Текст книги "Всё Начинается с Детства"
Автор книги: Валерий Юабов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Этим утром ведерко с углем, как обычно, уже стояло возле печки: его с вечера приносили из сарая. Тут же лежали щепки и старые газеты. Я аккуратно сложил их на самое дно, а уголь сверху насыпал так, чтобы не завалить растопку.
Дрожа от холода (быстрей, быстрей!), я чиркнул спичкой. Ух, как ярко вспыхнуло пламя! Сразу набросилось на газеты, принялось жадно пожирать их, потом – щепки. Погоди, огонь, не спеши, ведь надо, чтобы и уголь раскалился! А уголь-то как раз не очень торопился. Огненные языки охватывали его со всех сторон, обнимали, лизали. Черные камни оставались на вид все такими же холодными.
Но вот, наконец, на их гранях стали появляться белые, сизоватые точки. Они расползались, расширялись, превращались в мерцающие пятна. Пламя вокруг становилось все меньше, угасало, но теперь уже угли полыхали жаром! Я почувствовал, что становится теплее, теплее, что от «буржуйки» непрерывным потоком идет тепло.
У этой малютки были свои достоинства, ее тонкие металлические стенки нагревались почти сразу. Зато и охлаждались очень быстро, стоило прогореть углям. Днем можно было подтапливать, а за ночь печка остывала. Но сейчас я наслаждался! Сначала, конечно, согрелись ладони, которые я держал над огнем, потом волны горячего воздуха начали обнимать меня, проникая сквозь одежду. Первыми это почувствовали локти, плечи, колени, чувствительное местечко на спине между лопатками. Благодать!
Когда возле печки стало слишком уж жарко, я поставил на нее чайник с водой – бабушка с вечера его приготовила – и уселся с Лермонтовым у окна.
«…Изведал враг в тот день немало,
Что значит русский бой удалый,
Наш рукопашный бой!..
Земля тряслась – как наши груди,
Смешались в кучу кони, люди,
И залпы тысячи орудий
Слились в протяжный вой…»
И как раз тут за моей спиной, как бы продолжая сцену боя, раздался грохот. Ну, не такой уж, правда, сильный, но я даже вздрогнул. А это всего-навсего гремела на кухне посуда. Вот как я был занят печкой и Лермонтовым: не заметил, что бабушка вышла из спальни!
На бренчанье кастрюль откликнулся чайник, запел свою песню: на «буржуйке» вода закипала просто мгновенно! Схватив заварочный чайник, я побежал всполаскивать его.
В кухне холодный воздух снова обтянул мое лицо и перед носом тут же возникло облачко пара. Тепло «буржуйки» в кухню не доходило, не согревала ее и газовая плита. Газ подавался из баллонов, которые стояли снаружи, в металлической будке. В город их завозили с перебоями, и газа порой не хватало, приходилось его экономить. Но и такая плита для этого дома была почти роскошью: еще совсем недавно на кухне шумел примус.
Приезжая к старикам, я каждый раз невольно сравнивал нашу вполне благоустроенную квартиру в Чирчике – с горячей водой, с ванной, с газом, который никто и не думал экономить, и это бедное, почти сельское жилище. Дом был тесный: зал и всего одна спальня, где спали дочери. А теперь, когда дедушка Ханан так тяжело болел, вместе с ними спала и бабушка. Правда, были еще две летние комнаты в отдельных постройках, которые стояли во дворе, но зимой их слишком дорого стоило обогревать.
– Валэрька, Валэрька, – заулыбалась бабушка и покивала мне. – Доставай чайную посуду.
Бабушка вышла на кухню в полном боевом снаряжении: в овчинном меховом жилете, в валенках, в платке на голове.
Платок бабушка носила постоянно, на ночь заменяя его косынкой. Бабушка, кстати говоря, во всем, не только в одежде, строго придерживалась еврейских обычаев.
Но строгости касались лишь ее самой, они не распространялись на семью.
В отличие от бабушки Лизы бабушка Абигай была человеком терпимым. Она не сердилась, если кто-нибудь смешивал посуду или по субботам случайно включал газ, зажигал свет. Бабушка Лиза – та просто визжала от ярости в подобных случаях. А эта вообще редко повышала голос. Ну, разве что на детей, но не на деда Ханана.
Многие дети пристально наблюдают за отношениями взрослых, сравнивают их, осуждают или одобряют. У меня были для этого достаточно серьезные причины. В своем доме я жил в напряженном ожидании скандалов, которые то и дело устраивал отец. В доме деда Ёсхаима я чуть ли не каждый день слышал перебранки то между бабушкой Лизой и моим отцом, то между ней и дедом. Словом, семейных ссор я насмотрелся. То, что это плохо, что должно быть не так, я, конечно, чувствовал и сам. А подтверждением служили бабушка Абигай, дедушка Ханан и их дети. Вот уж где я никогда не слышал ни скандалов, ни грубых взаимных попреков! Наверняка и у Ханана с Абигай бывали разногласия, и этой моей бабушке случалось быть недовольной мужем или детьми, но отношения выяснялись нормально. Не без нервов, конечно, но без злобы и оскорблений. В этом доме вообще постоянно ощущалось, что все друг друга любят. И трудности здесь были общие.
А уж трудностей выпало…
Когда я немного подрос и больше узнал об этом, я не раз думал с горьким недоумением: почему же в такой прекрасной семье так много бед? Несправедливо!
Вот, скажем, дедушка. Хороший, добрый, справедливый человек. Любящий муж и отец. А судьба его била и била.
* * *
Дедушка вырос в ортодоксальной еврейской семье, мечтавшей о родине предков. И в 1933 году его мать, – ее звали Булор, – уехала, а точнее говоря сбежала вместе с четырнадцатилетней дочерью. Почему вместе с нею не смог сбежать и сын, я не знаю, но мне известно, что до женитьбы, то есть до 34-го года, Ханан дважды пытался это сделать и оба раза был пойман. Слава Богу, в те годы законы в СССР еще не были такими свирепыми, и дело ограничилось отсидкой. Кстати, прабабушка моя Булор после долгих мытарств в Афганистане и Иране добралась-таки до Израиля и в 62-ом году прислала вызов сыну. Но бабушка Абигай уезжать не захотела, и они остались в Ташкенте.
К этому времени дедушка Ханан был уже давно и тяжело болен. С войны он вернулся астматиком. Потом заболел туберкулезом. Большую семью надо было кормить, а как? Ханан получил пенсию – или как еще это там называлось – как демобилизованный фронтовик, но прожить на нее было невозможно. И стал он, как и многие другие в те годы, заниматься не очень честным промыслом. Дело было, прямо сказать, уголовное. Кто-то из дедовой компании крал с фабрики кожу, потом ее перепродавали. Для этого имелись «точки сбыта», где сидели «свои люди».
Занимались всем этим семь человек, одного из них поймали, тот «заложил» остальных. Словом, арестовали и судили всю группу. И все они, кроме дедушки, на суде «раскололись». Один только он вел себя достойно, хотя знал, что дадут за это дополнительный срок.
Сейчас, размышляя о жизни дедушки Ханана, я понимаю: не для него были такие вот дела и промыслы! Не было в нем ни жадности, ни хитрости, ни житейской ловкости. Зато порядочность была, и чувство долга по отношению к людям, которых считал своими товарищами. Потому и не предал их. Мог ли стать ловким жуликом человек, который больше всего на свете любил музыку? Я гораздо лучше представляю себе дедушку танцующим и распевающим в нашем дворе «Э-эсте-ер, я прише-ел!», чем деловито таскающим перекупщику свертки ворованной кожи!
В тюрьме Ханан отсидел около двух лет, потом Авнер добился его освобождения, но в душной тюремной камере туберкулез Ханана развернулся вовсю. Работать ему теперь стало совсем трудно. Мои детские воспоминания о дедушке-точильщике – это всего лишь яркая картинка, каких много бывает в памяти ребенка. Таскаться по городу с тяжелым точильным станком за спиной Ханану было не по силам, вскоре он бросил это занятие. Чем зарабатывал, не знаю, помню только, что почти до конца жизни он был на ногах и все бегал, бегал куда-то, все пытался «делать дела». Только не было ему удачи в этом суровом мире. Ни образования он не имел, ни специальности настоящей. Даже дом не сумел себе построить попросторнее и потеплее.
* * *
В то зимнее утро, когда я сидел у окна и, бормоча строки Лермонтова, прислушивался, как дышит дедушка, я уже знал, что у него туберкулез. И уже давно в открытой форме. Но ни я, мальчишка, ни взрослые члены семьи не понимали, что это значит, насколько эта ужасная болезнь опасна для окружающих. Да если бы и понимали. Правда, у него была отдельная посуда, но изолировать деда было негде.
Исхудалый, со впадинами на щеках, с заострившимися плечами, он лежал в зале на своей кровати (уже и вставать не мог), кашлял надсадно, с хрипом, со стоном и отхаркивался в баночку, где в зеленовато-желтой мокроте плавали сгустки крови.
Как раз когда я вышел из кухни, эту баночку поднимала с пола тетя Роза, мамина сестра.
Она только что появилась из спальни, яркая, как тот цветок, имя которого носила, в пестром платке на голове, в цветастом байковом халате, в пестро расшитых тапочках без задников. Увидев меня с чайником возле пышущей жаром печки, Роза улыбнулась и нараспев, прищелкивая пальцами, проговорила: «Ма-ла-дец, ма-ла-дец!»
Доброе слово и веселая улыбка – вот такая наша Роза. Она и ходит, слегка пританцовывая, будто под звуки одной из любимых своих узбекских мелодий.
Мне казалось, что сердиться Роза просто не умеет. Хочет отругать меня или Эммку, нахмурит бровки, взмахнет руками, но тут же губы ее складываются в такую милую гримаску, будто Роза собирается не отругать нас, а наоборот, извиниться. Блеснет, как солнышко, ее золотой зубик (в Средней Азии считалось, что золото во рту должно быть у каждого), и мы понимаем, что прощены.
Сердиться Роза не умела. Зато как она нас любит, это мы и понимали, и чувствовали. Когда, например, она разговаривает с Эммкой, у нее и лицо меняется, становится еще добрее, и голос, и словечки она какие-то особые находит… «Эмма, ты как или никак?» – это когда Роза беспокоится, что Эммка устала или чем-то расстроена. Условный знак: тебе плохо? Скажи мне – и я помогу. Я – рядом…
* * *
Да, тетка моя была доброй и веселой, лицо ее расплывалось в улыбке по малейшему поводу. И видно было, что она всем существом своим радуется этой возможности повеселиться, будто жизнь только и делает, что балует ее и настраивает на веселый лад.
А было совсем не так.
Роза с детства болела эпилепсией. Я не видел ее во время припадков, но мне рассказывали о них. По секрету, потому что от посторонних Розину болезнь скрывали. В те времена припадки «падучей» считались – по крайней мере, среди бухарских евреев – чем-то ужасным, отталкивающим, постыдным: потеря сознания, судороги, пена у рта… Ну, раз скрывают, значит, так надо, думал я. Но сам-то Розы нисколько не боялся, только жалел ее. И любил.
Мои родственники не слишком разбирались в медицине. Они считали, что Роза заболела после сильного испуга: еще совсем маленькой девочкой заблудилась, возвращаясь вечером из магазина, и долго блуждала в темноте. Нашли ее только к ночи.
Испуг был, понятное дело, ни при чем. Эпилепсия иногда начинается после сильного ушиба головы, но чаще всего это болезнь врожденная. Излечивать ее, кажется, до сих пор не научились, но припадки предотвращают: есть хорошие лекарства.
Я не знаю, где и как Роза лечилась, что принимала, часто ли у нее бывали припадки, об этом в семье не говорили. Но горевали очень.
Я видел, как бабушка Абигай поглядывает на Розу, как она плачет и шепчется с моей мамой, когда удается повидаться. Бабушка считала, Роза и замуж из-за болезни не выходит, а ей уже около тридцати. Значит, и детей не будет. Большое несчастье для еврейской семьи!
Не одна только Роза огорчала стариков.
У них было пятеро детей – четыре дочери и сын. Как там бабушка растила первых троих одна в годы войны, даже представить себе трудно.
Но выросли дети, а забот не убавлялось. Из пятерых только двое старших – Маруся и Авнер – жили более или менее благополучно: обзавелись своими семьями, не бедствовали (я не упомянул среди «благополучных» маму – мне-то известно, как ей тяжко жилось).
Авнер душевными свойствами пошел в отца, только был характером потверже, поделовитее и смог получить образование. Но подробнее я собираюсь написать о своем любимом дяде позже. Тетя Маруся, выйдя замуж, через несколько лет вместе со своим Колей и двумя детьми перебралась в Бухару, в родной город мужа. Там у них родились еще двое, так что дел было по горло, и тетку свою я видел, только когда она навещала родню.
Я любил эти встречи. Маруся, хоть и жила вдалеке, была совершенно своей, близкой. Каждый раз, когда она приезжала (случалось это раза два в год), мне казалось, что мы виделись чуть ли не вчера. Тетя Маруся была добрая и веселая, как сестры. Была у нее привычка – а скорее душевная потребность – встречать нас с Эммкой какой-нибудь песенкой. Началось это, когда мы были малышами да так и осталось. Напевая, Маруся пританцовывала и аккомпанировала себе пальцами. Но она не прищелкивала ими, как это обычно делают, а, обхватив левый кулак правой рукой, била по ямочкам между суставами кончиками пальцев. Да так звучно, так громко, что я просто диву давался! У меня не получалось, сколько я ни пробовал.
А уж в улыбке, которой встречала нас тетя Маруся (да и не только нас) светилась такая доброта, что иначе как бескрайней ее не назовешь.
Любопытно: ведь и Роза, увидев нас, так и расцветала улыбкой, и напевала, и пританцовывала. Когда пишешь – вроде все то же самое. На самом деле, и облик, и манеры, и движения каждой из них были полны своеобразия.
Тетя Маруся казалась мне воплощением надежности. Вот встанет она рядом с тобой, чуть раздвинув ноги, словно для устойчивости – круглолицая, с черными, как смоль, волосами, рослая, плотная, – и тебя сразу охватывает чувство покоя, тепла, защищенности. Почти как рядом с мамой.
Младшей в семье была Рена. В те зимние дни, когда я гостил у стариков, она еще тоже жила вместе с родителями. И доставляла им немало огорчений.
О Рене в семье говорили: какая-то она странноватая. Рена и в детстве была беспечной сверх всякой меры, и став взрослой девушкой вела себя, как ребенок. На нее ни в чем нельзя было положиться. Выбежит на минутку в магазин, а пропадет на весь день. Где была, что делала? Да ничего. Просто слонялась по магазинам или по базару.
Рена нигде не училась, у нее не было специальности. Начнет где-нибудь работать и очень быстро бросит. А заработает какие-нибудь денежки – тут же растратит на пустяки. Будто не понимает, как трудно живет семья.
Да, очевидно, не понимала. Даже мы с Эммкой заметили это и подшучивали над тем, как Рена отвечает бабушке, когда та просит о помощи.
– Рена, – начнет было бабушка Абигай, – ты бы помыла посуду.
Рена еще и рот открыть не успеет, а мы с Эммкой уже хором кричим за нее:
– Баъд! Холэ! – То есть, подождет, успеется.
Но при всех своих странностях, из-за которых бабушка не переставала сердиться и сокрушаться, Рена унаследовала семейную доброту. Мы с ней любили друг друга.
Вспоминается мне картинка из раннего-раннего детства, даже младенчества. Я лежу в какой-то плетеной корзине, устланной одеялами. Хохочу, похлопываю себя руками по голым ногам. А Рена сидит передо мной на корточках и легонько щекочет меня, пощипывает за щечки. И радостно взвизгивает при этом: «Ой! Ой!»
Очень мне смешно и весело.
* * *
Пройдут годы, Роза и Рена выйдут замуж. Будут у них и радости и беды. Будут свои дети, а у Розы и приемные. Зря бабушка Абигай беспокоилась. Но это потом. Потом. А в те дни, о которых я пишу, обе сестры жили дома. И единственной опорой стариков была больная Роза. Придет с фабрики, какая бы усталая ни была, сразу за домашние дела: готовит, убирает, возится с отцом.
Вот и сейчас, вымыв эту ужасную баночку, на которую я и смотреть боюсь, она хлопочет вокруг дедушки Ханана, что-то тихонько приговаривая. Оправила его постель, потом окликнула меня:
– Налей-ка нам чайку горяченького!
А я уже налил дедову пиалу, уже несу ее, стараясь не расплескать. Для астматиков чай – лучше любого лекарства, им лучше дышится, когда теплого чая напьются. Как мне это не знать, у меня ведь и отец – астматик.
Роза наклоняется к дедушке – он сидит на постели, упираясь ладонями в ее края – и осторожно подносит пиалу к его губам. А дедушка смотрит на меня и улыбается. Слабо, чуть заметно, но так нежно. И похлопывает ладонью по постели – мол, не уходи, присядь рядом. Глаза его оживляются, даже начинают блестеть, как прежде. И говорят мне: «Как я рад тебе. Как я люблю тебя. Джони бобо».
Не меньше, чем дедушку Ханана, я люблю деда Ёсхаима. Я вырос в его доме. И все же к дедушке Ханану я отношусь как-то по-другому, по-особому. Никогда не назову его дедом – только дедушкой. Никогда не дерну за бородку, не сыграю с ним никакой шутки, вроде тех, что мы с Юркой придумывали на Старом дворе.
Можно, конечно, сказать: к дедушке Ханану у меня больше почтения. Но почему-то не хочется употреблять это слово, какое-то оно холодноватое.
Может быть, больше жалости, боли за него?
Глава 39. Прощание с дедушкой Хананом

Иногда мне кажется, что память наша похожа на большой мешок со старыми вещами, засунутый куда-то в кладовку или в угол шкафа. Хочешь разыскать какую-то из вещей, начинаешь копаться в мешке, вынимать одну за другой. Тут и вспоминается все то, что с этими вещами было связано. Возникают события, давно забытые, люди, уже ушедшие навеки. Становится вдруг так больно – вот здесь, в груди. Возвращается все, что было когда-то таким дорогим, близким. Чем дольше всматриваешься, чем дольше держишь в руках старую вещь – платье ли это, истоптанные туфли, сломанная шкатулка, тем больше вспоминаешь. Лица людей, краски, звуки, даже запахи. И вот уже поплыли перед тобой не обрывки воспоминаний, а целые сцены из прошлого, казалось бы, совершенно забытые, запрятанные так глубоко в этот мешок. Оказывается, надо было только достать его – и порыться…
* * *
Сегодня утром было холодно в доме. Я надел мамину теплую кофту, поверх нее накинул мамин любимый красный платок. А на голову надел тюбетейку – подарок Мухитдина, доктора из Намангана, который так долго боролся за мамину жизнь. В таком вот виде уселся я за стол поработать в предрассветной синеве прохладного октябрьского утра. И услышал мамин голос: «Вставай, сынок, вставай…»
Почему именно сегодня? Мамин платок… Раннее утро, как перед школой, когда мамин нежный голос будил меня… Даже еще более ранний предрассветный час, такой же вот, как сегодня…
* * *
– Вставай, Валера, вставай!
Мама теребила меня за плечо. Я открыл глаза – и зажмурился от яркого электрического света… Проспал я, что ли? Но ведь за окном только светает.
Мама не ушла, как обычно, на кухню готовить завтрак, а уселась на край моей постели. Странно… Бледная, растрепанная, с распущенными волосами. Тоже странно: обычно, поднявшись, сразу же причесывалась, а потом уже будила нас.
Положив свою растрепанную голову на руку, упертую в колено, мама тихо сказала:
– Дедушка умер…
Я молчал. Да и что я мог сказать?
Наверное, в сознании ребенка нет да и не может быть такого ощущения потери кого-то из близких, какое дано взрослым. Нет отчаяния, что в твоей жизни что-то окончилось навеки, ушло, не повторится. Почти физического ощущения утраты, ужаса перед непоправимым, перед небытием.
У меня, по крайней мере, чувство потери было совсем другим.
Дедушки Ханана больше нет. Значит, уж не услышу я обычной его шутки, которой он встречал когда-то нас с Эммкой: «Твоя мама ай…» и любил повторять даже теперь, когда мы подросли. Не увижу, как он засовывает руку под тюбетейку, чтобы почесать лысину. И я вдруг увидел и это, и другие картинки, яркие, как на экране.
– Одевайся скорей! – Мамин голос доносился теперь из кухни. А я и не заметил, что она уже не сидит рядом со мной. – Одевайся, умойся. Поедем сейчас в Ташкент.
Дедушка умер сегодня – значит, сегодня же тело его должно быть предано земле. Таковы еврейские обычаи. В наших краях, нашей ветвью еврейства, они исполнялись очень строго.
В путь мы отправились всей семьей – вчетвером.
Наша автостанция недавно только получила новенькие «Икарусы», – большие комфортабельные автобусы европейского производства. По сравнению со старыми, такими обшарпанными, похожими на неуклюжих, медленно ползающих жуков отечественными автобусами, в которых было душно, тесно и ужасно тряско, эти «Икарусы» казались нам чудом техники и воплощением красоты. Шли они плавно и быстро.
Но на этот раз мне казалось, что автобус тащится ужасно медленно. Сорок пять минут, что занимает дорога от Чирчика до Ташкента, показались мне часами. Даже деревья вдоль дороги, обычно быстро мелькавшие за окнами, замедлили свой бег…
Но вот и доехали. Идем по Старому городу, по знакомой улице Сабира Рахимова. Справа от нас, на школьном дворе – полно детей: началась, наверно, большая перемена. Смех, визг такой, что просто в ушах звенит. Возле металлической сетки забора девчонки прыгают через скакалку. Им весело, не то что нам. Девчонки скачут и считают: «бир, икки, уч…» Девчонки смуглые, в тюбетейках, десятки тоненьких черных косичек прыгают по их плечам и спинам… Это национальная школа, здесь и уроки идут на узбекском. Мама тоже училась в узбекской школе, почему-то вспоминаю я. И она носила тюбетейку, заплетала множество косичек. И был у нее папа, еще молодой тогда. Дедушка Ханан…
– Эстер! – окликнул маму знакомый голос. Машина, идущая нам навстречу, затормозила у обочины, из окошка выглядывал дядя Авнер, мамин брат. – Эстер, мы везем папу в Самарканд! Поедешь с нами?
– Как, уже, – прошептала мама. И, отдав сумку отцу, побежала к машине.
* * *
Во дворе у бабушки Абигай было тихо, хотя народу собралось много. Бабушка – она в черном платье и черном платке – увидев нас, встала с низенькой табуретки. Обнялась с отцом, погладила по головкам нас с Эммкой, тихо спросила: «А Эстер где? А-а… Поехала с ним… Да, ушел, нет его больше…» Бабушка все кивала головой и глядела на нас, будто отвечала на наш вопрос: «А где же дед?»
Глаза у бабушки Абигай были красные, веки – распухшие. Наверно, там, в глазах, уже больше не осталось слез, подумал я. Но бабушка села снова на табуретку, заплакала, уткнувшись в платок и похлопывая себя рукой по коленке. Три ее дочери – Маруся, Роза и Рена сидели рядом с нею. В знак скорби воротники их платьев были надорваны – таков древний обычай…
Мы с Эммкой устроились на одной из длинных скамеек, стоявших у входа во двор. Там уже сидели наши двоюродные братья Робик и Борька. Борька, мой ровесник, сын дяди Авнера, был мальчик серьезный, в семье его хвалили. Борька уже не один год учился играть на скрипке.
Усевшись, я огляделся. Напротив нас, возле входа в дом, стояла у стены старая кровать. Поверх «корпоча», ватного матрасика, она сейчас была застелена спускавшимся со стены ковром, темно-вишневым, в причудливых узорах. Дед очень любил этот ковер. Сейчас на нем висела фотография дедушки.
Для нас с Эммкой старая кровать была любимейшим местом во дворе. Особенно нам нравилось прыгать на ней. Металлическая сетка была не хуже батута, она прогибалась под нами и снова выпрямлялась, а мы прыгали вверх-вниз, вверх-вниз, визжа от наслаждения. Кровать вторила нам скрипучим голосом «кыр-рк-кырррк»… Казалось, что ей доставляет удовольствие размять свои старые кости.
В разгар веселья выходил из дома дед Ханан с пиалой душистого чая в руке. Прыжки немедленно прекращались. «Эх, шалуны», – говорил дед и садился на кровать. Все еще красные от возбуждения, мы повисали на деде, гладили короткую его бородку. Лицо деда, всегда немного задумчивое и усталое, смягчалось, разглаживалось, становилось моложе от улыбки. И тут начиналась игра, всегда одна и та же.
«Твоя мама – ай!» – приговаривал дед, пощипывая нас то за шею, то за живот, то за грудку. Он делал это нежно, не причиняя боли, но было очень щекотно! Мы визжали, изворачивались, но и не думали удирать, наоборот, все крепче прижимались к деду.
Мне кажется, что дед любил нас не так, как обычно любят старики. Он наслаждался нашей компанией, как равный, и в те минуты, когда мы были вместе, сам превращался в ребенка.
Два наших теплых детских тельца возле его тела – больного, изношенного, усталого… Кто знает, может, это давало ему не только радость? Может, это вселяло силы?
Нередко случалось, что дед, играя с нами, начинал кашлять. Хрипло, подолгу. Склонялся чуть ли не до земли, пытаясь откашляться, но это не всегда удавалось. Да и не надолго помогало. Прижавшись к деду, я почти всегда чувствовал, как хрипит и клокочет у него в груди.
* * *
…Я глядел и глядел на старую кровать, на которой сидели сейчас совсем другие люди. Ни нас там не было, ни деда. Он никогда уже больше не усядется здесь рядом с нами. Вместо него висит на ковре этот портрет, как бы замещая деда на печальных проводах. Глядеть на портрет и хотелось, и было страшно.
А поминки, между тем, шли, как и полагается идти поминкам в любой еврейской семье. Да и от азиатских поминок они внешне мало чем отличались. То и дело раздавались причитания, всхлипывания, печальные восклицания.
– Почему ты нас оставил?! – громко и скорбно, нараспев, восклицала сгорбленная старушка. Она и глядела вверх, и руки, раскачиваясь, протягивала к небесам. Это была Бурьё, сестра бабушки Абигай, она приехала на поминки из Самарканда. Не только потому, что требовал обычай. Бурьё действительно любила и почитала деда, который много раз щедро помогал ей и ее семье.
Причитания Бурьё подхватили еще несколько женщин, к ним присоединились мои тетки.
– Отец, отец, сиротами оставил нас! За что? – Так кричали они, покачиваясь, то воздевая руки к небу, то похлопывая себя по коленкам, притоптывая ногами.
В детстве я, понятное дело, мало разбирался в похоронных ритуалах. Это потом, к сожалению, мне пришлось близко познакомиться с ними. Тогда же наша компания глядела на все, что происходит, с любопытством, не более того. Я, например, очень горевал о деде. Но ни за что не согласился бы кричать об этом при всех. Да и ни один ребенок не стал бы! Вероятно, терпимость ко многим обычаям, даже понимание их необходимости приходят только вместе с возрастом.
Зато, увидев, как печально поглядывает бабушка на старое дерево, стоящее посреди двора, я понял ее, и сердце мое сжалось. Это дерево не так давно перестало цвести и засохло. Росло оно на площадке, выложенной светлым кирпичом, и сейчас стало почти таким же светлым. Чуть склонившись, с раскинутыми сучьями, оно почему-то представлялось мне фигурой, застывшей посреди стремительного потока в отчаянном усилии сохранить равновесие. Бабушка была огорчена, когда дерево засохло и все повторяла: «Нехорошая примета». Сейчас ее взгляд то и дело обращался к этому дереву. Может быть, она вспоминала о дурном предчувствии, а, может, думала о своем сходстве с засохшим одиноким стволом.
* * *
Так прошло около двух часов, и нам с Борькой уже порядком наскучили поминки. К тому же, когда вопли причитающих очень уж усиливались, нам становилось смешно. Но ведь не посмеешься же и даже не улыбнешься в такой печальный день! Сразу кто-нибудь заметит и скажет, что ты бессердечный внук. Словом, мы с Борькой переглянулись и бесшумно слезли со скамейки.
Тихонечко, шаг за шагом, проскользнули мы в глубь двора, к одной из кладовок. В ней стоял тандыр, глиняная печь, которой уже давно не пользовались. Потому-то и валялось вокруг много всякого ненужного барахла.
Я почему-то эту печку любил. Она мне казалась живым существом. Откроешь дверь кладовки – и как только дневной свет упадет на тандыр, он тут же будто весело улыбнется своим большим круглым ртом, будто посмотрит на тебя. К тому же тандыр был чрезвычайно полезен. Залезешь в него – и без особого труда по дымоходу попадаешь на крышу. Правда, мне, хотя дымоход был не таким уж узким, каждый раз становилось в нем как-то не по себе, неудобно, удушающе тесно. Я покрывался испариной, но преодолевал страх, и, выбравшись на крышу, уже был уверен, что больше он не повторится. Увы, страх повторялся.
* * *
– Давай, давай! – Это Борька меня поторапливает. Он лезет в тандыр следом за мной. Я уже добрался до дымохода. Еще немного – и мне удастся схватиться за крестообразную перекладину над дырой дымохода на крыше… И тут я замираю.
Это чертово ограждение, эти доски, которыми обставлено отверстие в крыше! Ведь оно изнутри все черное от копоти. А на мне – белая рубашка! Как я мог об этом позабыть?
– Ты чего там? – торопит Борис. – Давай!
Эх, была не была! Постараюсь не прикоснуться.
Я тянусь к перекладине – и вдруг острое жало впивается в мою попку. От неожиданности и боли я чуть не теряю равновесие. Что это? Шмель? Я делаю рывок вверх. Снова укол! Завопив, я делаю еще один рывок, продираясь между досками локтями и плечами, повисаю, как обезьяна, на перекладине – и в ту же секунду, вместе с новым уколом, меня вдруг осеняет: да никакой это не шмель! Это Борька! Это Борька, предатель чёртов!
В подтверждение догадки снизу, из тандыра, гулко и зловеще разносится Борькин хохот. И тут же – топот его ног: двоюродный братец, сыграв со мной злую шутку, предпочел не лезть на крышу.
И вот сижу я один на шиферной крыше в горестном раздумье: что же мне теперь делать? Мои плечи, рукава, да что там, вся рубашка в черных полосах и пятнах. Спуститься снова во двор в таком виде невозможно, каждый заметит, каждый спросит: «Да что это с тобой? Где ты так вывалялся?» А уж если увидит отец…
Но спускаться нужно, ведь не сидеть же здесь до тех пор, пока все не разойдутся. К тому же, за нашими воротами, возле арыка, так весело галдят мальчишки, ковыряются в глине, что-то рассматривают. И Борька уже там, я слышу его голос.
Злоба моя постепенно остывает. Я спускаюсь по тандыру, и в соседней кладовке кое-как отмываю руки, энергично встряхиваю рубашку, что нисколько ей не помогает, и бочком, бочком, возле стен, крадусь по двору. По пути успеваю заметить, что народу стало еще больше, что пришли дед Ёсхаим и бабушка Лиза. Вот и ворота! Распахнув их, кидаюсь к мальчишкам, окликая Борьку. Но тут раздается пронзительный скрип, скрежет тормозов и почти вплотную ко мне, справа, останавливается, резко дернувшись, старая «Волга». Из нее выскакивает перепуганный бледный человек. «Чуть не задавил», – бормочет он по-узбекски. И сразу же испуг на его лице сменяется яростью.
– Ты что, с ума сошел? Чего не глядишь по сторонам? – вопит он на всю улицу.
Сердитого дядьку можно понять: еще секунда – и я лежал бы под его машиной, искалеченный, а, возможно, и убитый. Что тогда было бы с ним? Но сейчас я не в силах размышлять об этом, я никак не могу прийти в себя и осознать, что, собственно, произошло. Только ноги почему-то дрожат и поташнивает.
Человек вопит, размахивая руками, а вокруг нас уже собралась толпа. В основном с нашего двора. Кто-то гладит меня по голове. Это бабушка Абигай.



























