355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василь Быков » Блиндаж » Текст книги (страница 3)
Блиндаж
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:18

Текст книги "Блиндаж"


Автор книги: Василь Быков


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

– Нихтс пистоля! – мирно сказал Хольц, уже убедившись, что перед ним слепой. Грязная, неумело наложенная повязка сползла до кончика носа, из-под нее по защетиневшему подбородку стекали гнойные выделения, от которых вымазалась и взялась пятнами гимнастерка у ворота. – Майн гот! – сказал Хольц. – Это ест очень плехо. Будет перевязать.

– Дай закурить! – в первую очередь потребовал русский, не выпуская из руки пистолета.

Хольц нашел в кармане измятую пачку сигарет, вытянул одну и вложил в испачканные пальцы слепого. Затем достал из нагрудного кармана зажигалку, долго щелкал синим огоньком, пока та загорелась, и поднес русскому. Тот жадно затянулся, выпустил дым и улегся на шинель.

Русский молчал, все еще жадно всасываясь в сигарету, но пистолет опустил, и Хольц решительно расстегнул санитарную сумку.

5. Серафимка

Придя домой, Серафимка, не раздеваясь, засновала по своему жилищу, движимая новыми хлопотами. Надо было глянуть, что у нее осталось после недавнего разорения, чем она будет кормить раненного командира. Сала уже не было, это точно, хлеба тоже. Но в сенях она нашла в коробе под скамьей пуд ячменя, недавно намолоченного со своих соток, выходит, эти Пилипенки все ж не заметили его, не взяли. Ячмень она истолчет на крупу – будет каша или суп, в этом ей все же пофартило. Хуже, что не было ни зернышка на хлеб. Зато в большой глазурованной старосветской корчаге она уберегла от мышей и воров килограммов несколько прошлогодних бобов – тоже со своего огорода. Ну, и бульбочка-картошечка. Картофель ее был еще не выбран, собиралась выбрать, все откладывала, вот и дооткладывалась… Надо быстренько накопать бульбы, пока совсем не стемнело.

Уже почти в темноте она ковырялась с лопатой в своих бороздочках, собрала неполную корзину, когда услышала недалекий голос. Голос был тихий, мужской, слышался, похоже, со двора, и она сразу вспомнила тех Пилипенков. Но это были не Пилипенки – Серафимка тут же поняла это, когда увидела в сумерках человека, который тихо ждал ее. Она несмело подошла с корзиной и лопатой в руках, и человек сдержанно поздоровался.

– Что, Серафимка, жива?

– Жива, – ответила она, медленно, будто на ощупь, узнавая человека. Кажется, это был в прошлом местечковый учитель Демидович. Но как он очутился здесь, за двадцать километров от местечка?

– И хата, гляжу, уцелела?

– Где там уцелела, – тихо посетовала Серафимка. – Только что стены. А так – ни кровли, ни окон. И печь потрескалась, вон труба…

– У других и того не осталось.

– Не осталось, ага. Все Любаши сожгли.

– И Любаши, и Жавриды, и Вострава.

– Страх один!

– Ну так, может, зайдем в хату?

– Да-да… Вы ж тут были как-то… Еще с Николаем.

– Десять лет тому, – подтвердил Демидович.

Она отворила дверь в сени, прошла оттуда в темную хату. Здесь, как и на улице, было выстужено, холодно, из позатыканных подушками и лохмотьями окон ощущалось дыхание ветра.

– Темно, посветить нечем, – сказала она. – Вот на скамью присядьте.

– А светить и не нужно, не то время, – согласился гость. – Я сяду.

– Ага, вот здесь.

Демидович тяжело со вздохом опустился на скамейку перед печью и смолк. Серафимка тоже молчала, ожидая услышать от гостя о его нужде. А тот все спрашивал у нее:

– Кто-нибудь еще уцелел в деревне?

– Все попалено. С этого конца так одна хата и осталась.

– Значит, повезло тебе.

– Повезло.

Снова помолчали, и она стала немного беспокоиться, ведь ждали дела, нужно сварить бобы или истолочь крупу, а этот человек занимал время, не говоря, что ему нужно. И тогда она расслышала, что дышит он с натугой, как-то часто и неглубоко, как дышат очень простуженные люди.

– Серафима, мне… переночевать нужно.

– Вот как! – почти искренне удивилась она.

– И это, простыл я.

– Ай-яй, – посочувствовала она. – А дома?..

– В том-то и дело, что домой нельзя мне. Теперь как партийному… Сосед же у меня пришел, Асовский. Тот, репрессированный…

– Ой-ей! – совсем уж удивилась Серафимка от порога.

Репрессированного четыре года назад Асовского она немного знала, видела на улице, когда жила у брата в местечке. Он всегда задумчиво ходил с портфелем, немолодой уже мужчина, в очках без дужек, с тонкой седоватой бородкой, и никогда ни с кем не здоровался, будто не замечал никого. Говорили тогда, что этот Демидович где-то выступал против Асовского, и если тот вернулся, то в самом деле…

– Так это самое… Уж ты меня не прогонишь?

– Ай, что вы говорите! Как же я прогоню!

– Вот я так и подумал: Серафима не прогонит. Все же мы с ее братом вон как дружили.

Он крепко закашлялся – плохим застарело-простуженным кашлем, когда так трудно откашливается и все хрипит в груди. Серафимка нахмурилась, конечно, нужно помочь больному человеку, но было и боязно: а вдруг утром опять припрутся Пилипенки? Уж, наверное, сейчас они не лучше того Асовского, и как бы не накликать беды на обоих? Но ведь и как откажешь человеку, когда такой холодище?

– Вот только печь у меня выстуженная, дым не идет. Но вы уж в запечье…

– Хорошо, – покорно сказал Демидович и поднялся со скамьи.

Она что-то кинула-положила на нары в запечье, взбила свою подушку. Он лег, не раздеваясь, и она накрыла его старым тулупом.

Слабым голосом он попросил:

– Может, еще чем накроете? А то трясет всего.

Она набрала каких-то лохмотьев и старательно укутала и голову, и ноги Демидовича, который, слышно было, и в самом деле трясся даже после этого.

– Зелья вам нужно заварить. Ну вы лежите, а я, может, в грубке затоплю.

Все кашляя, он остался в запечье, а она принесла дров и принялась растапливать грубку. Постепенно, как бы нехотя, дрова все же загорелись. Дым немного сочился сквозь дверцу, но шел и в дымоход – все же было лучше, чем в печи, откуда он весь валил в хату. Вот только сварить что-либо в грубке было тесно и неловко, нужно было ждать, когда немного перегорят дрова.

Накашлявшись, Демидович, видать, уснул. В хате, как всегда, стало тихо и глухо, дрова помалу горели, и она, примостившись на скамеечке перед дверцами грубки, начала чистить картошку. Маленький чугунок с водой кое-как пристроила сбоку, возле огня, это на зелье. В сенях у нее было припасено немножко сушеного малинника, чебреца в мешочке и еще одной травы – заячьих хвостиков, которая, говорили, здорово помогает от простуды.

Давно не беленный, ободранный бок грубки понемногу теплел, но холод в хате пока не уменьшался, по-прежнему сквозь щели из окон задувал ветер. Привычно сгоняя с картофелины тонкие очистки, Серафимка думала о брате Николае. Он был одногодок этого Демидовича, они вместе учились в педтехникуме, еще в давние года молодыми парнями приехали в местечко учительствовать – Демидович преподавал историю и обществоведение, а ее Николай – белорусский язык и литературу. Они хорошо дружили и даже некоторое время квартировали совместно в длинном, как сарай, доме у хромого Рывкинда за синагогой, до тех пор пока Микола не женился на учительнице начальных классов. Тогда Демидович и перешел на квартиру к этому Асовскому.

Когда у брата родилась доченька Аленка, Серафима перебралась из деревни в местечко нянчить маленькую и постепенно стала почти полновластной хозяйкой в небольшой семейке брата: смотрела за девочкой, ходила на рынок, в магазины, убирала, готовила еду учителям, которым вечно было некогда – весь день в школе, а вечерами над тетрадями, готовились к урокам. Кроме того, Николай вскоре втянулся в общественные дела, ставил в РДК спектакли и даже пару раз водил туда и ее – когда играл сам с женкой Ядвигой Ивановной. Помнится Серафиме, постановка была очень смешная: как к молодой девушке подбивался пожилой шляхтич, а она не хотела выходить за него, любилась со своим молодым парнем. Так уж смеялись тогда все, а Николай и другие артисты радостно кланялись со сцены, и Серафимку захлестывала гордость, ей хотелось сказать всем, что это ж ее родной брат такой умелый артист… Кажется, Демидович тогда тоже участвовал в пьесе, а потом они всей компанией заглянули к ним на квартиру, выпивали. Серафима угощала их клецками – было это как раз на мясоед среди зимы.

Да, дружили, работали вместе, а когда и что произошло между ними – Серафимка не знала по сей день. Помнит лишь, как однажды, поздно придя с какого-то собрания, Николай показался ей вконец расстроенным, просто обозленным даже, Ядвига Ивановна все уговаривала его, утешала, а он покачивал головой и чего-то не мог постичь.

Назавтра утречком, оставшись одна с невесткой, Серафима спросила за брата, и та скупо ответила:

“Обвинили в национализме”.

“В чем?” – не поняла Серафимка.

“В том, хуже чего не бывает”, – туманно объяснила невестка.

Серафимка больше не спрашивала, Николай понемногу стал спокойнее, по-прежнему учил в школе, а то ездил во время разных кампаний по району – шла как раз коллективизация, и он, как партийный, был в разъездах по самым дальним уголкам района. Спектаклей больше не ставили, дома не собирались, в РДК каждый вечер проходили то собрания, то слёты, то конференции, но Серафимка на них не ходила, и о чем там говорили – не знала. Она только поглядывала с тоской, как Николай все больше мрачнел и чахнул, становился все молчаливее, дома никогда не шутил даже с женой и как бы отчурался от ребенка, что уж совсем было непонятно Серафимке.

Малой Аленке было годиков шесть, это была живая смешливая девочка, Серафимка очень любила ее – даже больше, чем брата с невесткой. И вот однажды, когда она купала в корытце маленькую, та вдруг говорит:

“А я знаю, почему папка вчера плакал”.

“Плакал?” – ужаснулась Серафимка, такого она и не подозревала даже.

“Плакал. Потому что он искривил линию”, – бодро проговорила малая, сидя в мыльной воде.

“Какую линию?”

“Ну, ту, ну, ту… Наверно, ту, что у дяди Петруся в портфеле”, – придумала племянница.

И Серафима сначала чуть успокоилась, а потом задумалась. Видать, все ж это была не та линия-линейка, которую носил в портфеле учитель рисования Петр Петрович, то была некая иная линия, когда из-за нее плакал взрослый мужчина, учитель, ее брат.

Она хотела расспросить обо всем Николая, да не решилась, брат по-прежнему был нервный, молчаливый, несколько раз, слышала она, в их комнатенке поднималась ссора с женой, но из-за чего – сколько Серафимка ни вслушивалась из кухни, понять не могла. “Принципиальность, уклон, искривление” – кого и куда – могла ли она разобраться с ее тремя классами?

Тогда же, помнит, как-то вечером в начале весны к ним заглянул Демидович с поллитровкой в кармане. Она собрала того-сего на стол и слышала, как они разговаривали, больше ругались, отчаянно, враждебно, и расстались поздно, в полночь, обозленный Николай даже не встал из-за стола проводить друга.

Больше Демидовича она у них не видела. Да вскоре вообще белый свет потеряла из виду, плакала целыми днями, а позже и совсем вернулась в свою утлую хатку на окраине Любашей. Это когда брата арестовали, а невестка Ядвига Ивановна через месяц отказалась от него на каком-то большом собрании и дома злобно сказала, чтобы Серафимка выбралась к Первомаю, ибо она, Ядвига Ивановна, не хочет иметь ничего общего ни с врагом народа, ни с его родней.

Уж сколько лет минуло с той весны, а все помнится, будто живое, и болит, будто это случилось вчера. Тяжело Серафимке уразуметь, кто тогда был прав, кто виноват, и в чем грех ее единственного брата; может, и правильно его посадили. Только очень больно ей прежде всего за невестку: уж, кажется, любил ее Николай, как только можно любить мужчине, бывало, чего-то сам не съест – все чтоб ей осталось. Какая копейка – ей на наряды, чтоб выглядела не хуже других. Этак же, глядя на него, относилась к невестке и она, Серафимка. Уважали в той семейке брата Ядвигу Ивановну пуще всех остальных. Даже больше, чем малую, которая всем несказанно нравилась, и спустя годы Серафимка, как вспоминала ее, так сразу и в слезы – от тоски по маленькой Аленке…

Демидович спал плохо, с вечера люто, надрывно кашлял, пока не согрелся под тулупчиком Серафимки. Среди ночи Серафимка напоила его отваром из трав, и он стал немного спокойнее, может, уснул крепче. А Серафимка так и не уснула до утра, все топила-нагревала грубку, чтобы было теплее хоть в запечье, правда, добиться этого в дырявой, как решето, хате было непросто. Затем варила картошку. Толочь ячмень ночью она не решилась, боясь потревожить гостя, и сидела перед грубкой, то подкладывая туда дрова, то сгребая в кучу угли.

Так проходила ночь, и едва занялось на зарю, она начала собирать узелок. Прежде налила в банку свежей воды, положила в меньший чугунок бульбы. На этот раз отсыпала из солонки в чистую тряпочку горсть соли, подумала: что бы еще взять с собою в траншею, чем угостить беднягу раненого? Лекарств, кроме трав, у нее не было никаких, но травы незрячему, похоже, не помогут. Демидович, кажется, спал, под утро почти не кашлял, и она затаилась, чтобы услышать его дыхание, по-прежнему частое и хриплое. Будить не стала, пускай спит. Может быть, никто его не потревожит, а она скоренько сбегает и вернется до завтрака – чуток бульбочки она оставила ему и себе в накрытом чугунке в грубке.

Во дворе, прежде чем выйти на улицу, постояла, вслушиваясь. Похолодевший за ночь ветер напористо дул с севера, но дождя не было. За оградой жалостно мяукал чей-то осиротелый кот, видно, соскучившись по человеку. На смрадном соседском пепелище ветер раздувал искры, и те низко летели над огородом в недалекий садик. Над полем уже светлело, и Серафимка бодренько потопала знакомой дорожкой вдоль картофельной нивы в поле.

6. Демидович

Демидович уснул, должно быть, под утро, с вечера его то и дело сотрясал кашель; сколько он ни сдерживал его – все равно не отцеплялся, аж разрывалась грудь. Все же он постепенно согрелся – впервые за последние четыре ночи: видно, травы Серафимки имели какую-то силу.

Демидович очень страдал – от простуды, неприкаянности, а пуще всего душевно – оттого что так неожиданно рухнул мир, где он привык существовать, действовать, жить. Порушились все устоявшиеся мерки, отношения, а главное – загадочно, непостижимо переменились люди. Те, кого он знал много лет подряд, даже сызмальства, с кем жил и работал годами, ныне, когда грянула эта беда, стали иными. Стали непонятными, чужими к строю или недобрыми к нему лично – кто знает. Хорошо было тому, кто успел приобщиться к армии – все же войско сплачивается дисциплиной, приказом начальства, присягой, наконец. А каково тем, кто вынужден был остаться под оккупацией, как им быть?.. Демидович, к своему несчастью, хоть и считался когда-то командиром запаса, но ввиду болезни туберкулезом был освобожден от службы в армии вчистую, о войске он не мог даже мечтать. Так вышло, что он остался здесь, под немцем, конечно, имел такое-сякое задание от соответствующих органов. Но вот ведь случай! Мог ли он думать, что сразу, как придут немцы, в местечке появится и Асовский, тот самый правый уклонист, к разоблачению которого когда-то приложил руку и Демидович. Правильно приложил, ибо такого, как этот инспектор районо, надо было репрессировать еще лет на десять раньше. Но тогда приняли во внимание его педагогический опыт, высокое образование (подумаешь, окончил Петербургский университет; теперь кто не знает, чему учили в том университете). Да и какого класса происхождением – осталось не совсем выясненным. Демидович же окончил педтехникум, но был сыном крестьянина-батрака (к сожалению, не рабочего, как их заврайоно Крюков), и уж в классовых вопросах ему не было нужды долго разбираться – классовые интересы он ощущал нутром.

Стычки с Асовским у него начались еще в тридцатом году, как только Демидович приехал в местечко учителем и начал принимать активное участие в общественной жизни сперва комсомола, а затем партии, когда стал партийцем-большевиком. Стычки происходили по причине, что в то время как он, Демидович, всеми силами и устремлениями поддерживал политику партии и руководства, этот Асовский со всего пытался сделать исключение, в отношении каждой кампании имел свою позицию. И главное – нагло высказывал ее, невзирая на присутствие начальства из района или даже округа, как он не раз это объяснял – по праву старого большевика – на самом деле давно беспартийного, так как еще в двадцатые годы его вычистили из ВКП(б). Естественно, Демидович не мог терпеть этих вылазок почти не замаскированного врага и давал ему надлежащий отпор.

Все это было просто, обычно и правильно по тому времени, разве что в его случае немного усложнялось тем обстоятельством, что он квартировал у этого самого Асовского в доме, располагавшемся рядом с церковью, и когда того репрессировали, занял его собственность. Ну а как было не занять пустой дом? Супруга Асовского Маргарита Леопольдовна тогда уехала в Ленинград к сыну-инженеру, и Демидович был единственным претендентом на это завидное строение, ибо лет пять теснился в его боковушке за кухней. Правда, семья Демидовича была небольшой – он да жена, детей они не имели – какие уж дети у туберкулезника? Занял-таки добротный дом, и все бы ничего, если б некоторые не начали назойливо подчеркивать, что, дескать, потому и посадил, что польстился на жилплощадь. Но не льстился, а так получилось. И хуже всего в этой истории то, что Николай Тарасевич, его юношеский друг, тоже поверил в его корысть. С того и началось.

Если уж начнется – поди угадай все последствия и предусмотри течение событий в тех раздражительных отношениях, они способны повести за собой тебя сами, иногда наперекор твоему личному желанию. Так произошло и с Николаем. Сначала как-то повздорили жены, жена Демидовича Полина Александровна однажды вечером пожаловалась на Ядвигу Ивановну, он подумал: вздор, промолчал даже. Но через несколько дней сам услышал на перемене, как женщины-учительницы вспоминали его имя именно в связи с его квартирой. Стало обидно, и он при случае сказал Николаю, чтобы тот немного укоротил язык своей супруге. Тот не стерпел, заносчиво ответил в том смысле, что не нужно было давать повода, не понадобилось бы и укорачивать языки людям.

“Это каким людям?” – взвился Демидович.

“Сам знаешь, каким”, – сказал Николай Тарасевич, и разговор на том оборвался.

Разговор-то оборвался, а конфликт этим не исчерпался. И когда вскоре на партактиве в докладе секретаря райкома Катушкина были подвергнуты критике некоторые учителя района, преимущественно за националистический уклон, в прениях выступил Николай Тарасевич, явно выгораживая тех учителей. Тогда взял слово Демидович и, глядя в глаза своему недавнему другу, сказал, что вместо того, чтобы оправдывать других, товарищ Тарасевич должен был бы прежде признать собственные промахи в этом вопросе: и как нахваливал “Новую землю” Коласа, некоторые стихотворения Купалы, и как недооценивал пролетарскую поэзию Чарота и Александровича. Он тогда многим открыл глаза на истинную сущность учителя белорусского языка и литературы Тарасевича и нисколько не раскаивался в этом. С большевистской прямотой он сказал правду, ничего не придумал и не утаил. О “Новой земле”, например, сколько они переговорили в те годы, когда были наиболее дружны. Тарасевич тогда был в восторге от этой безусловно вредной кулацко-националистической поэмы. А между тем, сами Колас и Купала выступали в печати с чистосердечным признанием собственной контрреволюционной деятельности, которую доныне не мог распознать в их творчестве член партии и учитель Николай Тарасевич.

Их дружба с того времени, конечно же, ухнула, Тарасевича через некоторое время посадили, но за что конкретно – этого Демидович не знал. К той посадке он не имел совершенно никакого отношения. Тут его совесть чиста. В то время он уже работал в райкоме, и с посадкой Тарасевича, должно быть, постарались другие. Но не Демидович…

Где-то среди ночи его разбудила Серафима, принесла кружку горячего питья, которое пахло чебрецом. Он сонно пил, обессилено, без желания, будто застарелый больной, и, выпив, пластом свалился на лохмотья Серафимы. Как будто немного согрелся, хоть лихорадка не оставляла насовсем его простуженное тело, но внутри стало легче, он покашлял и раскрыл глаза.

Серафимка горестно вздыхала, по темному и низкому потолку блуждали туманные отблески из грубки, и Демидович удивился своей неожиданной мысли: вот где так безотказно нашел убежище… Думал ли он когда-нибудь, что в самый для него трудный час приветит его эта темная женщина, родная сестра его, можно сказать, идейного врага? Если б это раньше случилось, при встрече с ней он бы не поздоровался даже, сделал бы вид, что незнаком. В самом деле, иметь какие-либо связи или поддерживать знакомство с семьей врагов народа, националистов и контрреволюционеров было более чем неразумно – было преступно, и многие поплатились за это. Он же всегда стремился ничем не запятнать свою честь большевика-партийца.

Тогда в местечке, когда вернулся этот Асовский, его не было дома, он помогал шурину чинить гонтом кровлю на истопке, куда они ссыпали выбранную в огороде бульбу. Когда прибежала жена с ошеломляющей новостью, он не поверил даже, но, похоже, она не ошиблась. Асовский, говорила, старый уже и обессиленный, приперся после обеда в дом и в первую очередь спросил о Демидовиче. С какой целью он это спрашивал – было понятно без дальнейших уточнений; жена ему что-то не очень правдоподобное соврала и побежала предупредить мужа. Услышав новость, Демидович на несколько минут растерялся, а затем выразительно посмотрел на шурина и впервые увидел, как этот добрый, простодушный человек отвел глаза. Демидович еще ни о чем не попросил его, а тот уже забормотал о детях, что они еще маленькие, и что он человек рабочий, ему один черт, какая власть, была бы картошка да кусок хлеба к ней. Демидович понурил голову, умолк, а когда наступил вечер, бросил в сумку кусок хлеба да сала и простился с женой. Знакомых в районе у него было полно – учителей, партийного актива, колхозников, думал: может, и хорошо, что шурин не принял – найдет не хуже пристанище в каком-либо глухом месте. Может, еще лучше будет.

Первым делом он направился в Замошьевский сельсовет, ближе к пуще; это был самый глухой и далекий угол в районе, и там, в Замошье, был у него друг, тоже учитель, Прокопенок, с которым он три года подряд принимал участие в агиткампаниях. Опять же, Демидович не раз бывал там уполномоченным в подписке на заем и знал многих людей. Уж там ему не дадут пропасть, там ему помогут.

Чтобы не досаждать излишне кому-то, пошел ночью, проселками, отмахал километров тридцать и под утро постучал в знакомое высокое окно Прокопенка. Боялся, что не застанет его дома, может, тот подался в эвакуацию. Ан нет, Прокопенок был дома. Вскоре они уже сидели на кухне, выпили по рюмочке и сетовали на общую их беду.

Обстановка в Замошье тоже была непростая, некоторые из людей, даже честных и тихих, теперь начали показывать свой норов. Прокопенок рассказывал, как его вчера на улице остановил одноглазый Зуб и пригрозил: дескать, ваша власть кончилась. Прокопенок все же решил с ним поговорить, ему важно было понять, почему так вдруг переменился этот работящий человек, отец семерых детей. Оказывается, тот не переменился, он всегда помнил, как уполномоченные с Прокопенком взыскивали с него деньги на заем.

“Так что ж ты хочешь? – сказал Прокопенок. – Раз подписался, надо было и платить”.

А тот ему:

“Напомнить вам, как подписывали? Если память короткая?”

Как подписывали – Прокопенок помнил и потому свернул ненужный разговор. И теперь вот сидит, как на угольях, ждет. Ушел бы куда в лес, если б не семья да двое малых. Куда от них денешься?

Демидович совсем помрачнел, готов был впасть в отчаяние и спросил только:

“Ну хоть до вечера можно побыть?”

“До вечера можно, – говорит, – но не дольше. Сам понимаешь…”

Что ж, он понимал, все же он был человек с сердцем и не желал беды детям Прокопенка.

Полежав на чердаке до вечера, он, когда смерклось, взял свою сумку и начал прощаться.

“И куда ж ты теперь?” – спросил друг.

И Демидович сказал:

“А никуда”.

Он и вправду не знал, куда податься. Лучше бы в лес, если бы было лето, но, к сожалению, лето кончилось, на пороге стояла осень. Дули холодные ветры, рыжие листья с берез падали Прокопенку во двор…

Ночью, идя по пустой и вязкой дороге из Замошья, он подумал, что, видно, приюта у прежних друзей не найдет – те сами боятся, ибо, конечно же, все на подозрении. Сложно было и трудно все предвоенные годы, накопилось много горечи в отношениях между своими же, остались недобитые и недораскрытые враги, которые теперь вот показывают клыки и надеются на немцев. Думая об этих, недобитых, Демидович начинал закипать от злости: недосмотрели, не разгадали в свое время. А уж старались! Но никакой работы, наверно, не бывает без брака, особенно в такой работе, как классовая борьба; а что было бы, не будь этой борьбы, чтобы никого не репрессировали, не ссылали? И все те явные и тайные враги дожили до этой поры? Страшно подумать даже, что тогда было бы! Порезали бы в первую же ночь оккупации все руководство, партийный актив, всех, кто помогал органам. Нет, таки, правильно их давили все двадцать лет.

А может, и не совсем правильно?.. Может быть, пусть бы жили себе мужики, не трогали б их – не имели бы зла и они. Земли было достаточно, все, кто хотел, после революции землю получили и ковырялись бы на ней, как могли и умели. Известно, что крестьянину – лишь бы какой ни на есть, но обязательно чтобы собственный клочок, и он не поднимет от него носа, будет копошиться от темна до темна…

Но можно ли было это позволить? В свете новых устремлений и новых решений? Согласно учению марксизма-ленинизма, которое так бурно овладело массами, это было бы неправильно. А что касается низового, районного руководства, так для него как раз главным и было определить, что правильно, а что неправильно. Именно согласно науке марксизма-ленинизма. Счастье страны и партии, что во главе ее стал вождь Сталин, который, возможно, единственный мог это определить и осуществить практическое выполнение марксистских положений. Все то, что делалось накануне войны, как это всенародно признано, было единственно возможным и правильным. Так в чем же здесь можно сомневаться?

Всю свою жизнь Демидович стремился к ясности и прямоте, не любил всяких сложностей и всегда гнал от себя сомнения, которые, знал, как трясина, засасывали в себя человека. Стоило только пойматься на крючок фактов, усомниться в малом, сделать хоть один шаг в болото. Он знал также, что колебаться ему нельзя, партийный руководитель должен быть человеком железных убеждений, во всем доверять руководству, которое уж несомненно умнее всех, кто ниже, и все как следует обсуждено, прежде чем появиться перед страной в форме постановления или резолюции. Уж товарищ Сталин их всесторонне обдумал. А товарищ Сталин никогда не ошибается, это было известно каждому школьнику.

Так думал Демидович, продвигаясь темной дорогой из Замошья, и на Тимковичском перекрестке, немного поколебавшись, свернул к Белавичам. Там у него не было знакомых коллег-учителей, но где-то здесь жил колхозник-пчеловод, которого он подвозил года три назад по пути из Полоцка. Демидович тогда возвращался с совещания, ездил на райкомовской линейке с видным донским жеребцом в оглоблях. Пасечник с редким для здешних мест именем Порфир оказался мягким, рассудительным человеком, повествовал о нравах своих пчел, скупо похвалился сыном, который у него был командиром-летчиком и недавно приезжал на побывку с женой и ребенком, по секрету сообщил, что сын побывал в Испании и имеет орден за участие в воздушных боях. Припомнив теперь этого Порфира, Демидович решил заглянуть в Белавичи, которые были почти по дороге и недалеко, в каких-нибудь десяти километрах от Замошья.

В Белавичах уже гасли редкие огни в окнах, когда он поравнялся с первыми хатами. Где жил тот Порфир – Демидович, конечно ж, не знал и ступал по темной улице, приглядываясь ко дворам, авось, встретится кто-нибудь, тогда спросить. В одной хате хлопнула дверь, и он позвал. Молодая женщина, сперва чуток напугавшись, показала ему вкось через улицу на темную хату под кленом, и вскоре Демидович шарил скобу на незакрытой двери Порфира.

Тот был в хате один, топил на ночь грубку. Демидович искренне обрадовался, поздоровался и сказал, что, видно, дядька его не помнит, не узнал? Но тот спокойно так говорит:

“Как не узнать – узнал. Вы ж товарищ Демидович из райкома, кто ж вас не знает здесь?”

Демидович подумал, что тем лучше для него, и напомнил об их встрече на Полоцкой дороге, и как они славно поговорили тогда о жизни. Все ж он хотел, не признаваясь сам себе, как-то задобрить этого человека, услышать его сочувствие и получить помощь.

Но Порфир не сильно спешил сочувствовать, разговор он будто бы поддерживал, но как-то неохотно, только часто вздыхал, поглядывая на огонь в грубке.

Демидович скупо, но убедительно, как ему казалось, описал положение на фронтах, в каком состоянии очутилась страна в результате этого внезапного нападения Гитлера, и как теперь трудно всем, и особенно тем, кто очутился на временно занятых фашистами территориях. О себе он еще не сказал и слова, но Порфир, когда он чуть умолк, неожиданно заметил, из-под лохматых бровей бросив глазом на гостя:

“Нынче вам трудно, это конечно. Но где же, человече, вы были тогда, когда всем трудно было?”

“Это когда?” – не понял Демидович.

“А тогда. Когда стонали все, слезы лили. Голодали и с голоду пухли, как в тридцать третьем”.

Ах, вот он о чем, с неудовольствием подумал Демидович, уж не за немецкую ли власть он? За оккупантов?.. Все ж теперь Демидович не хотел обострять разговор и довольно неопределенно ответил:

“Было, конечно, и тогда трудное. Индустриализацию проводили, напрягали все ресурсы. Нужно было”.

“Может, и нужно, – согласился Порфир. – Но зачем же было над народом издеваться? Над своими глумления творить?”

“Ну, это ты брось, дядька, какие глумления? Классовая борьба была, это правда. А глумиться над своими никто не хотел”.

“А то что, дав землю, назад отобрали – не глумление? Что за труд из колхоза ничего не давали – не глумление? И что обирали крестьян: и мясо, и молоко, и яйца, и шерсть? И шкуры со свиней? И лен, и бульбу? И еще деньги: налог, страховка, самообложение… А заем? Я, думаешь, почему три колоды пчел завел? Что чересчур мед люблю?.. За восемь лет я его ложки не попробовал. Чтоб оплатить все, купить и сдать – вон для чего. Притом, что в колхозе каждый день работал, в прошлом году триста семьдесят процентов выгнал. А что получил на них – полтора пуда костры. Ну как жить было?..”


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю