками водки, ведром медовухи да с рюкзаком снеди по-пластунски и не менее трёх часов. По-пластунски, говорят, и выбирались, сколько времени – не помнят. А проталинка, мол, оказалась до того, вблизи-то, «некорыстной», что на неё не то что приглашать барана, но и рюкзак-то невозможно было где на ней поставить, рюкзак – и тот пришлось держать всё время, дескать, на коленях. Да и вообще, насколько взора их хватало, вокруг скотины никакой нигде не наблюдалось, а вся эта скотина, коли уж на то пошло, сидела еще по дворам и завозням и «носу на улицу не казала».

По Марьи Митривны словам, всё обстояло по-другому:

Весна того года выдалась ранняя. Снега к майским не было уже не только на полянках, но и в тайге, где вовсю уже цвели медунки и подснежники, так что скотина – в том числе и молоденький, глупый тогда ещё баран – паслась как раз там, где «свинствовали» Костя с Гришкой.

Зрелых свидетелей преступления, кроме малолетних ребятишек, только и способных всё напутать или просто-напросто выдумать, не нашлось, да и найтись-то не могло, так как все были заняты по избам застольными интересами, как, кстати, и сама она, Марья Митривна, а потому и следствию конец, тем паче что и потерпевшему от этого – определись виновный или нет – легче бы не стало.

И тут добавить надо ещё только то, что некоторые яланцы до сих пор убеждены, будто пристрастие к алкоголю у Серафима Второго, как и у Первого, было в крови и когда-нибудь так или иначе бы да проявилось, и неизвестно, говорят яланцы, убеждённые на этот лад, что сталось бы с любым другим бараном, позволь ему долго жить или хоть раз преподнеси ему «чеклашку» водки, про медовуху уж и не толкуя.

Напивался Серафим Второй с того злополучного момента часто и, «подфартит когда», мертвецки, потешая яланских мальчишек и мужиков, а баб вводя в отчаяние. Поглазеть на барана-алкоголика приезжали и из соседних сёл, а уж из города – оттуда целыми экскурсиями.

Ну так вот.

В то время, когда всё овечье стадо, нагуливая вес, дружно щипало по косогорам траву, Серафим Второй околачивался возле Пятачка – места сельского общения – или у конюховки, где мужиками раскуривалось и распивалось. Приблизившись к гуляющим, он сипло блеял, стараясь обратить на себя их внимание. Захмелевшие мужики искренне радовались его появлению, отыскивали поблизости пустую, широкогорлую посудину и наливали ему по-братски. Серафим, не суетясь, выхлёбывал налитое и закусывал исключительно папиросами, предпочитая «Беломор» Канской табачной фабрики. Измусолив и проглотив пачку, подобрав отвислыми губами рассыпавшийся табак, он отходил, покачиваясь, в сторону и ложился в тенёчке, чтобы не мешать разговору. Продолжая бражничать, мужики наведывались к нему изредка, толкали его в бок ногой и спрашивали:

– Эй, морда! Слышишь?! Серафим! Очнись, рогатая холера! Тяпнуть не хочешь, а? А если хочешь, дак вставай, смотри проспишь, и не достанется.

Если хотел, мало того, мог если, Серафим приподнимался сначала на задние ноги, смотрел остекленевшими глазами в землю, вставал затем на передние и плёлся вслед за пригласившим. А выпить Серафим Второй мог не меньше любого мужика, не меньше, может быть, и тёзки своего покойного.

Мальчишки, веселья только ради, воровали дома бражку и потчевали ею Серафима до рвоты, после чего тот – не евши, не пивши – дня три-четыре отлёживался в репейнике или в крапиве – там, где никто, кроме сорок, его не беспокоил. Потеряв и отыскав питомца своего, при этом досыта набегавшись, Марья Митривна накидывала на его рога верёвку и по грязи или по пыли, а то и по слякоти или по снегу, почти волоком, ругаясь, тащила его, полутрезвого-полухмельного, к себе на двор. Неделю-две после привода сидел Серафим в стайке – в «отрезвителе», как говорил сочувственно Егор Гаврилович, – томясь от вынужденного там воздержания. Но, то ли сжалившись, то ли побаиваясь, что узник дверь сломает, сам ли захлестнётся об стену, Марья Митривна его выпускала, надеясь втайне, может быть, что тот вдруг образумится.

– Беги, беги, сдрешной! – вслед ему говорила Марья Митривна. – Авось, балда, когда-нибудь допьёшься – свернёшь башку-то себе где-нибудь, так ли подохнешь вон, как Серафим, покойничек, – и добавляла иногда под настроение: – Какой хозяин, но, такая и скотина… правду ведь люди-то толкуют.

Смерть всегда выждет случай или все случайности сведёт к одному.

Меньшиков Семён варил на летней кухне медовуху. Воздух на месте не стоял, а разгуливал по Ялани. Серафим Второй тем временем отдыхал на берегу Куртюмки в зарослях одичавшей конопли. Уловив принесённый утренним ветерком запах варева, он встрепенулся, мотнул башкой, вытряхивая из неё сон, поводил носом, сориентировался и, вскочив, посеменил шатко к Семёновой постройке. А подбежал когда к забору и уткнулся в него лбом, заблеял сипло.

– Тут как тут! – увидев гостя в щель между заворинами, сказал Семён. – Нюх у тебя, парень, как у моей Марфы. Вам бы с ней посостязаться. Нет ничего. Проваливай. А? Чё ты там?.. Эта-то?.. Нет, ещё парная, не дозрела, с неё и толку-т никакого. Другой, прости, не припасли уж.

Но убедить Серафима Второго оказалось не так-то просто. Заворины под натиском его рогов едва держались.

– Ну, в дох и в выдох, нахалюга! – ругнулся Семён раздражённо. – По-русски сказано же: нет! Если бы было чё, дак разве жалко!.. Жри б ты её… A-а, подожди-ка, – заглянул Семён в приготовленную для свежей медовухи флягу, приподнял её, побултыхал и вылил из неё в ведро старую гущу, затем переставил ведро через забор и сказал: – На, паразит!.. Лакай, паршивец. Тут гуща – ею и закусишь… не барин. Подать больше нечего… Как-то не выплеснул ещё… везучий.

Знать бы ему, Семёну, наперёд, к чему приведёт его щедрость, не взял бы греха надушу, в бурьян бы лучше гущу эту выплеснул, да «не знатьё же ведь», как объяснил он вечером того же дня эту «промашку» жене своей Марфе, на что та и заявила:

– Как был, припомню, бестолковым, так бестолковым и помрёшь, наверное, и на могиле на твоей напишут: дескать, дурак лежит тут, люди дорогие, плюньте! Делают другие – пусть делают, а ты – подальше от греха. Ещё ляпни где-нибудь – ума-то хватит, – что твоя это работа. Марья узнат, совсем со свету сживёт. И так-то всё проходу не даёт, чуть чё, так и напомнит, как вы с Костей тогда огород ихний с конюховским двором перепутали и всю картошку у неё поистоптали на коне. Мало тебе ещё, дурак?!

А Серафим выхлебал то, что удружил ему Семён, постоял ещё, покашлял, пока угостивший его хозяин, перегнувшись через забор, брал ведро и уходил к плите, затем, бодая понуро землю, побрёл к своему лежбищу.

Но подремать ему не удалось: досаждали мухи, пауты и слепни, приставали наглые сороки, а без этих уж нигде ничто не обойдётся, да стрекотал занудно под самым ухом кузнечик. Серафим поднялся, покинул заросли конопли, перешёл вброд Куртюмку и направился к Пятачку.

А там, на Пятачке, с утра до вечера последние предсенокосные дни канителились мужики. И среди них – не на лавочке и не на чурке, а на корточках, – покачиваясь и упираясь изредка рукой в полянку, пребывал на этот раз Чекунов Константин. Покачивался он потому, что был не просто навеселе, а в восторге величайшем. Навеселе Константин мог застыть и не колыхнуться в таком положении часа на два-на три и в своё время пересиживал так привычного ко всему китайца Ваню Ма, у которого по-соседски, вероятно, и выучился отдыхать подобным образом, выучился и превзошёл учителя. И пусть не к слову будет сказано, но знаменит Костя ещё и таким вот случаем. Сидел он как-то так же – в такой же позе и в таком же состоянии – у конюховки. Подчалил к нему сзади здоровенный бригадирский пёс по кличке Гитлер и, безразлично глаз на мужиков скосив, расписался на Костином выходном, чёрного сукна, пиджаке.

«За пень тебя он, чё ли, принял?» – давясь от смеха, мужики тогда предположили. После этого с год, наверное, приставал Костя к бригадиру с тем, чтобы тот возместил ему пусть не моральный ущерб, так хоть порчу, ибо ходить и пахнуть «гитлеризмом» он не может, а, дескать, дух его ничем не истребить, но бригадир ловко и дерзко при этом выкручивался, говоря, что, мол, не он же нанёс ущерб этот и порчу, а Гитлер, с него, дескать, и спрашивай. А с Гитлера какой спрос. Тогда Костя публично пригрозил бригадиру, что он, Чекунов Константин Северьянович, гадом будет, но избавит Ялань и всех добрых людей мирового сообщества от этого фашиста, однако по отходчивости и мягкости своего характера угрозу так пока и не осуществил.

И вот (всё к одному: не сиди на Пятачке Чекунов Константин Северьянович в таком положении и состоянии, не подоспей сюда к этому моменту и в таком разжижении духа Серафим Второй – никто не знает, как сложилась бы его, то есть барана, дальнейшая судьба) обошёл Серафим большую лужу и предстал перед обществом. Собравшиеся, поприветствовав его бегло, забыли о нём скоро, а тот, кто и держал его в поле зрения, не придавал значения его странным наклонам головы и перебиранию ногами: дескать, подвыпивши баран, ну так и пусть себе куражится. Но тут – и кто бы мог подумать! – закончив прицел и примерку да нащупав опору, Серафим стартовал, набрал возможную для него скорость и боданул Чекунова Константина Северьяновича в спину. Сбив с чурки зятя своего, пчеловода Треклятова Прокопия, Костя вытянулся на земле среди сплёвок и окурков, не более как через минуту резво, словно отпружинив только что, вскочил, сообразил, в чём дело, и, подбежав к застывшему как памятник барану, ударил его сапогом под бок, да и другой и третий, после чего «памятник» и опрокинулся вверх копытами. Ухватив падшего Серафима за рога, Костя потащил его в грязь, где и натыкал ещё мордой. И лишь потом – под гром попадавших от смеха с чурок мужиков – так высказался Костя:

– Пьянь! Выродок, в овечку-маму!

Тем же днём в самый жаркий час у конюховки, куда он кое-как доковылял, Серафим Второй, вздохнув протяжно и тоскливо, приказал себя яланцам долго помнить. Так и лежал он – одним глазом, запечатанным высохшей грязью, к земле, другим, открытым, – к белёсому от зноя небу. Мухи облепили его многочисленные ссадины и гнойное веко. Сороки и вороны, рассевшись по забору и столбам и скребя об дерево своими клювами, были готовы справить по нему поминки – покойный, часто катая на спине их, при жизни снисходительно к ним относился.

Вечером Егор Гаврилович и Марья Митривна, погрузив труп Серафима Второго на телегу и прикрыв холстиной, повезли его в ельник. Переезжая Куртюмку, Марья Митривна, ткнув мужа локтём в спину и указав на заросли конопли, спросила:

– Кто это?

– Где? – спросил Егор Гаврилович.

– Аэвон.

– А-а.

– Дак кто?

– Да кто, кто… Костя, кто ж ещё-то.

– У-у, выродок, у-у, пьянь, – сказала Марья Митривна, погрозив лежащему в конопле кулаком.

Телега, поскрипывая, вкатилась в гору, миновала дом Меньшикова Семёна и скрылась в ельнике.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю