444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Вербинина » Кольцо с тайной надписью » Текст книги (страница 7)
Кольцо с тайной надписью
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:13

Текст книги "Кольцо с тайной надписью"


Автор книги: Валерия Вербинина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

– Вы это, поосторожнее с такого рода утверждениями, – заметил Ласточкин, подмигнув мне. – Перед вами сидит один из авторов как раз детективных романов.

Честно говоря, мне хотелось провалиться сквозь землю. Берестов широко распахнул глаза и уставился на меня с нескрываемым интересом.

– Господи, какой кошмар! – искренне воскликнул он. – Теперь я понимаю, почему наша полиция ни черта не стоит.

Я вспыхнула, но Ласточкин опередил меня.

– Ну ладно, детективы детективами, но чем вы все-таки занимаетесь? Я имею в виду деятельность, которая приносила бы твердый доход.

– М-м, – промычал Берестов. – Ну я же все-таки поэт, ясно? Правда, стихи сейчас никто не читает и, как следствие, не печатает, но зато эстрадные песенки прямо из рук рвут. Полгода назад я в подпитии за десять минут сварганил песенку для этой, как ее… – Он возбужденно щелкнул пальцами.

– Певицы?

– Ну да, как ее… На букву «б», что ли? А может, «п»? – Он пожал плечами. – В общем, на «х» ее. Хотя я до сих пор живу на эти деньги.

– По-моему, это несправедливо, – заметил Паша, – что такой человек, как вы, должен заниматься такой ерундой.

– Уважаемый, – с гримасой скуки промолвил Берестов, – не пытайтесь влезть ко мне в душу. Я же ваши дешевые приемчики насквозь вижу. Не надо думать, что раз я пишу стихи и знаю наизусть Фета и Блока, я обязательно должен быть дураком.

Впервые в жизни я увидела, что Ласточкин по-настоящему смутился.

– Извините, – сказал он.

Поэт великодушно махнул рукой.

– Да ничего. В чем-то вы, конечно, правы. Время сейчас такое сволочное, что аут Цезарь, аут слесарь.

– Чего-чего? – встрепенулся Ласточкин.

Берестов важно поднял указательный палец.

– Это латынь. Первые три слова, разумеется. Означает «или Цезарь, или слесарь». – Он снова зевнул. – Это у Цезаря Борджиа был девиз «аут Цезарь, аут нигиль», то бишь «либо Цезарь, либо ничто», но я слегка его переиначил. Рассказать, кто такой был Цезарь Борджиа?

– Не надо, я и так видел сериал, – поспешно ответил Ласточкин.

– Так в сериале сплошная чушь! Во-первых…

– Вы нам лучше про Настю Караваеву расскажите, – попросила я.

Поэт вздохнул:

 
Мечтаю я, чтоб ни одна душа
Не видела души твоей нетленной.
И я лишь, смертный, знал, как хороша
Одна она во всей, во всей вселенной.
 

Хорошо писал Тютчев, – пояснил он.

– Блок, – тихо поправил Ласточкин.

– Больше не буду, – покладисто согласился поэт. – Пушкин, кстати, такие стихи никогда бы не написал. Во-первых, слово «душа» повторяется в двух соседних строчках. Пушкин бы сделал все, что можно, и даже что нельзя, но избавился бы от этого повтора. И во-вторых, сочетание «все» три раза подряд идет в последней строке – «всей-всей вселенной». У Пушкина был тончайший слух, он бы не позволил себе так расслабляться.

– Эти стихи, – напомнил Ласточкин, – написаны, когда Блоку было всего восемнадцать лет.

– Ей-богу, мне вас послало небо, – неожиданно заявил поэт. – Сижу тут, как в берлоге, общаться не с кем – не с этими же уродами, которые в интернетах пасутся и в трех простых фразах делают десять ошибок… Может, выпьем чего-нибудь? За знакомство.

Ласточкин покачал головой.

– Сначала о Насте, – мягко, но решительно промолвил он.

– О господи, – вздохнул Берестов. – Поймите наконец, я не знаю о ней никаких волнующих подробностей. У нее была своя жизнь, у меня – своя. Изредка мы встречались, и, в общем, нас это вполне устраивало. Лично я к ней относился хорошо, да и она ко мне, думаю, тоже. По крайней мере, в моем обществе она могла отдохнуть от тех жадных клопов и одноклеточных придурков, которые ее окружали.

Ласточкин наконец-то начал писать в своем блокноте.

– Где именно вы с ней встречались? Уточните, пожалуйста.

– Сначала у нее, но потом она стала приходить ко мне. Все из-за ее попугая.

– Не понял, – сказал Ласточкин, озадаченно сдвинув брови. – При чем тут попугай?

– У-у, это целая история, – оживился Берестов. – Дело в том, что ее Флинт отчего-то невзлюбил меня с первого взгляда. Попугаи, как вы знаете, обладают способностью к запоминанию слов, а у этого оказалась прямо-таки феноменальная память. И вот, когда я как-то раз пришел к ней, этот стервец взял и воспроизвел сцену, которая у нее была с предыдущим кавалером пару дней назад. Ну, вы знаете, вздохи, охи и тому подобное. И главное, он так точно все передал – я даже узнал голос этого проходимца.

– Дальше, – велел капитан.

– Ну, я не могу сказать, что мне было особенно приятно все это слышать, а Настя даже расплакалась. Потом она чуть этому попугаю голову не оторвала, но ему повезло, что он такой дорогой, так что он легко отделался. Кстати, где Флинт теперь? Кто за ним смотреть будет? Это ведь очень капризная птица.

Ласточкин кашлянул.

– Дело в том, – объяснил он извиняющимся тоном, – что попугай куда-то пропал.

– А-а, – протянул поэт. – Жаль. Хотя вообще-то нет, не жаль. Больно противный он был, этот Флинт.

Ласточкин меж тем просматривал записи в своем блокноте.

– Вы знали ее жениха? – спросил он.

– Так, видел издали пару раз. Ничего особенного.

– Как по-вашему, он мог убить Настю?

– Опять двадцать пять, – вздохнул поэт. – Кого вы все-таки подозреваете: его или меня?

– Мы отрабатываем все версии, – ответил Ласточкин, и это было чистейшей правдой.

Берестов потер подбородок.

– Думаю, Илларионов вполне мог бы убить человека, – признался он наконец. – Но только из-за денег. Так уж этот моллюск устроен. Кстати, вы, случаем, не знаете, кому Настя оставила все деньги? Я знаю, у нее было завещание, но со мной она особо не делилась подробностями.

Мы с Ласточкиным переглянулись. Какие же мы олухи, в самом деле! Искали, составляли списки, а самый очевидный мотив проглядели.

– Вы не знаете, у какого именно нотариуса она составляла свое завещание? – как бы между прочим спросил Ласточкин.

Берестов наморщил лоб.

– Постойте-ка… Еще фамилия такая смешная… Грибная. Мухоморов? Нет, не то… Подосиновиков… Опенкин… нет… Поганкин, во! Настя еще смеялась, что она хотела сначала пойти к нотариусу Красавцеву, но у него была большая очередь, и ей пришлось идти к Поганкину…

– А почему ей вообще пришло в голову написать завещание? – вмешалась я. – Ведь она была еще так молода. Она что, думала о своей возможной смерти?

– Нет. – Берестов покачал головой. – Дело в том, что зимой она попала в автокатастрофу. Ей повезло, она отделалась парой царапин, но у нее был сильный шок, потому что она тогда чуть не погибла. И, когда я вез ее домой, она внезапно спросила, кому бы досталось ее имущество в случае, если бы с ней что-нибудь произошло. Я краем уха слышал, что есть закон о том, что все вроде отходит ближайшим родственникам, и сказал Насте об этом. А у нее из всех родственников осталась одна мать, и то Настя с ней была здорово не в ладах.

– Почему? – спросил Ласточкин.

– Да все из-за наследства же, – поморщился тот. – Академик, отец Настиной матери, все завещал не родной дочери, а любимой внучке. Тогда Настя и ее мать крупно поссорились. В общем, после этой аварии Настя решила, что непременно должна составить завещание. Думаю, она оставила все Илларионову – очень уж она была одно время к нему неравнодушна.

– Ясно, – сказал Ласточкин. – Спасибо за информацию.

– Всегда рад помочь родной полиции, – весело ответил Берестов. – Что еще вас интересует?

Ласточкин почесал переносицу и покосился на меня.

– Вас не затруднит в подробностях рассказать нам, что вы делали в воскресенье утром?

– Переводил «Гласные» Рембо, – отозвался поэт. – Часа три, наверное, убил на него, если не больше.

– «Гласные» – это его знаменитый сонет? – прищурился Ласточкин. – Но эти стихи ведь уже сто раз переводили, если не больше.

– Речь идет вовсе не о том, чтобы перевести в сто первый раз, – обиженно пропыхтел Берестов, – а о том, чтобы перевести один-единственный раз и так, чтобы все остальные переводы сразу потеряли смысл. – Он повернулся ко мне. – Вам известно, что такое сонет? Хотя бы в самых общих чертах?

– Э-э… – несмело начала я. – Сонет – это четырнадцать строк… Сначала идут две строфы по четыре строки каждая, потом две строфы по три… Еще там сложные рифмы – в первом и во втором четверостишиях они должны совпадать.

– Сонет, – ожесточенно промолвил поэт, скребя брюхо, – это стихотворная форма, придуманная каким-то законченным мерзавцем специально для того, чтобы русские поэты не могли ею пользоваться, потому что она совершенно не подходит к нашему языку. Ясно вам? Величайшие русские поэты – Пушкин и Блок – в разное время пытались подступиться к сонету, и все их попытки заканчивались ничем. Пушкин, правда, одолел сонет, видоизменив его, и написал целый роман – «Евгений Онегин» – сонетообразными строфами, но это потому, что он знал Шекспира и английские сонеты, которые не требуют таких строгих правил рифмовки. Знаете, кстати, в чем главная засада с «Евгением Онегиным»? А?

Я подумала, что этот вопрос, конечно, интересует нас больше всего на свете, но из благоразумия ничего не сказала. Очевидно, на моем лице отразилось больше, чем я полагала, потому что Ласточкин послал мне предостерегающий взгляд.

– Пушкин печатал главы по мере написания, – объяснил поэт, оживившись. – И вначале он был заворожен Онегиным. Но потом в пространстве своего романа встретил Татьяну – идеальную женщину, какой у самого Пушкина никогда не было и не будет, – и влюбился в нее. Натурально, влюбился, как влюбляются только обычные люди в тех, кого они встречают в жизни, а писатели – в создания своей фантазии. И Онегин стал Пушкину менее интересен, стал даже раздражать. Там по тексту хорошо заметно, как меняется отношение автора к своему герою. В конце концов Татьяна пнула Онегина, выкинула его из своей жизни, дав ему понять, что он недостоин целовать даже край ее платья… и дело-то вовсе не в том, что «другому отдана», нет – все обращают внимание только на слова и не хотят понять, что за ними стоит. Будь Татьяна влюблена, никто бы и ничто ее не остановило, но она поняла, что Онегин, по сути, – обыкновенное ничтожество, он ее не стоит, а раз так, сгодится любая отговорка. Я вас уверяю, Пушкин был на ее стороне всецело, он был даже рад, что Татьяна так поступила с Онегиным. Да… Так вот, когда он только начал писать роман, Онегин ему виделся героем, но потом появилась Татьяна, и все изменилось. Там целые строки о том, как автор видит ее глазами, слышит ее ушами, настолько он ею увлечен… с Онегиным же – ничего подобного, он вначале описан с некоторой симпатией, потом – с холодком, отстраненно, а потом уже автор его просто уничтожил. Если бы не то обстоятельство, что первые главы были уже напечатаны, я думаю, мы бы сегодня имели не роман «Евгений Онегин», а роман «Татьяна Ларина». Ясно вам? И ведь все воспринимают как катастрофу то, что Татьяна отвергла Онегина, у всех остается впечатление, что он полностью раздавлен – вот какой Пушкин мастер! – хотя в жизни Онегин, конечно, отряхнулся бы, сказал себе: «Ну что ж, не взял свое здесь, возьму в другом месте» – и через пару дней думать бы о ней забыл. Но Пушкину было очень важно окончить роман катастрофой своего героя и триумфом Татьяны. Между прочим, строфы, замененные точками во всех основных изданиях, они ведь сохранились, просто Пушкин сам их убрал, а ведь это чудо что такое. Эти выпущенные строфы можно найти только в академическом собрании сочинений, но ведь это же глупость, Пушкин – наше все, и каждая его строка для нас драгоценна. Я бы на месте издателей печатал «Евгения Онегина» целиком, просто в комментариях бы обозначил, что такая-то строфа была автором убрана, или такие-то строки он счел нужным снять. – Поэт повел плечами. – Но ведь всем же лень, потому что никто не хочет думать… и мало кто в наши дни читает Пушкина по-настоящему. По-настоящему мы близко к сердцу принимаем известие о том, что у звезды такой-то увели мужа или что глава мега-супер-пупер-корпорации по производству компьютерного хлама отправился на тот свет, после чего его сразу же начинают канонизировать в кино и наперегонки снимают о нем фильмы, хотя он был обыкновенный мерзавец, который довел некоторых своих сотрудников до самоубийства. Между прочим, я не припомню, чтобы так ретиво снимали фильмы хотя бы о матери Терезе, хотя она куда больше заслуживает уважения, чем этот зарвавшийся хам, который ровным счетом ничего не изобрел и только и умел, что выжимать из других деньги…

– Вы хотели поговорить с нами о стихах Рембо, – напомнил Ласточкин усталым тоном, потирая висок.

Поэт иронически покосился на нас.

– С чего бы это, если я говорил о Пушкине? – задиристо спросил он.

– Вы начали говорить о сонетах, – напомнила я, – а потом перескочили на Пушкина.

– Следите за языком, барышня, – раздраженно оборвал меня Берестов. – «Перескочил на Пушкина» – это вы там, в полиции, перескакиваете с убийства на убийство, потому что вам все равно… А я размышляю и люблю делиться своими выводами. Что же касается сонета…

– Который вы переводили в воскресенье, – быстро напомнил Ласточкин.

– Строго говоря, «Гласные» Рембо не могут считаться стопроцентно правильным сонетом. Вот, я вам сейчас продемонстрирую…

Он стремительно повернулся на сиденье, и от этого движения стопка стихотворных сборников, лежавшая на полу, обрушилась. Чертыхнувшись, Берестов кинулся собирать ускользающие томики, – но внезапно остановился, заметив, что Ласточкин смотрит на следующую стопку, которую прежде скрывала гора стихов.

– Так-так, – промолвил мой напарник голосом инквизитора, улучившего подсудимого в том, что он наводит порчу или собирается улететь через каминную трубу. – Значит, детективов вы совсем не признаете?

Я никогда не видела, чтобы человек побагровел так быстро, как это произошло с Берестовым. Он промямлил: «Ну, что тут такого», потом «А это, того…» и залился густейшим клюквенным цветом. Ласточкин склонил голову, изучая надписи на корешках.

– Та-ак… Валерия Вербинина… не читал… А твоей книги, Синеокова, тут почему-то нет. С чего бы это?

– Ой, ну вас к черту! – разозлился поэт. Он выудил из кучи книжку с французскими литерами на обложке, сел поудобнее и пригладил волосы. – Что я читаю, это мое личное дело, оправдываться я не собираюсь… тем более что это все равно не отменяет прискорбного факта, что современная российская литература в основном – дичайшая ахинея… – По правде говоря, он употребил куда более заковыристое выражение. – Ну так, простите, и хваленые западные бестселлеры ничуть не лучше, только рекламируют их куда назойливее… Вот Рэй Брэдбери настоящий писатель, последний из могикан, но он уже умер, и эти сволочи ему даже Нобелевку не дали, хотя он ее заслужил куда больше, чем все лауреаты последних лет, вместе взятые…

– Ладно, – примирительно сказал Ласточкин. – Расскажите нам лучше о Рембо.

Берестов поморщился и перевернул несколько страниц в книге, которую держал в руках.

– Слушаюсь и повинуюсь! Разрешите доложить, гражданин начальник? – задорно прокричал он. – Короче, в воскресенье, которое вас так интересует, я переводил «Гласные» Рембо – просто так, для своего собственного удовольствия. «Гласные» – это символистский сонет или, если угодно, сонет о символах. Но он не вполне правильный, потому что в первых двух строфах схема рифмы АББА БААБ, то есть первая строка рифмуется с четвертой, а серединные друг с другом, но при этом рифмы не совпадают. В правильном сонете было бы АББА АББА. Это ясно?

– Вполне, – ответил Ласточкин за нас обоих.

Берестов взъерошил волосы.

– Теперь подстрочник. Вам известно, что такое подстрочник? Это стихи, переведенные прозой. Смысл, так сказать, в чистом виде, без всяких рифм.

– Понятно, – сказал Ласточкин. Он сидел, вертя в пальцах ручку, и пристально наблюдал за Берестовым, который, однако, вовсе не замечал этого.

– Итак, Артюр Рембо, «Гласные». «А – черный, Е – белый, И – красный, У – зеленый, О – синий: гласные, однажды я расскажу, как вы медленно зарождаетесь.

А – черный мохнатый корсет блестящих мух, которые вьются над смрадной мерзостью; заливы теней.

Е – чистота пара и палаток, пики гордых ледников, седые короли». Собственно говоря, – прервал себя Берестов, – убеленные сединами короли, потому что во французском «белый» и «седой» обозначаются одним и тем же словом. Точно так же, – хитро прищурился он, – как «женщина» и «жена». Вам известно, что у французов нет особого слова для обозначения понятия «жена»? Есть официальное «супруга», но жены нет, хоть тресни! Правда, это о многом говорит? А если вспомнить репутацию этой нации…

Ласточкин деликатно кашлянул.

– Вы так и не закончили подстрочник, – напомнил он.

– Ах да. – Берестов посмотрел в книгу. – Так, Е… «Е – чистота пара и палаток, пики гордых ледников, убеленные сединами короли, трепет омбелей…»

– Что такое омбели? – не удержалась я.

– Это зонт, название одного из зонтичных растений, – объяснил Берестов. – Заметьте, по-русски это абсолютно непоэтичное слово, отдающее черт знает чем. Скажите «трепет растения зонт» – сами убедитесь. Но летом, среди зеленой травы, их белые соцветия и впрямь очень заметны. – Он чихнул. – Дальше:

«И – пурпурные одежды, сплюнутая кровь, смех прекрасных губ в гневе или в непрестанном опьянении.

У – приливы и отливы, дивное движение зеленых морей, мир пастбищ, усеянных животными, мир морщин, которые алхимия врезает в высокие прилежные лбы. О, высшая труба, полная странных пронзительных звуков, молчание миров и ангелов:

О – это омега, фиолетовый луч ее очей».

– Это все? – спросила я.

– Ну, в общем, все, – важно отвечал Берестов, – если не считать того, что Рембо втиснул в текст пару-тройку неологизмов, которые я перевел обычным языком, да взял из латыни viridis, «зеленый» в применении к морям. И еще: алхимия, магия, волшебство – это было для него олицетворение искусства и, в частности, работы поэта.

– Ума не приложу, как вы это все перевели, – заметил Ласточкин.

– Да, пришлось попотеть, – вздохнул Берестов, роясь в кучах бумаг на столе. – Черт, где же он? Вроде я недавно его видел… Ага! – И он с победным кличем выудил из какой-то грязной пачки два листка, исписанных вдоль и поперек. – Вот что у меня получилось в конце концов:

 
А – мрак, Е – белизна, И – красен, зелень – У,
О – синь: вам выдам гласных зарожденье.
А – мух, снующих над вонючим тленьем,
Мохнатый черно-блещущий сюртук;Заливы тьмы…
 

Первая метаморфоза, – горестно признался Берестов, – корсет мухи – особы женского рода и в русском, и во французском – превратился в сюртук. Зато я сохранил связь «а – мр ак», потому что «а – черный» уже совсем не то.

 
Заливы тьмы. Е – опахальный трепет,
Царей седины, пики ледников;
И – пурпур тканей, плещущая кровь,
Губ горьких или пьяных дикий лепет.
 

Короли не лезли в строку, но у нас королей никогда не было, и я заменил их царями. Кстати, во всех советских переводах короли – они же цари – отсутствуют начисто, вы знаете?

Интересно, подумалось мне, почему он заменил «сплюнутую кровь» на плещущую кровь? Ведь оригинальный вариант вполне укладывался в размер. А Берестов меж тем продолжал:

 
У – вод морских божественная смена,
Мир пастбищ и гармония вселенной
В морщинах, что куют высокий лоб.
О, высший глас небес, смятенья полный,
И ангелов небесное безмолвье —
Омега, глаз ее сиреневый озноб!
 

Можно и фиалковый, – объяснил поэт, – тем более что говорится «фиалковые глаза», но сиреневый – мой любимый цвет, и я решил не уступать. Итак, что мы потеряли? Чистоту пара, трепет растения зонт, которое, строго между нами, втиснуто автором для рифмы с прекрасными губами и… и, в общем, все. Что я вставил от себя? Сюртук вместо корсета, каюсь, моя вина, но ведь сюртук как раз черный, так что если я и соврал, то не смертельно. Опахала вместо палаток – это вообще ерунда. Лепет вместо смеха – ну, тут еще как посмотреть. У Артюра получается, что человек смеется в гневе. Это перебор, по-моему. Стало быть, лепет вполне оправдан – в данном случае. До сих пор, – задумчиво продолжал он, – не понимаю, откуда у меня вылезли «морщины, кующие лоб», но образ больно лакомый, и я его оставил. И последняя строка: у Рембо – луч, у меня – озноб. Луч глаз – это как-то пошловато, озноб – в смысле повергающий в трепет – запоминается куда лучше и выглядит куда менее затасканным. И, несмотря на все это, – со вздохом закончил Берестов, закрывая книжку и швыряя ее куда-то в угол комнаты, – мой перевод никуда не годится.

– Почему? – с любопытством спросил Ласточкин. – Потому, что вы не зарифмовали две первые строфы, как в подлиннике?

– Это все ерунда, – отмахнулся Берестов. – При желании можно зарифмовать все что угодно, хоть крокодила с бегемотом. И вообще, стихи – это вовсе не зарифмованное нечто, как думают некоторые идиоты. Стихи – это чувство, мысль и музыка. Ну, переведете вы мысль, кое-как передадите чувство, а с музыкой что делать? Поэтому перевод стихов как таковой не имеет смысла. Вне родного языка стихи не существуют. Так что хотите читать Верлена и Рембо – учите французский, нужен вам Шекспир – зубрите английский, да не какой-нибудь, а в варианте XVI века, а если вы не можете жить без Рильке – самоучитель немецкого вам в руки.

– Но зачем же вы тогда переводите? – напрямик спросил Ласточкин.

– Да потому, что лично мне это нравится, – объяснил поэт с подкупающей прямотой. – Одно время, еще когда наша страна звалась СССР, я любил переводить, но мои работы под разными предлогами отклоняли. – Он скривился. – Все дело в том, что при тогдашних тиражах это приносило баснословные деньги, и вокруг переводов стихов группировалась целая мафия, которая никого к этой кормушке не подпускала. В результате мы имеем массу кое-как зарифмованных подстрочников и ни одного приличного перевода. Есть пара исключений – Брюсов, Ариадна Эфрон, – но в том-то и дело, что это исключения.

– Ариадна Эфрон – это дочь Марины Цветаевой? – спросила я.

Берестов иронически покосился на меня.

– Куда только катится наша полиция! Да, именно она.

– Вы все воскресное утро занимались переводом? – спросил Ласточкин.

– Я уже сказал.

Мне такое объяснение вовсе не показалось убедительным, но Ласточкин, очевидно, решил сделать вид, что верит ему. Он развернул пресловутый список двенадцати претендентов на убийство Анастасии Караваевой.

– А теперь я бы хотел поговорить с вами об этих людях. Может быть, вы знаете кого-нибудь из них…

Выяснилось, впрочем, что Берестов почти никого не знал, кроме художника Георгия Столетова, жениха Илларионова и номера тринадцатого, про который мы не забывали – я имею в виду подругу-прилипалу Машу Олейникову. На наш прямой вопрос, могла ли она угробить лучшую подругу Настю, Берестов ответил отрицательно.

– А художник? Что вы можете сказать о нем?

– Вообще-то он сам вам лучше расскажет о себе, верно? Я знаю только, что он хорошо рисует, но его картины не пользуются особым спросом. Настя отдала ему какую-то акварель на реставрацию, насколько я помню, она была очень довольна тем, как он привел ее в порядок.

– Вообще-то это была не акварель, а картина, – заметил Ласточкин. – Ну ладно. И последний вопрос. Вы не помните, Настя в последнее время не говорила вам, что ей кто-нибудь угрожает или что у нее какие-нибудь проблемы? Не было такого? Вспомните, пожалуйста, это может оказаться очень важным.

Берестов наморщил лоб.

– Честно говоря, сейчас я смутно вспоминаю, что ее кто-то обманул или что-то в этом роде. Но она упоминала об этом в самых общих чертах и вовсе не говорила, что ей кто-то угрожал.

– Когда примерно вы с ней разговаривали об этом?

– Когда? – Берестов наморщил лоб. – Недели две назад. Или недавно? Не помню, честное слово. Она еще говорила, что хочет потребовать каких-то объяснений. Может, кто-нибудь с ней не очень хорошо обошелся? Или она открыла, что ей кто-то изменяет? – Берестов потряс головой. – Но, опять-таки: ни о какой опасности она не упоминала и вообще, ничуть не казалась встревоженной.

– Ясно. – Ласточкин поднялся с места. – Спасибо вам за содействие и интересный разговор. Возможно, вас еще вызовет следователь для дачи показаний…

– Да ради бога, – беззаботно отвечал Берестов. – Я почти все время дома.

– Если вам интересно знать, когда будут похороны…

Мне показалось, что в глазах Берестова мелькнул испуг.

– Нет-нет, – чуть поспешнее, чем следовало, ответил он, – мне это не интересно.

– Почему? – удивился капитан. – Вы разве не собираетесь проводить в последний путь женщину, которую вы, по вашим словам, любили?

– Все это так, – усмехнулся поэт. – Только вот в гробу будет лежать оболочка того, что я любил. И потом, поминки, когда все едят и пьют, едва зарыв в землю покойника, – один из самых омерзительных обычаев. – Он решительно покачал головой. – Нет, ни на какие похороны я не пойду.

– Что ж, – медленно проговорил Ласточкин, – это ваше право.

– И я тоже так думаю, – ответил Берестов и двинулся в переднюю, волоча по полу свои дырявые тапочки. Мы с Ласточкиным последовали за ним.

– До свидания, – сказал капитан поэту на прощание.

Тот грустно улыбнулся.

 
Любви возврата нет, и мне как будто жаль
Бывалых радостей и дней любви бывалых;
Мне не сияет взор очей твоих усталых,
Не озаряет он таинственную даль… —
 

ей так нравились эти стихи… Больше мне некому будет их читать.

– Это… э-э… Бальмонт? – несмело спросил Ласточкин, стоя на лестничной площадке.

Берестов сухо улыбнулся.

– Все-таки я вас поймал, приятель. Это Игорь Северянин.

Он захлопнул дверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю