Текст книги "Там, за поворотом…"
Автор книги: Валерий Мусаханов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Конечно, проще всего было сказать, что я сам бросил запал в костер, и он взорвался. Но не очень приятно брать вину на себя, когда ты же еще и пострадавший. Нет, эта история мне не понравилась, и я стал придумывать другую.
Я перебрал несколько вариантов, среди которых был случай с бешеной собакой, ворвавшейся в наш двор. Я уже красочно представил себе огромную, ростом с мотоцикл, собаку со вздыбившейся шерстью и оскаленными кривыми клыками, между которыми извивается мокрый красный язык. Я сражался с этой собакой и выгнал ее со двора, чтобы она не причинила вреда нашим соседям по дому… Вот… Только один раз собака изловчилась укусить меня за правую икру…
Да, это была эффектная история, я чуть было сам не поверил в нее. Но в ней были недостатки: во-первых, у меня на ноге была только одна ранка, а от укуса должно было остаться несколько; во-вторых, в то время в городе не водилось вообще никаких собак, не было даже кошек, не было и голубей – все они исчезли в блокаду и развелись только много лет спустя. Словом, история с бешеной собакой не подходила. Ведь когда хочешь, чтобы тебе поверили, нужно изобрести ложь, которая выглядела бы правдивее самой правды.
Я пожалел о том, что такая интересная история пропадает зря, и начал сочинять другую. Но тут стала немного побаливать нога, и я стал думать, задета или не задета кость и как там сидит в моей ноге кусочек красной меди, из которой делают гранатные запалы. Я думал, а нога болела. Пришлось размотать тряпицу, она присохла к ранке, и я не стал отдирать. А вокруг ранки кожа покраснела и чуть припухла. После того, как я увидел все это, боль стала казаться еще острей. Я уже не думал ни о каких историях и не знал, что говорить матери.
Незаметно для себя я задремал, но когда мать стукнула дверью, сразу проснулся и почувствовал прежнюю боль.
– Ты чего валяешься? – спросила мать.
– Так, ничего.
– Набегался?
– Ага, – я старался отвечать покороче, чтобы только мать ничего не заподозрила. Вообще-то моя мать очень догадливая.
Я старался оттянуть как-нибудь неприятный разговор, чтобы мать спокойно поужинала. И еще потому, что за давнишнее всегда попадает меньше. Вот если бы ранение это произошло неделю назад, то как бы сейчас просто было сказать: «Знаешь, мам, тут неделю назад мне железяка попала в ногу, но уже прошло». Тогда мать повздыхала бы, конечно, сказала чего-нибудь, и все бы обошлось мирно. А теперь я предчувствовал крупное объяснение, да еще со слезами. А кому приятно видеть, как плачет его мать.
Пока мать возилась на кухне с ужином, я готовился сказать ей о случившемся, ведь скрывать было уже невозможно, потому что я не был уверен, что смогу встать к столу.
Я прислушивался к звяканью посуды на кухне и со страхом ждал объяснения. Но объяснять ничего не пришлось. Раздался звонок у входной двери, потом – шаги матери и чьи-то голоса. Я почему-то заволновался, даже отвлекся от боли в ноге и невеселых мыслей.
Шаги по коридору приближались к нашей комнате, дверь отворилась. Я скосил глаза и увидел Киркину мать, Марию Сергеевну. Она решительно переступила порог, за ней вошла мать с испуганным лицом, а позади, потупясь, проскользнул Кирка.
– Лежит, герой, – громко сказала Мария Сергеевна и шагнула ко мне. – Показывай ногу!
– Да ну, там нет ничего, – буркнул я, чтобы скрыть растерянность.
Мария Сергеевна схватила меня за ногу, стала задирать штанину, и я вскрикнул от боли.
– Нет ничего, говоришь?
Ее длинные проворные пальцы сразу размотали тряпицу, но она не отделилась, потому что присохла к ране. А мне сразу стало как-то легче от прикосновения пальцев Марии Сергеевны. Ведь она работала в госпитале медсестрой и умела обращаться с ранами.
Пальцы ее быстро ощупывали мою ногу, потом она вдруг рванула тряпицу.
– А-а-а! – заорал я.
– Все! Все прошло, – Мария Сергеевна отбросила тряпицу. И снова ее пальцы успокаивающими прикосновениями ощупывали ногу вокруг раны. А я старался не смотреть на мать, застывшую в напряженном молчании.
– Немедленно в госпиталь, нужно вынуть осколок, – сказала Мария Сергеевна.
Я облегченно вздохнул. Это меня устраивало, потому что избавляло от объяснений с матерью.
Летом сорок шестого года во дворе появилась Надька Мухина. Она и раньше жила в нашем доме, но в войну уехала с матерью, а теперь они вернулись из эвакуации. Раньше мы не обращали на Надьку никакого внимания. Обыкновенная девчонка с дурацким бантом на голове. Мы даже недолюбливали ее, потому что учились в первом классе вместе, и матери наши только и говорили о том, какие у Наденьки чистые тетрадки, какой у нее красивый почерк и чистые руки. И вот теперь, когда встретились снова почти через пять лет, Надька сначала не вызвала у нас интереса. Тем более что учились мы теперь отдельно от девчонок. Правда, Надька выглядела уже не прежней пигалицей с немыслимым бантом. Она здорово выросла, – на целых полголовы выше нас ростом. Мы даже не сразу узнали ее.
Мы с Киркой стояли и раздумывали, куда пойти – в Михайловский сад, поиграть в волейбол, или на пляж к Петропавловской крепости, чтобы искупаться. Пруд наш на площади перед церковью давно зарыли, а волейбол стал в то лето повальным увлечением. Мы стояли так, раздумывали и выбрали наконец волейбол, потому что вода еще была холодноватой и после купания бросало в дрожь. В это время из-под нашей арки вышла длинная, тощая девчонка с короткими прилизанными волосами. Девчонка была в ковбойке красного цвета, синей юбке и белых спортивных тапочках. Она зыркнула хитрыми глазами в нашу сторону, а мы сделали вид, что не замечаем ее. Тогда она шагнула к нам и протянула руку.
Мы слегка опешили от неожиданности, но пожали ей руку – сначала Кирка, потом я, и молча уставились на нее.
– Что, не узнаете? – она засмеялась, прищурив глаза и откидывая голову назад. И тогда я сразу узнал ее.
– Ты – Надька Мухина!
– Ага, точно, – она провела ладонью по своим прилизанным волосам, перестала смеяться и смотрела на нас. – А я вас сразу узнала.
– Ты когда приехала? – спросил Кирка.
– Вчера. Рада ужасно. Только двор у нас какой-то не такой стал. Я думала, он меньше.
– Флигеля-то одного нет – разбомбили. Вот и стал больше, – объяснил Кирка.
– Ну, пошли, – сказал я ему.
– А куда вы? – полюбопытствовала Надька.
– В волейбол играть, в Михайловский, – выпалил Кирка.
– Ой, возьмите меня!
Мы с Киркой переглянулись
– Ладно, – сказал я, – пошли, – а про себя подумал: «Вот привязалась еще».
Всю дорогу до Михайловского Надька трещала без умолку. Она рассказывала, как они с матерью жили в эвакуации в Ярославской области, как научилась ездить на лошадях, которых вместе с мальчишками гоняла в ночное. Потом засыпала нас вопросами, как мы тут жили, и все говорила, что соскучилась по Ленинграду, расспрашивала о мальчишках и девчонках, живущих на нашей улице. Она примолкла лишь тогда, когда мы сказали, что Вовка Шушарин и Колька Егоров умерли в блокаду, а многие еще не вернулись.
И Надька ничего больше не спросила.
В молчании мы прошли по аллее весь Михайловский от Садовой улицы. У выхода на канал Грибоедова был большой пустырь, обрамленный толстыми липами. На этом пустыре выстраивались кружки, над которыми подпрыгивали мячи.
В этот день на пустыре было много народу, потому что учебный год закончился накануне и школьники еще не успели разъехаться на лето. По всему пустырю в воздух подлетали мячи разных цветов. Мы остановились под липами и стали оглядываться, к какому бы кружку прибиться. Потому что неинтересно играть с неумеющими или с одними девчонками. Чаще всего в таком кружке мяч катается по земле после двух-трех пасовок. Мы с Киркой избегали таких кружков. Но нас тоже не везде принимали. В хорошем круге, где играли парни постарше нас, мяч, конечно, долго держался в воздухе, там были красивые длинные пасы, резкие удары. Но нас с Киркой в такие кружки принимали неохотно, да мы и сами чувствовали, что портим игру старшим парням. И вот мы стояли на краю пустыря и подыскивали подходящий кружок. А Надька Мухина тоже стояла рядом и вертела головой.
– Вот там, вроде, ничего играют, – показал Кирка на один крайний кружок. – Пошли?
– Нет, – вдруг решительно заявила Надька. – Там мяч плохой. Во-он, видите, где красный мяч? Пошли туда.
– Да ну, – неуверенно протянул я и посмотрел на Кирку. В этом кружке, на который показала Надька, играли одни ребята и все постарше нас, наверное, девятиклассники. И не хотелось услышать от них презрительное: «Эй, мелюзга, отвалите!» Мы с Киркой нерешительно затоптались на месте, а Надька пошла к этому кружку.
– Сейчас ее турнут оттуда, – сказал Кирка. И мы подошли поближе, чтобы увидеть, как Надька опозорится.
А она смело, чуть покачиваясь на своих длинных, тонких, как ходули, ногах, подошла и встала в круг.
Парни играли очень хорошо, мяч у них не падал на землю, они умудрялись поднять его вверх из самых трудных положений, и снова он взмывал свечой, и следовал резкий сильный удар, кто-нибудь бросался вперед, принимал этот трудный мяч под дружные веселые возгласы, и красивый красный шар поднимался над кругом. Мы с Киркой даже позабыли про Надьку – так красиво и хорошо играли парни. Да ей и не досталось еще ни одного паса. Она стояла между парнями, по-спортивному чуть согнув ноги в коленях и подавшись вперед, а руки положила на пояс. Но ей так и не доставалось паса. Парни словно не замечали ее. И когда с противоположной стороны круга пошел резкий удар, она вдруг сделала быстрый шаг вперед, опустилась на одно колено и плавно, будто нехотя, подняла руки. Красный мяч высокой крутой дугой снова отлетел к противоположному краю, и сразу оттуда последовал резкий удар. Надька небрежно, одной рукой, отпасовала мяч в сторону.
– Ого! – удивленно воскликнул кто-то из парней.
Мы с Киркой были ошеломлены. Надька, видно, умела играть в волейбол получше нас. Потом парни стали уже подкидывать ей под резкий удар, и Надька прыгала вверх и резала так, что они иногда не могли взять мяч после ее удара. А мы все стояли и удивленно смотрели, пока она не обернулась и не позвала:
– Ребята, идите сюда.
Мы тоже встали в круг, и никто из парней не возражал, но я понял, что это из-за Надьки. Они, наверное, подумали, что мы тоже играем так, как она. И мы старались не ударить в грязь лицом. У Кирки вообще-то был хороший сильный пас, и он легко перекидывал мяч через весь довольно большой круг, а я подхватывал низкие пасы, выскакивал в середину, чтобы не дать мячу упасть. И все эти почти взрослые парни приняли нас на равных, и никто из них не смеялся.
На обратном пути мы уже без всякого высокомерия разговаривали с Надькой. Снова прошли весь Михайловский сад, у павильончика Росси спустились по зеленому откосу к Мойке и вымыли руки. А потом медленно шагали по улице Пестеля мимо Инженерного замка и Летнего сада.
– Если бы вы знали, как я рада, что вернулась, – сказала Надька, растягивая слова и запрокидывая голову. – Тут и небо какое-то другое.
– Ты где так научилась играть? – спросил я.
– А там, в Ярославской. Я даже на районных соревнованиях играла за колхоз во взрослой команде.
– А вот здесь музей, – вмешался Кирка, потому что мы проходили мимо Соляного. – Тут все про блокаду. Даже пайка хлеба за стеклом лежит. И танки есть, и самолеты, бомбы невзорвавшиеся. Мы с Валькой тут все знаем.
– Ребята, покажите мне! Я очень хочу, – попросила Надька.
– Конечно, – сказал я, – завтра и сходим. Только ты выходи пораньше во двор. А потом пойдем в «Спартак», там «Ленинград в борьбе» идет.
Так Надька Мухина стала нашим товарищем.
Но мое обещание сводить ее завтра в кино оказалось опрометчивым. Когда она ушла домой, Кирка спросил меня хмуро:
– Ну ладно, музей бесплатный. А как ты ее в кино поведешь? У тебя на билеты есть?
Денег у меня, разумеется, не было, и Кирка знал это. Он и спросил-то для того, чтобы подковырнуть. Мы уселись во дворе на самодельной скамейке и стали думать, как быть.
Конечно, мы могли попросить денег у наших матерей, но уже понимали, что им и так нелегко.
За годы войны у нас появилась привычка ничего не просить. В трудное блокадное время ни у меня, ни у Кирки матери не запирали еду под замок, как у некоторых мальчишек. Но мы никогда не брали без спросу. Утром мать отрезала мне и себе по ломтю от пайки, и мы пили чай с сушеной морковкой или с сахаром, когда он был. Я, конечно, не наедался, вообще тогда все время хотелось есть и часто думалось о еде, но я не просил еще. Чему меня научил один случай, который я до сих пор вспоминаю со стыдом.
Это было весной сорок второго года, уже кончилась самая голодная, первая блокадная зима. Я здорово отощал и выходил на улицу, пошатываясь и опираясь на лыжную палку. Даже на солнце мне было холодно, и мать поверх пальто и шапки повязывала мне старый шерстяной платок. В этом платке я чувствовал себя какой-то куклой; голова не поворачивалась, но зато было теплее. Осторожно и медленно спускался я по нашей пологой лестнице, выходил на парадную, прислонялся к дверям и стоял, закрыв глаза и подставив лицо еще несильному солнцу. Голодный человек очень остро чувствует запахи, и я стоял и принюхивался к мокрой земле на газоне нашей улицы, к запаху отсыревшей штукатурки на стенах и ржавого железа крыш. От этих запахов еще сильнее захотелось есть. Почему-то зимой я меньше чувствовал голод, чем теперь, хотя уже прибавили хлеба на карточки. И меня стали донимать мысли о еде. Я уже знал, что чем больше о ней думаешь, тем сильнее хочется есть, но ничего не мог поделать с собой. Я даже потерял сон, и в сутеми белеющей ночи представлял себе жареные макароны, румяные оладьи, котлеты, которые готовила мать до войны. И вот, возбужденный этими ночными видениями и обострившимся из-за них чувством голода, однажды утром, когда мы с матерью позавтракали, съев по обычному ломтю хлеба от дневной пайки, я попросил еще. Я понимал, что поступаю плохо, что вот эта небольшая горбушка, оставшаяся на обед и ужин – все, что есть у нас на день. Но желание поесть было непреодолимым, и я первый раз за всю блокаду заканючил:
– Ма, я хочу еще кусочек, – для убедительности я даже заплакал. Тогда мне шел десятый год, и я еще не научился стыдиться слез.
Мать пристально и строго посмотрела на меня, встала из-за стола, убрала чашки и тарелочку с сушеной морковкой, потом взяла в руки нашу горбушку, оглядела ее со всех сторон, вздохнула и сказала:
– Ты ведь знаешь, у нас больше ничего нету. Мы всегда с тобой делились поровну, хотя я большая, а ты еще маленький. Мне тоже хочется съесть еще кусочек, но я не беру, – мать убрала хлеб в застекленный шкафчик и укрыла его белой салфеткой.
Мне уже стало стыдно, я понимал, что мать права, но из какого-то странного озлобленного упрямства продолжал настаивать на своем, захлебываясь слезами.
– Хочу-у еще-о-о!
– Вон, хлеб в шкафу. Ты сам уже все понимаешь. Поступай как хочешь, – зазвеневшим голосом сказала мать, и у нее на глазах тоже появились слезы. Она быстро собралась и ушла на работу. А я, уже никого не стесняясь, заревел во всю глотку. Плакать почему-то было приятно, слезы как-то поддерживали сознание своей правоты. Я ходил по небольшой нашей комнате, плакал и глядел затуманенными глазами в стекло шкафчика, за которым лежал хлеб, укрытый салфеткой. Потом я перестал плакать и все ходил и смотрел на шкафчик. Что-то удерживало меня, но сквозь стекло были видны дразнящие очертания горбушки под белой материей, и я представлял себе, как отрежу ломтик – совсем тоненький, – откушу сначала верхнюю румяную корку и буду жевать медленно-медленно, чтобы продлить удовольствие. Я подошел и выдвинул ящик шкафчика, достал из него хлебный нож. На лезвии пристало немного сыроватой хлебной массы, я соскреб ее ногтем, отправил в рот и хотел положить нож обратно и не трогать хлеб до прихода матери. Пусть она не думает, что я такой уж нетерпеливый. Но малюсенький этот комочек хлебного мякиша, который я соскреб с ножа, вдруг вызвал такое чувство голода, что я не мог удержаться. Каким-то вороватым быстрым движением я открыл стеклянную дверцу и вытащил хлеб из-под салфетки.
Я держал эту горбушку на ладони, смотрел на нее и не мог решиться ни на что. Почему-то в материнских руках горбушка казалась мне гораздо больше, а теперь я увидел, что она совсем маленькая. Я все смотрел на нее и прикидывал, как отрезать тоненький ломтик, чтобы это было совсем незаметно. Правая рука с ножом сама потянулась к хлебу. У меня получился какой-то косой, тонкий до прозрачности ломтик. Он мгновенно истаял во рту. И, уже ничего не соображая, я отрезал еще… Наверное, это было какое-то помрачение. Я помню только, как работали зубы и челюсти, как судорожно я глотал хлеб. А потом вдруг пришла ясность, и с ужасом я понял, что съел всю пайку.
Я лег на диван, укрылся с головой материнским старым халатом, чтобы не видеть дневного света. И лежал так без сна и без мысли в тупой безразличной подавленности. Я не высунул головы из-под халата даже когда вернулась с работы мать. Мне стыдно было смотреть ей в глаза.
Утром мать разбудила к завтраку. Увидел ее усталое осунувшееся лицо, все сразу вспомнил и снова закрыл глаза. Но мать наклонилась ко мне, ее волосы защекотали мне шею, и она прошептала прямо в ухо:
– Ну, вставай, дурачок, я на работу опаздываю, – и поцеловала в лоб.
И все было как всегда. Мы съели по одинаковому ломтю хлеба и напились кипятку с сушеной морковкой. И пайка по-прежнему лежала в стеклянном шкафчике, укрытая белой салфеткой, но я и не думал дотрагиваться до нее.
С тех пор я никогда ничего не просил у матери – ни лишнего куска, ни денег. Я знал, что она и так отдает мне все, что может.
Кирка тоже никогда ничего не просил у своей матери. Возможно, и в его жизни был какой-нибудь похожий случай, но мы никогда не говорили о таких вещах.
Вот поэтому мы сидели во дворе и думали, как раздобыть денег, чтобы сводить Надьку Мухину в кино.
Выход нашелся неожиданно.
Я уже не помню, кому первому пришло в голову продать книги. У нас с Киркой накопилась порядочная библиотека. Мы очень любили книги, собирали их в войну в разрушенных домах, выменивали у других парней, иногда даже находили на помойке. Потому что в старые квартиры, вместо умерших, вселялись новые жильцы, и вместе с хламом прежних владельцев часто выкидывали книги, особенно старые и рваные. Наша с Киркой библиотека охватывала, пожалуй, все отрасли знаний. Многие книги мы читали с удовольствием, часть – без интереса, а некоторые были нам совсем непонятны.
И вот мы с Киркой наскоро пересмотрели нашу библиотеку, выбрали несколько книг потолще, которые казались нам неинтересными, и побежали на Литейный в букинистический магазин.
Миновав небольшой зал, все стены которого были закрыты полками со старыми книгами, мы по двум ступенькам спустились в тесную, пыльную каморку, на двери которой было написано: «Покупка книг».
С низкого потолка на шнуре свисала тусклая пыльная лампочка, в уголке стоял стол, покрытый сероватой бумагой, а кругом были книги – они громоздились пачками на полу, стояли шеренгами на полках, занимали почти весь стол. И среди всей этой тесноты на низкой табуретке сидел маленький, похожий на гнома старичок. Его длинные седые волосы блестели в тусклом свете и отливали желтизной, лицо было желтым, как пергамент. Старичок сверкнул на нас яркими синими глазами из-под лохматых белых бровей и сказал тонким скрипучим голосом:
– Все, молодые люди, покупка кончилась, – и засунул маленькие руки в карманы коричневой жилетки.
Обескураженно застыли мы на пороге.
– Скажите, пожалуйста, – спросил Кирка, – а во сколько завтра можно прийти?
– А завтра вообще не будет. У нас покупка через день, – старичок отвернулся от нас и стал перебирать книги на полке.
– Пошли, – тихо сказал я Кирке и перехватил поудобнее книги под мышкой. Но тут старичок повернулся и спросил:
– А что у вас, молодые люди? Может быть, вам и приходить не стоит. Мы ведь не все покупаем, – он быстро шагнул ко мне и вытащил книги из-под мышки. – Так, – он поднес одну книгу близко к глазам, осмотрел, даже обнюхал, – эта подойдет, – бережно положил он книгу на стол.
Кирка подмигнул мне. Старичок уже перелистывал другую мою книгу, осматривал корешок и переплет, почему-то покачивал головой и шумно вздыхал, потом посмотрел на меня внимательно.
– Это ваши книги, молодой человек? Как они к вам попали?
Кирка рассказал, как мы собирали книги в войну, как подбираем их и сейчас, если встречаем на помойке.
– Это хорошо, – сказал старичок. – Вы молодцы.
Потом посмотрел книги, которые держал Кирка, положил их на стол, а одну оставил.
– А вот эту бы продавать не надо, – сказал он. – Вы подрастете, и она станет вашим другом. Даже ради этой одной книги стоит изучить английский, – старичок полистал книгу, подошел и встал под самую лампочку, пошевелил губами, водя пальцем по строчкам, и сказал нам тихим взволнованным голосом: – Послушайте только. «За боль мы платим всем, что радость может дать, и умираем лишь от жажды жить», – он закрыл книгу и постоял, задумчиво опустив желтоватую длинноволосую голову.
– Да, конечно… Вам это пока рановато, – сказал он печально.
На следующий день мы пошли в музей с Надькой Мухиной.
В холодноватых залах было безлюдно и тихо, и звук наших шагов по цементному полу казался особенно громким. Мы сразу повели Надьку туда, где стояли самолеты «ИЛ-2» и «ЯК-5» и где под потолком на толстых стальных тросах был подвешен двухмоторный бомбардировщик, летавший бомбить Берлин. Этот зал особенно нравился нам с Киркой, потому что там все было настоящее: стояли танки, орудия и даже торпедный катер. Еще мы с интересом смотрели диорамы боев за стеклом. Одна диорама показывала Дорогу жизни через Ладожское озеро. Весь фон – белое поле озера, далекие деревья с черноугольными стволами – был нарисован, а на переднем плане колонной шли маленькие, но сделанные, как настоящие, грузовики с продуктами, стояли маленькие зенитные орудия, фигурки регулировщиков с флажками; вверху на прозрачных незаметных ниточках были подвешены макеты истребителей, охранявших трассу, и все это подсвечено скрытыми лампами, будто холодным зимним солнцем, и выглядело очень натурально. Была еще в музее диорама прорыва блокады. Там наши солдаты шли в атаку, взрывались мины, стреляли орудия, и тоже все выглядело всамделишным. Но ни диорама, ни самолеты и танки не произвели на Надьку никакого впечатления. А вот у картины, на которой была нарисована зимняя блокадная улица с бело-синими сугробами до окон второго этажа, закутанные в разное тряпье люди с темными лицами и пронзительно светлыми глазами и санки с бачками воды, повисшие, оборванные провода и трамвай с выбитыми стеклами, наполненный снегом, Надька стояла долго. Я тоже смотрел на эту картину, и Кирка смотрел. В музейном зале было тихо, лишь изредка слышался шум шагов. И я вдруг почувствовал, что зябну, будто зимняя стужа сорок первого года из этой картины потекла в большой музейный зал, наполненный тишиной. Я даже сжался от холода, но уже не мог отвести глаз от картины. Где-то в глубине сознания мелькнула радостная мысль, что на дворе – июньская теплынь и мирный сорок шестой год, но картина в простой квадратной раме была, как дверь, распахнутая в наше недавнее прошлое. И за этой дверью я увидел себя.
Я увидел себя маленьким, в зимнем пальто, крест-накрест перевязанным материнским шерстяным платком, в старых ботах. Я брел в ущелье между стенами домов и снеговыми горами, часто перекладывая дужку трехлитрового бидона из руки в руку. Когда я останавливался отдохнуть, то не ставил бидон на снег, боялся, что он примерзнет. И путь от проруби на набережной Невы до нашего дома казался мне бесконечным…
Потом я увидел чердак нашего дома, освещенный белым слепящим светом зажигательной бомбы, увидел Кирку в затлевшей кургузой шубейке, поднимающего тяжелый мешок с песком, чтобы бросить его в это слепящее пламя…
«Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы, гордость моя!» – вспомнились мне стихи Джамбула. Они были отпечатаны крупными буквами и, как плакаты, расклеены на стенах домов…
Стараясь не топать, мы прошли через тихие залы и вышли на желтый от солнца и теплый Соляной переулок.
По улице Пестеля спешили по своим делам люди, проносились машины. Надька и Кирка о чем-то тихо разговаривали, а я шел и думал о том времени, которое осталось лишь там, в холодных залах музея. Мы, конечно, были тогда малышами, мы не стреляли из пушек, не держали оборону в окопах под Пулковом, не водили машины по Дороге жизни, и десяток «зажигалок», потушенных нами, пожалуй, не в счет, но у меня было такое чувство, что мы тоже воевали. Воевали уже тем, что старались учиться в холодных классах, где в чернильницах замерзали чернила. Во все времена в осажденных городах и крепостях детей считали слабостью и обузой защитников, а мы в Ленинграде старались быть их поддержкой и силой – это и была наша война. И мы выстояли вместе с солдатами, вместе со взрослыми.
Мы медленно шли по теплой солнечной улице нашего города. В кино уже не хотелось, Надька и Кирка тихо разговаривали, а я молчал и смотрел на белоколонный портик церкви, замыкавший перспективу.
После того, как мы побывали в букинистическом магазине, нам захотелось избавиться от ненужных книг и вместо них приобрести интересные. Мы несколько раз пересматривали нашу библиотеку, отбирали то, что казалось неинтересным или непонятным, и носили на Литейный старому букинисту.
– Зря, молодые люди, зря реализуете, – говорил он. – Вот подрастете и такой книги уже не добудете.
Мы с Киркой отмалчивались, потому что книга, о которой сожалел Петр Борисович, была непонятна нам или скучна, а хотелось книг о приключениях и путешествиях, об устройстве кораблей и самолетов, и мы покупали именно такие книги. Правда, иногда следовали и советам Петра Борисовича. Для нас он оставил однотомник Пушкина.
– Это редкое издание, – сказал Петр Борисович. – Тут почти весь Пушкин, нет только писем, набросков и журнальных статей. С такими книгами и нужно жить.
– Спасибо, – сказал Кирка.
– Мне не за что – Пушкину спасибо говорить надо. А вы все какого-то «Профессора черной магии» читаете. Чепуха это. Классику читать надо, и собирать нужно классику.
Иногда мы просто так заходили к Петру Борисовичу подышать пыльным воздухом, пропитанным ароматом книг, помогали ему перекладывать толстые пачки старых журналов, перевязанные шпагатом, смотрели старинные гравюры в книгах по искусству и молча страдали от того, что не можем купить приглянувшийся томик.
Но вскоре случай помог получить почти постоянный заработок.
Как-то под вечер, когда солнце освещало только один угол и развалины флигеля, во двор въехал грузовик. Кузов его выше бортов был нагружен березовой трехметровкой. Грузовик развернулся, попятился задом к развалинам флигеля и остановился. Из кабины вылезли сержант-шофер и солдат. Они откинули задний борт и быстро скинули дрова. Машина уехала. А во дворе сладковато запахло свежей березовой древесиной.
Мы с Киркой спустились со стены разбитого флигеля, где грелись на солнце, ползали по завалу из толстых бревнышек, поговорили о том, что самые лучшие дрова – это береза, и тут вышла во двор тетя Ира Рощина. Она медленно обошла кучу бревен вокруг, зачем-то потрогала срез одного комля и сказала тихо и растерянно:
– Что же я с ними делать-то буду?
– Как «что»? – переспросил Кирка. – Хорошие дрова. Сыроваты, правда, но к зиме подсохнут. Распилите, расколете, сложите клеткой в подвал, они и высохнут.
– Вот-вот, – сокрушенно покачала головой тетя Ира. – Кто же их пилить и колоть будет? – Она поглядела на нас и спросила: – Может, вы возьметесь, мальчики? А то мне одной никак, да и пилы у меня нету. Я заплачу, сколько надо. А, мальчики?
Кирка молча посмотрел на меня.
Вообще-то мы раньше пилили дрова, но только так, для себя. Да и дровами-то назвать те старые доски и трухлявые балки из разрушенных домов было нельзя. И я сказал не очень уверенно:
– Попробуем… только денег не надо.
– Ну, нет, – сказала тетя Ира. – Работа есть работа. Начинайте завтра с утра, может, к вечеру управитесь.
Тетя Ира ушла. А Кирка сказал хмуро:
– Пошли скобы искать на разрушке.
– Зачем? – удивленно спросил я.
– А чем козлы скреплять? Тоже мне, пильщик. Будем тут неделю с этой березой возиться – весь дом насмешим.
– Да ну, – отмахнулся я, – не пугай. За два дня осилим.
Скобы мы нашли сразу в развалинах котельной на Артиллерийской улице. Шесть здоровых ржавых железяк с острыми загнутыми концами – они и вправду были похожи на квадратные скобки в алгебраических примерах. Ладони наши стали коричневыми от ржавчины, пока мы несли их. А во дворе на толстом бревне сидела Надька Мухина. Завидев нас, она вскочила и крикнула:
– Ребята, вы Рощиной дрова пилить будете? Можно и я с вами. У нас колун большой есть. А я умею и пилить, и колоть. Что, не верите? – она засмеялась, прищурив глаза, откинув голову назад.
Я с сомнением посмотрел на ее тонкие руки и уже хотел сказать что-нибудь эдакое недоверчивое, но Кирка опередил.
– Ладно, – ответил он ворчливо. – Сперва козлы надо сколотить.
Мы с Надькой остались во дворе, а Кирка сбегал за пилой и топором.
– Вот из этого выйдет хребтина, – указал он на толстое бревно. – А эти пойдут на ноги. Выволакивай.
Мы вытащили бревно, положили под него полено потоньше и стали пилить. Надька уселась на бревно верхом, чтобы оно не катилось.
Наконец короткая плашка со стуком упала на булыжник. Мы с Киркой выпрямились. От кучи опилок сильно пахло свежестью, и я глубоко вдыхал этот запах.
– Вот, – сказал Кирка, – я буду пазы вырубать. А вы две жерди распилите пополам.
С Надькой Мухиной пилить было легче. Она плавно тянула пилу к себе, а Кирка дергал. Я подчинился заданному Надькой ритму и даже не заметил, как мы распилили два тонких бревнышка. Кирка сосредоточенно тюкал топором, вырубая пазы, а мы сели тут же на дрова и стали следить за его работой.
– Ты где так научилась пилить? – спросил я у Надьки.
– А там, в эвакуации. У нас печь в доме была с плитой, труба прямая навылет, а вьюшка расколотая, щербатая. Дров не напасешься. Сами с матерью и в лес ходили. Найдем большую сушину, снег разгребем и спилим… Иногда на неделю хватало, если морозов больших не было, – ответила Надька, задумчиво глядя куда-то в угол двора.
– Здорово. А потом на лошади возили? – спросил я.
– Нет, так, на себе.
– Как на себе?
– Впрягались с матерью в санки и возили по три-четыре швырка, а уж потом в палисаднике на короткие плашки пилили. Да и летом пилили. Обед-то надо варить, – не поворачивая головы, сказала Надька, и голос у нее был грустный и тихий.