355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Варлаам Рыжаков » Капка » Текст книги (страница 1)
Капка
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:13

Текст книги "Капка"


Автор книги: Варлаам Рыжаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Рыжаков Варлаам Степанович
Капка

Варлаам Степанович РЫЖАКОВ

Капка

Повесть

Л. Ф. Чугриной

Жили в нашей деревне два друга. Башин и Машин. Башина звали Колькой, Машина – Шуркой. Жили они по соседству.

У Башиных дом был крыт железом, у Машиных – дранкой. А напротив, через дорогу, стояла изба с тесовой крышей. Три окошка на улицу и два сбоку. Это был наш дом. В нем жили я, моя мама, сестренка Нюрка, двое братишек – Мишка и Сергунька.

Колька был белый-белый и чуть-чуть с веснушками. А Шурка – черный, как жук, и совсем без веснушек. Оба они были курносые.

И обоих я любила. Не враз, конечно, а по очереди.

Сначала я любила Кольку. Он был не задира. Пухленький, щеки румяные, а на щеках ямочки.

Мы сидели с ним за одной партой.

Я ему всегда подсказывала, а он угощал меня на уроках вкусными лепешками. Такими вкусными, каких у нас мама отродясь не пекла. Не умела, что ли?

Иногда я прятала лепешку в портфель и приносила маленькому братишке. Он уползал под стол. Ел и даже, как котенок, урчал от удовольствия. Вот какие вкусные были у Кольки лепешки.

У него отец на тракторе работал. И Колька гордился этим. А у нас отец умер. Вернулся с войны весь израненный и все болел и болел. Измучился. И мама с ним измучилась. Часто в город в госпиталь возила его и в нашу больницу (в соседнее село). Но ничего не помогло.

Летом папа у двора потихонечку плотничал или же на завалинке на солнышке сидел, нянчился с Мишкой и Сергунькой. А прошлой зимой умер.

Теперь нянчиться приходится мне. Нюрка помощница плохая.

Вернусь я из школы – она шмыг за дверь, и не жди ее до вечера.

Подруги на санках с горки катаются, а я должна дома сидеть, нянчиться и уроки учить. Поневоле станешь отличницей. Выучишь, что задали на завтра, посидишь-посидишь – выучишь на послезавтра, а потом на послепослезавтра.

Учителя хвалят, а мальчишки издеваются. Они терпеть не могут отличников. Так и зовут меня зубрилой. Один Колька со мной дружит. И тот иногда косится.

Однажды задали нам на дом трудную задачку. Колька прочитал ее и говорит:

– Такую и папа не решит.

А я шепчу ему:

– Я ее, Кольк, сделала.

Колька надул губы.

– Врешь?

– Нет, Кольк, не вру.

Колька разозлился, перевернул в задачнике две страницы и ткнул пальцем наугад.

– И эту решила?

– И эту...

Колька послюнил палец.

– Я, Кольк, весь задачник перерешала.

– Весь-весь?

– Ага.

Колька вдруг посерьезнел, поглядел на меня удивленно, отодвинулся на самый край парты.

– Зубрила, – прошипел он.

А раньше он меня так никогда не ругал.

Я заплакала. Я часто плакала. Маленькая, хиленькая – чем мне было еще защищаться.

Колька сунул мне в руку большой кусок лепешки. Он знал, что я их до страсти люблю. Сказал:

– На, не реви.

Хороший Колька. И кататься на санках с ним хорошо. Он бесстрашный. С любой горки скатится. Сядет на санки, глаза округлит, зубы сцепит.

Жи-и-и-и! Ветер в ушах свистит. Дух захватывает.

Санки перевернутся, вскочишь, и нисколечко не больно и не страшно. Радостно и весело.

Жаль, что редко мне приходится кататься с Колькой, – с Мишкой и Сергунькой нянчиться надо. Или заглянешь в кадку – воды нет. А вода далеко под горой. Ведра тяжелые. А кадка у нас большущая. "Чалишь, чалишь" эту воду – плечи онемеют.

В воскресенье не учимся. В самый бы раз покататься. Полы грязные-прегрязные. Мыть надо. А кому? Мама на ферме работала. Вставала... Я не знаю, когда мама вставала. Как бы рано я ни проснулась, она уже не спала, печку топила. А вечером приходила с работы усталая. Медленно раздевалась, садилась на лавку, отдыхала. Но только недолго. Сергунька подползет к ней и уцепится за подол, сердится, пищит. А Мишка хоть и постарше его, а тоже ничего не соображает, заберется на лавку и на руки лезет. Прямо беда с ними. А мама ничего, не обижается, прижмет их к себе, они и рады – улыбаются.

После ужина мы ложились спать, а мама сидела и что-нибудь штопала или шила. Она бережливая. Зря ничего не выбросит. Мои старенькие, коротенькие платья перешивала на Нюрку. Из Нюркиных платьишек шила Сергуньке с Мишкой рубашки. Шила и тихо напевала. И мы под ее ласковый голос быстро засыпали.

Проснешься – в печи дрова потрескивают. Мама картошку чистит. Картошка хрустит под ножом. Утро.

И когда только мама спала? Может, взрослые совсем не спят?

Колька говорит, что его мать тоже встает с петухами, а ложится за полночь.

Колька помогает ей по дому, за скотиной убирает, воду носит. Он сильный.

Вот только заболел он. Ангина. Сколько раз я ему говорила:

– Не ешь, Колька, снег.

А он не слушался, смеялся. Вспотеет, зачерпнет из синего сугроба целые пригоршни – и в рот.

Скучно без него в школе. Сядешь за парту – и поговорить не с кем.

И никто про задачки не спрашивает. И подсказывать некому. И никто рядом носом не шмыгает.

Платок у Кольки был, я знаю, голубенький с рисунком. Но Колька берег его и никогда не вынимал из кармана.

На уроке, когда контрольная, тишь в классе – в ушах звенит. Пошелохнуться боязно. Колька шмыгнет носом, вспугнет тишину, и класс сразу оживет, зашевелится.

Тоскливо без Кольки.

И чернила в его чернильнице высохли. И санки его возле дома у крыльца запорошило снегом.

Шурка с Сенькой каждый день ходили к Кольке, а я стеснялась. С мальчишками и я бы пошла, но они меня не брали. Не любили они меня. Сенька еще ничего, а Шурка... Встретит меня на улице и сразу кулаки сжимает.

Это он за то, что я отличница.

Обидно ему. Учился он плохо. Мать порола его и все мной упрекала.

– Оболтус, – ругала Шурку мать, – вымахал верзила, а ума что у телка! Погляди на Капку – соломинкой перешибешь, а голова – стеклышко светлое. На семерых на вас, дураков, хватит.

Шурка молчал. Он вообще был неразговорчивый.

– Как бык упрямый, – жаловалась на Шурку мать. – Весь в деда. Слезу не выколотишь.

Что верно, то верно. Слез от Шурки не дождешься.

Как-то осенью я сидела на завалинке, грызла семечки. Сторожила Сергуньку. Он рядом в песке играл. Колька с Шуркой около веялки вертелись. Она была прицеплена к трактору. Колькин отец вез ее в поле и заехал пообедать.

Сбоку у веялки зубчатые колесики и большущая ручка.

Колька ручку крутил. Шурка любовался зубчатыми колесиками. Крутятся они, бегут одно по другому, цепляются и бегут. Мягко так, плавно. Бегут и бегут. Веялка решетами стучит. Забавно.

Глядел Шурка, глядел и решил нарушить это слаженное движение. Взял и сунул палец между колесиками.

Хрустнул палец. Остановилась веялка. Колька в обморок упал. У меня в груди захолонуло. А Шурка хоть бы вскрикнул. Глаза вытаращил, посерел весь, зажал палец в кулак другой руки – и в больницу. И ведь не заплакал. Будто каменный. Такому все нипочем. Он ведь тоже ел снег, побольше Колькиного ел, и ничего. А Колька заболел.

Я набралась храбрости и пошла к Кольке. Одна пошла. Это мне наша учительница, Зоя Павловна, велела. Сама-то я бы не осмелилась. Мальчишки дразнить бы стали. А раз Зоя Павловна сказала – они не дразнятся.

Колька лежал как пласт. Руки раскинул. Губы потрескались. Глаза серьезные-серьезные, умные-умные. Глядит на меня и молчит. Я не выдержала и заплакала.

Я принесла ему два оладышка, масляных, горячих. Мама только что испекла. И конфетку в обертке, которую еще от праздника берегла. И все съела сама: Колька отказался. От конфетки отказался... Очень болел Колька.

Я до вечера сидела, но Колька так и не вымолвил ни словечка. Я ему сказки читала. Веселые сказки, а самой хотелось плакать.

Ночью мне приснилось, что Колька умер. Я плакала навзрыд, и мама меня разбудила.

Утром, перед школой, я скорее побежала к Кольке.

Он лежал живой и улыбался.

Через неделю Колька поправился. Не совсем, конечно, на улицу и в школу он еще не ходил. А я бывала у него вместе с Мишкой и Сергунькой. Куда их денешь?

Мишка с Сергунькой по полу ползали, а мы с Колькой читали, писали и задачки решали.

Мать с отцом у Кольки ласковые. Всегда обедать с собой сажали и Сергуньку с Мишкой кормили. Щи у них наваристые, с мясом. Ложку необлизанную положишь на стол, на ней жир застывает.

А один раз... Колькин отец зачем-то взял мои сапоги, я их все время у порога оставляла в уголке. У них пол теплый, а на полу веселые половики. Повертел Колькин отец мои сапоги, повертел и покачал головой. Я испугалась. Думала, ругаться станет. Под сапогами лужица была. Снег стаял. А он ничего. Поставил мои сапоги обратно в угол и молча вышел. А на другой день он мне подарил новые сапоги. Он их из города привез. Мягкие, маленькие, на резиновой подошве и белые-белые. Таких сапог ни у кого в деревне не было.

– Бери, – говорит, – ты их заработала.

Я прижала новые сапоги к груди и стояла, боясь пошелохнуться.

– Обувай, – тормошил меня Колька. – Не бойся, обувай.

Я не двигалась.

– Это тебе насовсем. Ведь насовсем, пап?

Отец улыбнулся.

– Вот видишь.

Я осторожно поставила сапоги на пол и обулась.

– Не жмут? – спросил Колька.

Я помотала головой.

Ох и счастливая я была в тот день!

Всех своих подруг обегала. Всю деревню из конца в конец прошла. Прошла медленно.

А на другой день в школе мне никак не сиделось на месте. В перемены меня словно вихрем уносило в коридор. Смех из меня так и сыпался. Голова кругом шла. Косички расплетались. От одной косички ленту потеряла. Ну да ладно. У меня другая есть. Что лента?

Вся школа любовалась моими новыми сапогами.

Из школы я не сразу домой пошла. Я немного погуляла.

Дома у нас за столом сидел Колькин отец, дядя Рома.

Одет он был в свою промасленную телогрейку, от которой всегда пахло трактором. Тяжелые грязные руки лежали на коленях.

"За сапогами пришел".

Но дядя Рома только устало взглянул на меня и ничего не сказал. Напротив него, склонив голову, сидел председатель колхоза.

Мама грустная стояла у печки и смущенно разглаживала на груди уголок платка.

Я тоже почему-то так делаю, когда стесняюсь или стыжусь. Я подошла к маме и прижалась к ней.

– Так как же, Иван Кузьмич? – спросил дядя Рома.

– Что как же? – вдруг вспылил председатель.

– Делать что-то надо. Семьища вишь какая.

– Вижу и сам, что надо.

Иван Кузьмич повернулся в нашу сторону:

– А ты, Агриппина, что молчишь? Зарылась в своем телятнике и возишься, как жук. Тишь и благодать. Пришла бы, сказала. Аль забыла: дитя не плачет, мать не разумеет.

– А я николи не плачу, – сердито проговорил с печки Мишка.

Председатель усмехнулся:

– Ишь ты.

Встал, погладил Мишку по голове и вышел.

Ушел за ним и дядя Рома.

– За что они, мам, ругаются?

– Они не ругаются, доченька, не ругаются.

* * *

В субботу мама пришла с работы радостная. Принесла в мешке маленького поросеночка и деньги. Много денег. Это ее на общем колхозном собрании премировали за хорошую работу.

Мы поужинали. Нюрка, Мишка и Сергунька улеглись на печи спать. А мы с мамой сели за стол и стали раскладывать деньги по кучкам.

– Это тебе на осеннее пальто. Старенькое-то совсем пообтерлось, проговорила мама и отодвинула в сторону небольшую кучку. – Это вам с Нюрашкой на ботинки, да смотрите летом не носите их – берегите к осени. Летом в ботинках жарко. Это Нюрашке на школьную форму. Осенью она уже в школу пойдет. Осенью... – Мама задумалась.

– Мам, а чем мы свинушку кормить будем?

– Колхоз молока нам станет давать. К осени она у нас вырастет большая и... – Мама поперхнулась, закашлялась и замолчала.

– И что, мама?

– Пойдем, дочка, спать.

Мама сложила все деньги в одну стопку, завернула их в тряпочку и убрала в сундук.

Я забралась на теплую печку, потеснила Нюрку и легла, но спать мне не хотелось.

В боковое окно, прямо в наше задымленное зеркало, смотрелся мартовский месяц. Где-то на улице тренькала балалайка. Ближе, ближе. И вдруг струны зазвенели совсем близко. Толпа парней выдохнула частушку:

Занавески тонки, редки,

Чернобровую видать.

Молчание. Скрип шагов. Струны балалайки плясали перебор:

Как бы с этой чернобровой

Вечерочек погулять.

И снова скрип шагов, говор, смех.

Прошли. Тишина.

А месяц все смотрелся в зеркало, рябое зеркало.

"Интересно, а я чернобровая или нет?"

На соломенной подстилке в уголке похрюкивал поросенок. Наша будущая большая свинья.

Нюрка во сне с кем-то дралась и толкала меня в бок кулаками.

– Мам. Ма-ма.

– Что, Кап?

– А где поросеночек станет жить?

– До тепла дома побегает, а там соорудим ему во дворе хлевушку и вынесем. До тепла недолго осталось. Спи.

Я закрыла глаза. Скоро тепло.

* * *

Но мама ошиблась. Тепло наступило не скоро. Прошел март. Грачи прилетели, а снег и не думал таять. Окаменел – хоть топором руби. По утрам морозище – зима позавидует. А так хотелось тепла. Поросенок надоел нам. Поначалу с ним было забавно и весело. Мишка с Сергунькой поили его молоком, играли с ним. Таскали его за уши, за хвост, бодались.

Поросенок рос не по дням, а по часам. Первым от него начал спасаться Сергунька. Ходил он на своих кривых ногах еще не совсем уверенно, и поросенка это забавляло. Ему нравилось, как Сергунька шлепался на пол. Шлепнется и на четвереньках удирает, а поросенок прыгает вокруг него, визжит от радости и ковыряет его своим упругим розовым пятачком.

Загонит Сергуньку на лавку, к Мишке начинает приставать. Но Мишку с ног не скоро свалишь. Ему уже четыре года, он здоровый битюг. Все же к концу марта поросенок и Мишку загнал на лавку.

А Нюрка только посмеивалась. Ей хорошо. Сергунька с Мишкой ноги подожмут и смирненько сидят на лавке рядком-ладком. Следить за ними не надо. Однако и Нюрке недолго радоваться пришлось. Поросенок и ее донял. И стал он полновластным хозяином в доме.

Нюрка, Мишка и Сергунька безвылазно сидели на печи.

А весна все не шла и не шла. Видно, заигралась где-то и забыла про нас. "Теперь уж не только мы, вся природа ждет тепла", – говорила мама. А тепло пришло только в середине апреля.

Пришло в ночь, с дождем.

Снег стаял за три дня. В оврагах и долинах заклокотала вода. Ручей наш превратился в бушующую реку.

Нас отпустили на каникулы.

В первые же дни каникул я навела порядок в своем игрушечном "царстве". Оно было за нашим сараем на пустыре, в высоком полынном бурьяне, в заброшенном погребе.

Одна стена погреба обвалилась, а земля с потолка осыпалась. Но это ничего, это даже и лучше. Я разровняла землю, и погреб стал не таким глубоким. Между бревен на потолке светились длинные широкие щели. В них щурилось солнышко, и в погребе было светло и уютно. На дне погреба я постелила старый соломенный мат. И чисто и тепло.

В переднем углу, на трехногой табуретке, стоял начищенный до блеска мой волшебный самовар. Правда, он был без крана. Рядом с ним – кровать для кукол. А дальше вокруг всего погреба шли полочки, на которых были разложены и расставлены все мои богатства. Жестяные баночки, пузырьки, гладкие камешки, картинки, обертки из-под конфет и великое множество черепков фарфоровой посуды.

В глиняные стены погреба я вдавила разноцветные стекляшки и зеркальные осколки. И когда солнышко попадало в погреб, он весь мерцал и искрился. Счастливей меня не было никого на свете.

В "царстве" моем жили только хорошие люди. Дядя Рома, учительница Зоя Павловна, моя мама и, конечно, Колька. Он был у меня самым смелым, самым умным, самым красивым. Он был и шофером, и трактористом, и учителем, и врачом, и даже летчиком. Всем был Колька, потому что так хотелось мне.

Злые и нехорошие люди, попадая в мое "царство", становились добрыми. Плакали и раскаивались в своих поступках.

Шуркин отец, он печник и плотник, несколько раз приходил по моему хотению в мое "царство".

Я посмотрю на него строго-строго, ударю палочкой по волшебному самовару, притопну ногой и говорю:

"Опять, дядя Афанасий, пьешь?"

Он опустит голову.

"Пью".

"Опять весь инструмент свой потерял?"

"Потерял, девочка".

"Опять дома ругался и дрался?"

"Виноват".

"Опять тетя Груня с Зойкой дома не ночевали?"

"Прости Христа ради".

"Мучаешь ты их, дядя Афанасий, и сам мучаешься".

"Ох, девочка".

Упадет дядя Афанасий ко мне в ноги и плачет.

Я наклонюсь к нему и говорю ласково:

"Встань, дядя Афанасий, встань. Я ведь знаю, ты хороший, когда не пьяный. Ты и подтопок у нас бесплатно переложил. Старый-то совсем не грел и угарный был. А сейчас жаркий и не дымит ни капельки. Ты и конфетами меня много раз угощал. Встань, дядя Афанасий, ты ведь не будешь больше пить это гадкое вино".

"Милая Капка, святой крест, не буду. Оно мне всю жизнь испортило".

Раскаявшись, дядя Афанасий уходил, а через несколько дней напивался так, что курицы у него изо рта крошки клевали.

Прямо беда с ним, не знаешь, что и делать. И с Шуркой не знаю, что делать. Шурка чаще всех приходил в мое "царство". Стоял передо мной на коленях, клялся, что будет хорошо учиться и перестанет драться. А встречал меня на улице и снова сжимал кулаки.

И все-таки я верила: раз люди в моем "царстве" становятся хорошими, значит, они могут быть и на самом деле хорошими. Просто они ленятся и не хотят, как Шурка. Мама говорит, что хорошим человеком быть куда тяжелее, чем плохим. Хороший человек всегда отдает что-нибудь людям. А у меня прошлый раз Нюрка попросила красную ленту, а я не отдала ей. Сказала, что самой пригодится. А она мне вовсе и не пригодилась...

После зимы "царство" мое затуманилось, покрылось пылью. Я все перемыла, перечистила и присела на чурбачок отдохнуть.

– Капа! Ка-па!

Это мама звала меня, но я не откликнулась. Я знала, зачем она зовет. В лес за жердушками идти. Поросенку хлев делать.

– Колюшка, не видал Капку?

– Не-е-т. Она, наверно, у ручья. Я сейчас сбегаю.

Я вылезла из погреба, прокралась по бурьяну и вынырнула перед самым Колькиным носом.

Колька от неожиданности прыгнул в сторону.

– Тебя мать ищет.

– Мы в лес пойдем.

– И я с вами. Побегу переобуюсь.

– А мы босиком.

– Ну и я босиком.

Мама с топором и веревкой в руках шла впереди. Мы с Колькой шагали за ней.

На коряжистых ветлах кричали грачи. В воздухе пели жаворонки. Было тепло, светило яркое солнце. Но земля еще не отогрелась. Подошвы ног стыли, и мы старались идти по колючим, просохшим бугоркам.

Ноги у мамы были в синих прожилках, узловатые и худые. Ступни широкие, большие.

– Они у нее что, болят? – спросил Колька.

Я не ответила. Я и сама не знала, почему у мамы такие некрасивые ноги. Мне было и жалко маму и как-то неловко за нее. Колька подтолкнул меня в бок локтем:

– Спроси.

Я остановила маму, наклонилась к ее ноге и провела пальцем по большому темному узлу.

– Это что у тебя, мам?

– От родов это. Да от тяжелой работы.

Мы с Колькой погрустнели.

Мама подошла к стройной гладкой сосенке, поплевала на руки и с размаху ударила топором под самый корешок золотистого коричневого ствола.

Ук! – вздрогнула парная тишина леса.

Ук! Ук! Ук!

Мама отбросила с головы полушалок.

Ук! Ук! Ук!

Дерево было нетолстое, а мама рубила его долго.

Тупой, зазубренный топор обглодал, измочалил сосенку кругом, а она все стояла. Мама измучилась, швырнула топор в сторону, уперлась в ствол руками, поднатужилась – и дерево, треснув, устало повалилось. На корявом лучинистом пне выступили смолистые капельки слез.

– Ма-ма!..

Из густых зарослей выбежала огромная рыжая собака.

Я подбежала к маме, прижалась к ней. Колька спрятался за меня. Собака затявкала.

На ее лай из лесу вышел лесник Еремей. Тот самый страшный хромой Еремей, которого все мальчишки боялись как огня. Ходили в лес большим табуном. Да и то однажды бежали от Еремея – пятки сверкали. Еремей гнался за ними с длинной сучковатой палкой до самой околицы. Гнался за то, что они подожгли в лесу муравьиную кучу.

За плечами у Еремея висело ружье. То самое ружье, из которого, говорили, он когда-то кого-то застрелил.

Мама подняла топор.

Еремей улыбнулся:

– Полушалок возьми.

Мама подняла полушалок:

– Не подходи! – Сжала губы, побледнела.

– Ну, ну, Агриппина, не балуй.

Еремей посмотрел на уродливый пенек и покачал головой.

– Как кабаны грызли.

Он протянул руку и взял у мамы топор.

– Не трог! – взвизгнула я. – Отдай!

Еремей нахмурился.

Постоял немного, сказал:

– Идемте за мной.

Губы у мамы дрогнули. Она заплакала.

– Еремей Николаич, четверо у меня...

– Знаю. Идем.

Еремей широко зашагал в лес.

Мы с Колькой перепугались.

– Цыц! – прикрикнула на нас мама и резко накинула на голову полушалок. – Идем, душегуб.

Срубленная сосенка, распластав ветви, сиротливо лежала на желтой траве.

Еремей привел нас к своей сторожке. Взошел на расшатанное крыльцо, снял ружье, распахнул дверь, в которую тут же юркнула собака.

– Заходите!

– Нет уж, мы и здесь постоим, – ответила мама. – Пиши свою бумагу.

Еремей сердито бросил в угол наш топор.

– Бумагу... Нет у меня бумаги.

– Нет, – удивилась мама, – а пошто ты нас сюда притащил?

– Поговорить захотелось, Агриппина Васильевна.

– Знаем мы твой разговор. Пиши скорее, а топор верни. Нельзя нам без топора-то.

– Знамо, нельзя. Входите.

Мы боязливо прошли мимо Еремея. В маленькой избе было пустынно. Пахло жареным мясом.

На полу, возле кровати, лежала волчья шкура с когтистыми лапами и оскаленной головой. Над кроватью на березовом сучке сидел с застывшими круглыми глазами филин. У небольшого окна деревянный стол, скамья. На краю скамьи цинковое ведро с водой. В воде ковш. Под самым потолком электрическая лампочка. На кровати полосатый матрац, скомканная цветастая подушка, серое байковое одеяло и овчинный тулуп. Под кроватью, на соломенной подстилке, лежала собака.

Как только мы переступили порог, она заурчала.

– Цыган! – строго прикрикнул на нее Еремей.

Собака покорно положила голову на солому, приветливо замахала хвостом.

– Присаживайтесь.

– Мы так. Мы привычные.

– Что, боитесь? Еремея все боятся. Еремея никто и за человека-то не считает.

Мама в страхе присела на уголок скамьи.

– Дык, Еремей Николаич...

– Душегуб. Поперек горла у всей деревни стал. Изверг. Лес не дает губить... И не дам! И на тебя акт писать буду.

Мама глубоко вздохнула:

– Пиши. Чем платить-то я стану? Ребятишками?

– Вижу.

Еремей вышел, размашисто хлопнул дверью. В окнах звякнули стекла.

– Одичал, сердешный, совсем одичал, – жалостливо проговорила мама.

Еремей вернулся, поставил на стол нарядную деревянную чашку с душистым крупитчатым медом. Достал с полки каравай белого хлеба, нарезал толстыми ломтями.

– Ешьте.

Мама спросила:

– Ты что, всех, кого изловишь в лесу, спервоначала медом кормишь?

– Как же. Держи карман шире. Я бы и вас оштрафовал и в три шеи выгнал бы из леса. Да вот закавыка вышла... Топор твой мне всю душу разворошил. С таким топором в лес идет только горе-горемычное!..

Мама застеснялась, спрятала под лавку ноги.

Еремей снова вышел. Дверью не хлопнул, прикрыл ее осторожно и плотно.

Мы сидели не шелохнувшись. На мед старались не глядеть. Разве что украдкой.

Под нарами во сне взвизгнула собака. Открыла один глаз, посмотрела на нас равнодушно и опять закрыла.

Еремей не возвращался.

Я положила на стол руку и невзначай взяла ложку. Испугалась. Посмотрела на маму. Мама молчала.

Крупитчатый мед очень вкусный.

Когда Еремей вернулся в избу, нарядная чашка была пуста. Мы с Колькой облизывали ложки.

Еремей снял шапку, бросил ее на кровать, вытер ладонью потный лоб, отрывисто сказал:

– Пошли.

У крыльца стояла запряженная в рыдван лошадь. На рыдване – короткие сухие сосновые жерди.

Еремей взял вожжи.

– Ну, милая, трогай!

– Мама, а топор-то?

– Тут он, под дровами, – ответил Еремей. – Ну, шевелись!

Сытая, гладкая лошадь шагала ходко. Воз на ухабах ворочался, поскрипывал. Мы с Колькой впритруску бежали стороной. Мама задумчиво шла рядом с Еремеем.

– Ну, милая, ну! – покрикивал изредка Еремей.

Мама кашлянула, проговорила:

– Чудной ты, Еремей.

Еремей не ответил.

– Своих жердей тебе не жаль, а в лесу палку боже упаси тронуть.

– Лес не мой. Государственный.

– А мы-то чьи?

– Тоже государственные.

– Ну так и вот.

– Вот-то, Агриппина, вот, да и не совсем вот. К примеру, на твой усад зайдет твоя же свинья, каково ты на это посмотришь? Погонишь небось?

– Погоню.

– А зачем? Картошку-то ты для нее же растишь.

– Так она ж попортит все.

– Вот потому и я стерегу лес. Ну, милая, тяни!

Меж деревьев мелькнула светлая опушка.

Мы с Колькой, обрадованные, побежали вперед. Нам поскорее хотелось погреть на солнышке озябшие ноги да и подальше уйти от Еремея.

Его громоздкая фигура, тяжелые шаги и всегда угрюмое волосатое лицо пугали нас.

– Он медведя верняком поборет, – тревожно оглядываясь назад, шептал Колька. – И трактор, пожалуй, остановит.

На опушке Еремей передал вожжи маме.

– Дальше, Агриппина, я не ходок. Не примает меня ваша деревня.

– Она и твоя также.

– Моя... Не знаю... Всю жизнь я в ней чужой. Ну, да ладно. Бог нас рассудит.

Еремей вынул из воза лопату.

– Лошадь пусть мальцы пригонят. Я их тут подожду на опушке.

Еремей вскинул лопату на плечо и пошел к лесу.

Лошадь, повернув голову, проводила его большим черным глазом, беспокойно заржала.

– Ну, милая! – по-еремеевски крикнула мама, дергая вожжи.

Обратно мы ехали вдвоем с Колькой. Еремея на опушке не оказалось. Мы покричали. Никого. Колька спрыгнул с рыдвана и обмотал вожжами дерево.

– Никуда не уйдет. Бежим.

– Нет, Кольк, так нельзя. А вдруг ее волки съедят. Что тогда? Давай в лес зайдем, посмотрим.

Колька мялся. Я видела, что ему не хочется в лес. Мне и самой не хотелось, но идти надо было.

Я взяла Кольку за руку.

– Идем.

– Только недалеко.

– Ага.

Под Колькиной ногой треснул сучок. Мы вздрогнули и затаились.

"Тук, тук, тук!" – вдруг донеслось до нас.

– Это, Кольк, дятел. Не бойся.

– Смотри-ко, – шепнул Колька.

Я приподнялась на цыпочки. Рядом с лучинистым пеньком, где мама срубила дерево, Еремей сажал новую маленькую сосенку. Мы с Колькой удивленно переглянулись. Еремей утоптал под сосенкой землю и, не поднимая головы, вдруг спросил:

– Лошадь пригнали?

Под нашими ногами зашуршали сухие листья, затрещали ветки...

Дома я спросила маму:

– Мам, а за что Еремея не любят?

– Старостой он при немцах был.

– И людей убивал?

– Отступись! Вишь, мне некогда. На вот постирай, а я пока поросенка накормлю.

Я засучила рукава, встала к корыту. Я любила стирать.

Взбитая в корыте мыльная пена, словно живая, дышит и колышется.

Руки после стирки мягкие, чистые. Ни единого чернильного пятнышка.

– Мам, расскажи про войну и про папу что-нибудь, расскажи и про Еремея.

– Вот дался ей Еремей.

– Он, мам, где ты срубила сосенку, посадил другую.

– Эко дело... – Мама хотела что-то еще сказать, но передумала, спросила: – Сосенку, говоришь?

– Мы с Колькой видали.

Мама задумалась.

* * *

Вечером мы с мамой перебирали мелкий колхозный лук-севок. Его каждый год осенью развозят по домам в корзинках на хранение.

Нюрка, Мишка и Сергунька лежали на печи. Нюрка вслух по складам читала сказки. Мама тихо говорила:

– Поженились мы с отцом как раз в канун войны. Весной поженились, а летом война началась.

– А сколько, мам, тебе годов было?

– Много, дочка. Поздно мы с отцом поженились. Отец-то в парнях непутевый был. Все где-то на чужой стороне по стройкам мотался. А я ждала.

– А ты бы, мам, взяла да и вышла за кого-нибудь за другого.

– А за кого? Парней у нас в деревне в ту пору было раз-два и обчелся. Они тогда все как белены объелись. Все по городам разбежались. Один Митяй сопливый остался, а девок табуны. А я не ахти какая красавица была. Получше меня и то в перестарках ходили.

– Мам, а раньше, раньше, когда ты совсем маленькой была, что было?

– Тогда тоже война была, и тоже с Германией. Голод.

Мама помолчала, поправила на голове пучок.

– Семья у нас была большущая. Отца на войну угнали. Ни обуть, ни одеть. А тут еще беда. Отец с фронта убежал. Дезертировал. Как сейчас, вижу его. Вошел он в избу оборванный, бородатый, грязный и с винтовкой. Мы перепугались и – кто куда. Я под лавку забралась, выглядываю оттуда, как собачонка. Отец поставил винтовку, перекрестился на образа и выругался. Потом он все в лесу скрывался, а как ударили холода – домой пришел. Тут его и взяли. Понаехали стражники и нас всех вместе с ним увезли. Куда нас возили, не припомню. Помню только, что на другой день мы приехали обратно, а отца опять на фронт угнали. Так он и загиб там. От тифа умер. Сосед наш, Федор, сказывал. Они вместе служили. Письмо он нам привез. Да что толку-то в письме! Слезы одни. А тут вскорости революция началась. Барскую землю кинулись делить. Не успели поделить – ночью пожар занялся. Такой пожар не приведи господи!.. – Мама вздохнула. – Вспоминать страшно. От самой Анисьиной избы до нижнего конца весь верхний порядок как корова языком слизнула. Мы остались в чем мать родила. Воды не из чего напиться. Мы с Клавдией, самые меньшие, по миру пошли... Поначалу стыдно было. Потом обвыкли. Много в то время наших по деревням под окошками горе распевали. Вставали ни свет ни заря, как на сенокос, чтобы первыми похристарадничать.

– А жили вы, мам, где?

– Известно, в мазанке. Наколотили нар в два яруса – слезы. Хорошо, что революция. Помещичий лес порубили и помаленьку отстраиваться начали. Только отстроились, опять пожар. Это уж когда богатых мужиков – кулаков зорить стали. Они и подожгли в отместку. Мы снова без крыши остались. Но на этот раз счастье нас не обошло. Сельсовет выделил нам кулацкий дом со всей утварью. Дом – хоромина. Самого богатого мужика Николая Проклова.

– Еремеев дом?! – Я застыла в изумлении.

Мама улыбнулась и спокойно продолжала:

– Еремей тогда в парнях ходил. Жениться как раз собирался. А женитьбы-то и не получилось. Отца его раскулачили и в Сибирь сослали. А Серафима, мать-то Еремея, тут возле нас в пристроечке жила. Недолго, верно. Умерла вскорости в одночасье.

– От горя?

– Знамо, от горя. Еремей возвратился в деревню незадолго перед войной. Дикий, нелюдимый. Пройдет, бывало, и головы не подымет. Мы в ту пору в их дому уже не жили. Колхоз нам новую избу срубил. А в еремеевском – правление было. Еремей перестроил баню под горой и жил в ней.

Мама умолкла. В ее торопливых руках шеберстел сухой лук. Мишка с Сергунькой спали. Нюрка продолжала читать:

– "С-ска-за-л царь на-ро-ду: бу-де-те жи-ть хо-ро-шо. И о-пя-ть об-ма-нул ца-рь на-ро-д. И..."

По деревне прогромыхала телега. Нюрка захлопнула книгу, повернулась легла на живот. Я тронула маму за рукав:

– Мам, рассказывай.

– Дальше, дочка, война началась. В июне отца на фронт забрали, а по осени в нашей деревне немцы хозяйничали.

– Ох, наверно, и страшно было?

– Чего?

– Когда война-то в нашей деревне была.

– Глупенькая. Никакой войны в нашей деревне не было.

Я озадаченно посмотрела на маму. Как же?

– Стреляли где-то в стороне. Глухо этак. Мы тоже ждали невесть чего. В погреба попрятались. Посидели, посидели да и вылезли. Глядим, едут на мотоциклах. Думали, наши. За околицу выбежали, а это немцы. Мы обратно. Визг, переполох.

– А немцы, мам?

– Немцы у колодца остановились. Полопотали что-то и уехали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю