355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Шубинский » Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру » Текст книги (страница 8)
Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:13

Текст книги "Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру"


Автор книги: Валерий Шубинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

О том, что значит сам термин “чинари”, есть разные суждения. Друскин связывает его со словом “чин” – “имеется в виду, конечно, не официальный чин, а духовный ранг”[142]142
  Друскин Я. “Чинари”. С. 103.


[Закрыть]
. Но есть и другие понимания: например, А. Стоун-Нахимовски связывает его со славянским словом “чинить” (“творить”)[143]143
  См.: Stoune-Nakhimovski A. Laughter in the Void // Wiener Slavistischer Almanach. Bd. 5. 1982. S. 10.


[Закрыть]
. В любом случае, каким бы зыбким и намеренно многосмысленным, наполовину “заумным” ни было слово, некий оттенок в нем существовал. Объявив себя “чинарями”, юные Хармс и Введенский совершили поворот от разложения реальности (которое было осуществлено до них и без них) к ее собиранию, от анализа к синтезу, от разложения смыслов к их обретению. Но в “чинарский” период они сделали на этом пути лишь первые шаги. При этом их роли разделились: “авто-ритетом бессмыслицы”, организатором и управителем творческого Хаоса был Введенский, Хармс же пока избрал роль созерцателя, “взиральника”. Вскоре, однако, роли поменялись.

В то же примерно время Хармс и Введенский встретили двух людей, которые стали их союзниками в этом труде обретения новых смыслов. Их имена мы только что назвали – Николай Олейников и Николай Заболоцкий.

Олейников был старше Хармса семью годами – и что это были за семь лет! Даниил подростком застал крушение мира и его странное, уродливое, на прежний взгляд, воссоздание. Николай Макарович принимал в этих событиях самое живое участие. Донской казак, он воевал в Гражданскую войну в Красной Армии. Когда война закончилась, он несколько лет обретался на юге России – на незаметной газетной службе (между прочим, вступил в партию – тогда, видимо, по душевному влечению), а в 1925 году приехал в Ленинград. Позднее его дружбу с Хармсом и Введенским поддерживала не только духовная общность, но и совместная профессиональная работа: Олейников был одним из столпов Детиздата, основателем и редактором журналов “Ёж” и “Чиж”. Самые ранние известные нам стихи Олейникова относятся к 1926–1927 годам, а расцвет его творчества пришелся уже на тридцатые годы. Закончивший лишь четырехклассное уездное училище, он был неожиданно эрудирован и внутренне утончен, и при том странно и гротескно остроумен – свойство, так неповторимо окрасившее его поэзию. Лидия Гинзбург, дружившая с ним, писала в своем дневнике:

Олейников один из самых умных людей, каких мне случалось видеть. Точность вкуса, изощренное понимание всего, но при этом ум и поведение его как-то иначе устроены, чем у большинства из нас; нет у него староинтеллигентского наследия[144]144
  Цит. по: Олейников Н. Пучина страстей. Л., 1990. С. 5.


[Закрыть]
.

Николай Олейников, декабрь 1928 г.

Олейников был из тех талантливых, интеллектуально цепких, несколько схематично (революционная волна смыла тонкости и нюансы), но часто ярко и неожиданно мыслящих провинциалов-самоучек, которые хлынули в столицы в двадцатые годы. Таким же был и Николай Заболоцкий, хотя по человеческому складу он очень от Олейникова отличался. В Николае Макаровиче была южная страстность.

Со страстью любил он дело, друзей, женщин, и – по роковой сущности страсти – так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил… И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии восторга[145]145
  Шварц. Е. Живу беспокойно…: Из дневников. Л., 1990. С. 239.


[Закрыть]
.

Николай Алексеевич был (или старался быть) по-северному сдержанным и рассудительным. Но в социологическом и культурологическом плане они были ближе друг к другу, чем к Хармсу и Введенскому.


Николай Заболоцкий, 1929 г.

Встреча с Заболоцким, сыном землемера из Уржумского уезда Вятской губернии, изучавшим русскую литературу сперва в Московском, а затем в Петроградском (Ленинградском) педагогическом институте, произошла в Союзе поэтов. Согласно воспоминаниям Бахтерева[146]146
  Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 69–70.


[Закрыть]
(который в данном случае писал с чужих слов), встреча выглядела так:

– Приняли интересного человека. Советую обратить внимание, – шепнул Хармсу бессменный секретарь Союза поэт Фроман.

Мало кому известного Заболоцкого объявили последним. К столу подошел человек, аккуратно одетый, юношески розовощекий.

– А похож на мелкого служащего, любопытно. Внешность бывает обманчива. – Введенский говорил с видом снисходительного мэтра.

Читал Заболоцкий “Белую ночь”, кажется, в более раннем варианте, чем тот, который помещен в “Столбцах”. Триумфа не было – настороженное внимание, сдержанные аплодисменты. “Чинари” переглянулись. Не сговариваясь встали и пошли навстречу поэту. Назвав свои фамилии, жали ему руку, поздравляли. Хармс громогласно объявил: он потрясен, такого с ним не бывало. Введенский: ему давно не доводилось слушать “стоящие стихи”, наконец повезло – дождался[147]147
  Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 69–70.


[Закрыть]
.

“Белая ночь” – в том варианте, который вошел в “Столбцы”, а есть и еще более поздний, 1958 года, – стала одним из признанных шедевров отечественной поэзии XX века.

 
Гляди: не бал, не маскарад,
здесь ночи ходят невпопад,
здесь от вина неузнаваем,
летает хохот попугаем.
Раздвинулись мосты и кручи,
бегут любовники толпой,
один горяч, другой измучен,
а третий книзу головой.
Любовь стенает под листами,
она меняется местами,
то подойдет, то отойдет…
А музы любят круглый год.
 

Ни Хармсу, ни Введенскому такое мастерство пока что и не снилось. Неизвестно, с чего начинал уржумский самородок, как он созревал (до нас дошло лишь два-три его юношеских текста, и они ничем не примечательны), но он почти сразу начал писать зрелые и мощные стихи. Не заумные, но полные высокого безумия, которое так плохо вязалось с невыразительной внешностью “мелкого служащего”.

Заболоцкий был одним из ближайших друзей и важнейших собеседников Хармса и Введенского в конце 1920-х – начале 1930-х годов. В какой-то момент они составляли почти неразлучную “тройку”. Между тем трудно представить себе трех настолько разных людей – даже внешне. В цитированном уже тексте Бахтерева “В магазине старьевщика” они ранжированы по росту. Выше всех – Хармс, потом – “главный из чинарного рода”, следом за ним – “крепко сколоченный, еще недавно, лет сорок назад, розовощекий, о чем нетрудно было судить по румянцу, который сохранился на его правом ухе”. Он “внимательно разглядывал на стволах немолодых дерев разные паутины, всевозможных букашек”[148]148
  Родник (Рига). 1987. № 12. С. 52.


[Закрыть]
. На фоне Хармса и Введенского белокурый и розовощекий провинциал на первый взгляд казался воплощением физического и душевного здоровья. Основное направление эстетических поисков трех молодых поэтов в 1926–1928 годах более или менее совпадало (в следующей главе мы коснемся этого подробнее). Но натурфилософские интересы Заболоцкого, его социально-утопические идеи, его влюбленность в русский XVIII век, его увлечение мало ценимым “чинарями” Мандельштамом, его твердые (до нетерпимости) житейские правила, наконец, его изначально “красная” (пусть со своеобразным уклоном и своеобразной мотивацией) политическая позиция – все это, казалось бы, не было близко его новым друзьям. И все же без диалога, а иногда и спора с ним они бы, возможно, не стали такими, какими мы видим их в пору зрелости.


Николай Тихонов. Фотография М. Наппельбаума, начало 1920-х.


Константин Вагинов. Фотография студии М. Наппельбаума, 1920-е. Фрагмент группового снимка.

Когда же произошла встреча, описанная Бахтеревым? По утверждению Друскина – “в середине или в конце 1925 года”. Ту же дату называет и сын Заболоцкого Никита. Да и по Бахтереву выходит, что к моменту знакомства с ним (осень 1926-го) Хармс, Введенский и Заболоцкий уже год были знакомы и дружны. Но в Союз поэтов Заболоцкий был принят в мае 1926-го, а “Белая ночь” датируется июлем этого года. К тому же Бахтерев утверждает, что после чтений в Союзе три молодых поэта отправились “к Хармсу на Надеждинскую”. А на эту квартиру семья Ювачевых переехала лишь в декабре 1925 года. Сам Хармс стал полноправным членом Союза в конце февраля – начале марта. На его второй тетради (на титульном листе стихотворения “Ваньки-встаньки”) значатся резолюции членов приемной комиссии.

Поставить на совещание. Н. Т.

Не следует ставить на совещание, лишняя проволочка. У Хармса есть настойчивость поэтическая. Если это пока не стихи, то все же в них имеются элементы настоящие. Кроме того, Хармс около года читает на открытых собраниях Союза. Принять. К. В.

Строгий Н. Т. и снисходительный К. В. – это Николай Тихонов и Константин Вагинов. Пятью с половиной годами раньше Тихонов, бывший гусар, а потом командир Красной Армии, прислал свои стихи на строгий суд приемной комиссии новосозданного Союза, состоявшей тогда из Блока, Гумилева, Кузмина и Лозинского. Всем четверым мэтрам его стихи понравились, а Гумилева (чье творческое влияние Тихонов явно испытал) они просто привели в восторг. Благодаря ходатайству председателя Союза Гумилева краском Тихонов был оставлен в Петрограде, вскоре выпустил сборники “Орда” и “Брага” и к середине двадцатых считался одним из виднейших современных поэтов. Он как будто занял структурное место Гумилева (в “красном” варианте), но, увы, был лишен лучших качеств своего учителя: критического чутья, лирического тайновидения, широкого кругозора, бескорыстного интереса к чужому творчеству. Поэтическим талантом природа его не обделила, но талант этот достался человеку неглубокому, довольно одномерному и (как позднее оказалось) склонному к конформизму.

Тихонову исполнилось тридцать лет. Константин Вагинов, его товарищ по группе “Островитяне”, был на три года моложе, но успел и повоевать в Красной Армии (правда, не совсем добровольно), и поучиться у Гумилева. Славы большой у него не было, но Мандельштам, презиравший тихоновский “здравия желаю-акмеизм”, молодого Вагинова включил в число “поэтов не на вчера, не на сегодня, а навсегда”[149]149
  В статье “Выпад” (Россия. 1924. № 3). См.: Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 211.


[Закрыть]
. Невысокий, худощавый, неразговорчивый, скромный с виду, Вагинов внимательно изучал литературных знакомых: их шаржированным двойникам предстояло ожить на страницах его романов. Он коллекционировал людей так же, как редкие книги и антикварные вещи (на которые тратил все свои скудные доходы). Несмотря на это, его любили, щедро прощая ему и двусмысленную политическую позицию[150]150
  Достаточно вспомнить такие стихотворения начала 1920-х, как “Сынам Невы не свергнуть ига власти…”, “Иду в ночи всемирного потопа…”.


[Закрыть]
, и нетипичные для советской литературы стилистические поиски, и, главное, глубинную антропологическую чуждость эпохе. Его стихи и проза издавались даже в годы, когда для другого автора такого склада все пути были бы закрыты. Выход “Опытов соединения слов посредством ритма” в 1931 году можно счесть только чудом. Он казался счастливчиком, пока не умер от туберкулеза в тридцать пять лет. Но и смерть в своей постели оказалась удачей: Вагинов успел уйти на пороге самых страшных времен, и даже ордер на его арест как будто был уже выписан. Естественно, что стихи Хармса понравились ему больше, чем рационалисту Тихонову: они корреспондировали с его собственной зыбкой и остраняющей поэтикой. Не случайно судьба и его позднее на короткое время привела в ОБЭРИУ.

7

К тому времени в жизни Хармса многое изменилось.

Двадцать четвертого декабря 1925 года Ювачевы переехали в новую квартиру – на Надеждинской улице, в доме 11. Номер квартиры менялся: сперва 9, потом 8; ныне она частично входит в соседнюю по площадке квартиру 58. В этой квартире Даниил Иванович прожил, по существу, всю остальную жизнь, и комната, которую он здесь занимал, стала важнейшей частью “хармсовского мифа”. Квартира была пятикомнатной и формально – всегда коммунальной, но вместе с Ювачевыми жили не чужие им люди. Еще в 1925 году с ними на Надеждинской поселилась Лидия Алексеевна Смирницкая, бывшая конторщица Убежища для женщин, отбывших наказание в санкт-петербургских местах заключения. У Ювачевых (а потом у Грицыных – у Лизы и ее мужа) она была, по существу, членом семьи, после смерти Надежды Ивановны вела хозяйство. В 1930-м в одной из комнат поселилась Наталья Николаевна Дрызлова, счетовод, воспитанница Натальи Ивановны Колюбакиной, вместе со своей старухой матерью Екатериной Васильевной, прибывшей из села Должина Новгородской губернии. Судя по всему, Иван Павлович предусмотрительно прописал и поселил Смирницкую и позднее Дрызлову в квартире на Надеждинской, чтобы избежать “уплотнения” случайными соседями. В квартире Ювачевых был телефон (по тем временам – предмет роскоши, номер 9024).

Это был совсем иной, чем Конная площадь и Миргородская улица, район города – не убогие задворки, а пусть не парадная, но полноценная, даже уютная по-своему часть старого Петербурга. На Надеждинской улице когда-то жил с Бриками Маяковский. В 1936 году улицу переименовали в честь поэта. На Ковенском переулке, пересекавшем Надеждинскую, высился костел Лурдской Богоматери, построенный в 1909 году для французского посольства Леонтием Бенуа и Марьяном Перетятковичем. Его башня была видна из окон комнаты Хармса, выходивших во двор.

В 1926 году Иван Павлович вышел на пенсию и посвятил остаток жизни изучению иконографии Богородицы. Иван Елагин, видевший старшего Ювачева в 1934 году, так описывал его занятия в поэме “Память” (1979):

 
…Был он молчалив, высок и сух,
Эдак лет семидесяти двух.
Кропотливо трудится старик,
Медленно с иконы сводит лик
Он на кальку. И таких икон
Тысячи для будущих времен
Он готовит…[151]151
  Елагин И.В. Память // Ново-Басманная, 19. М., 1990. С. 720.


[Закрыть]

 

Эти кальки Ювачева частично сохранились, как и его записные книжки, охватывающие огромный период, почти полвека. В них есть немало сведений, важных и для биографии сына. В двадцатые годы Даниил, судя по всему, не так уж часто беседовал с отцом, но с годами у них все больше обнаруживалось общих интеллектуальных интересов.

За 1925 и первые месяцы 1926 года Хармс и Введенский успели завязать немало литературных знакомств. Недалеко от нового жилья Ювачевых на Надеждинской, на улице Рылеева (бывшей Спасской), в доме 17, жили Михаил Кузмин и Юрий Юркун. По свидетельству искусствоведа В.Н. Петрова, это была “захламленная и тесная коммунальная квартира”.

Кроме Кузмина и его близких, в ней жило огромное многолюдное и многодетное семейство, члены которого носили две разные фамилии: одни были Шпитальники, другие – Черномордики… Также жил там косноязычный толстый человек по фамилии Пипкин… Кузмин вместе с Юрием Ивановичем Юркуном занимал две комнаты с окнами во двор. Одна была проходной – та самая, где работал Михаил Алексеевич и где главным образом шла жизнь. Хозяева там писали, рисовали, музицировали. Во второй комнате скрывалась Вероника Карловна, мать Юркуна. Гости туда не допускались[152]152
  Петров В.Н. Из книги воспоминаний // Панорама искусств. Вып. 2. 1980. С. 143.


[Закрыть]
.

Кузмин стоически переносил тесноту и безденежье. Литературной поденщиной он содержал не только себя, но и своего многолетнего друга жизни Юркуна, его мать, а отчасти – и его жену (впрочем, официально их брак не был оформлен) Ольгу Арбенину-Гильдебрандт, время от времени появлявшуюся на Спасской. Общество двух “чинарей”, а потом и Заболоцкого нравилось Кузмину. В это время он писал “Форель разбивает лед”, и поиски молодых поэтов в чем-то совпадали с его исканиями. Да и не был он в те годы избалован почтительным вниманием литературной молодежи. Эпоха, когда вокруг “Калиостро” стайкой вились лощеные юные стихотворцы, состоящие в двусмысленных отношениях с мэтром, давно прошла. Тем не менее на Спасской можно было столкнуться с самыми разными гостями. От Сергея Радлова, влиятельнейшего в тогдашнем Ленинграде театрального режиссера, и его жены Анны, поэтессы и переводчицы Шекспира, преданной ученицы и поклонницы Кузмина, до наезжавшего из Москвы Эдуарда Багрицкого, чья парадоксальная дружба со старым петербургским эстетом основывалась на взаимной высокой творческой оценке… От филолога-античника Андрея Егунова (он же – прекрасный, безвестный при жизни поэт Андрей Николев) до того же Садофьева, которого Михаил Алексеевич привечал, возможно, из свойственной ему любви ко всему странному и нелепому.

Николай Клюев, живший на улице Герцена (Большой Морской), в доме 45, во дворовом флигеле бывшего особняка Огинского (рядом с набоковским домом), тоже стал знакомым Хармса. Введенский, правда, бывал у него чаще. Тем не менее в записных книжках Хармса свидетельств общения с вождем “новокрестьянских” поэтов немало, и по меньшей мере один факт доказывает, что общение это было достаточно близким. В марте – апреле 1925 года Хармс завел “альбом”[153]153
  Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (далее – РНБ). Ф. 1232. Оп. 1. Ед. хр. 434.


[Закрыть]
, в который его знакомые в последующие месяцы делали записи самого различного содержания. По большей части эти записи малопримечательны (“Данька-сволоч” (sic!) или “На плечах твоих, увы, тыква вместо головы”, а подписи их авторов не поддаются расшифровке. (Может быть, какие-нибудь знакомые по техникуму?) Но в “альбоме” отметились и Эстер (“Даниил я люблю тебя”), и отец (“Люби ближнего как самого себя”), и Введенский, и “председатель земного шара Зауми Ал. Туфанов”. Есть здесь и краткая запись Николая Клюева: “Верю, люблю, мужествую”.

Николай Николаевич Матвеев (брат Венедикта и Георгия, отец поэтессы Новеллы Матвеевой) встречал Клюева в доме у Ювачевых, беседующим с Надеждой Ивановной. “Клюев вел себя с ней скромником, говорил на божественные темы, держался благочестиво, но тут же, зайдя в комнату Дани, мог запустить таким матерком…”[154]154
  ЦГАЛИ СПб. Ф. 678. Оп. 1. Ед. хр. 100. Л. 3.


[Закрыть]


Схема квартиры Ювачевых (Надеждинская ул., д. 11, кв. 8). Справа налево от входа: комнаты Д. Хармса, Е. и Н. Дрызловых, И. Ювачева, бывшей экономки Ювачевых Л. Смирницкой, Грицыных. Схема составлена Кириллом Грицыным 28 февраля 2007 г.

Общение с Клюевым совпало по времени со знаменитым трагическим событием, произошедшим в декабре 1925 года в гостинице “Англетер”. Как член Союза поэтов, Хармс, должно быть, слышал много рассказов и суждений о гибели Есенина. Речь шла, однако, лишь о мотивах и обстоятельствах самоубийства: в том, что уход поэта из жизни был добровольным, не сомневался никто, в том числе встречавшийся с ним за день до смерти Клюев. (Версия убийства возникла лишь в 1980-е годы в “патриотических” литературных кругах.) Руководителям и членам Союза приходилось участвовать во всех бюрократических и погребальных церемониях. Они даже фотографировались “для истории” рядом с гробом поэта-самоубийцы. Стихотворных откликов, само собой, было более чем достаточно – некоторые из них (“Плач по Сергею Есенину” Клюева, “Сергею Есенину” Маяковского) общеизвестны. Отозвались и близкие Есенину люди (как Вольф Эрлих), и совсем далекие. Даже Ахматова, “есенинщину” презиравшая, да и самого поэта ценившая невысоко, написала восемь строк (“Как было б просто жизнь покинуть эту…”). В числе этих откликов было и стихотворение Хармса “Вьюшка смерть” (почему “вьюшка”? Вьюга, пурга? Или это сложная ассоциация с трубой парового отопления, на которой Есенин повесился?):

 
ах вы сени мои сени
я ли гуслями вяжу
приходил ко мне Есенин
и четыре мужика
 
 
и с чего бы радоваться
ложкой стучать
пошевеливая пальцами
грусть да печаль
 

Дом № 11 по улице Маяковского, где семья Ювачевых жила в 1925–1941 гг. Фотография Р. Слащинина, май 2008 г.

Чуть дальше в этом стихотворении возникает имя Клюева, от которого Хармс наверняка слышал немало о его непутевом, рано прославившемся и рано погибшем друге. Впрочем, о Есенине и его смерти мог ему рассказать и другой общий знакомый – Павел Мансуров, художник круга и школы Малевича (по некоторым предположениям, и представивший Хармса Клюеву). Тема была горячая, говорили о ней все и помногу. Бахтерев вспоминает (в “Когда мы были молодыми”) о том, как Хармс и Введенский (году в 1928-м, видимо) привели к Клюеву всю обэриутскую компанию. Надо отдавать себе отчет, что воспоминания Бахтерева беллетризированы не меньше, чем “Петербургские зимы” Георгия Иванова, и, видимо, не более достоверны в деталях. Да и сам образ Клюева как будто списан с ивановских страниц.

Входим и оказываемся не в комнате, не в кабинете широко известного горожанина, а в деревенской избе кулака-мироеда с дубовыми скамьями, коваными сундуками, киотами с теплящимися лампадами, замысловатыми райскими птицами и петухами, вышитыми на занавесях, скатертях, полотенцах.

Навстречу к нам шел степенный, благостный бородач в посконной рубахе, молитвенно сложив руки.

<…>

– Я про тебя понаслышан, Миколушка, – обратился он к Заболоцкому, – ясен свет каков, розовенький да в теле. До чего хорош, Миколушка! – И уже хотел обнять Заболоцкого, но тот сладкоголосого хозяина отстранил.

– Простите, Николай Алексеевич, – сказал Заболоцкий, – вы мой тезка, и скажу напрямик.

– Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму.

– Венца с собой не захватил, а что думаю, скажу, уговор – не сердитесь. На кой вам черт весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришел, к своему коллеге, а попал не знаю куда, к балаганному деду. Вы же университет кончили[155]155
  Клюев был в самом деле весьма начитанным человеком, владел французским и немецким языками, но в университете никогда не учился и тем более не кончал его. Незаконченное университетское образование было у другого “новокрестьянского” поэта, Сергея Клычкова.


[Закрыть]
, языки знаете, зачем же дурака валять…

Введенский и Хармс переглянулись.

– Прощай, чаек, – шепнул мне Даниил.

Действительно, с хозяином произошло необыкновенное. Семидесятилетний дед превратился в средних лет человека (ему и было менее сорока)[156]156
  Клюеву в 1928 году было 44 года.


[Закрыть]
с колючим, холодным взглядом.

– Вы кого ко мне привели, Даниил Иваныч и Александр Иваныч? Дома я или в гостях? Волен я себя вести, как мне заблагорассудится?

От оканья и благости и следа не осталось.

– Хочу – псалом спою, а захочу – французскую шансонетку. – И, сказав, продемонстрировал знание канкана.

Мы не дослушали, ближе-ближе к двери – и в коридор…[157]157
  Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 81–82.


[Закрыть]

Михаил Кузмин и Юрий Юркун в своей квартире на улице Рылеева (бывшей Спасской), 1935–1936 гг.


У гроба С. Есенина в Ленинградском отделении Всероссийского союза писателей. На переднем плане слева направо: Николай Клюев, Василий Наседкин, Илья Садофьев, Николай Браун, Софья Толстая, Николай Никитин, Вольф Эрлих, Михаил Борисоглебский, 29 декабря 1925 г.


Николай Клюев, 1920-е.

На этом общение с Клюевым приостановилось, но все же не совсем прервалось. По крайней мере, Введенский бывал у него в начале тридцатых со своей второй женой Анной Ивантер. Юную и наивную Анну Семеновну шокировал не “маскарад”, а то, что гостеприимный хозяин во время беседы, не обращая внимания на ее прелести, норовил погладить ее мужа по коленке[158]158
  Анна Семеновна Ивантер вспоминает / Лит. запись А. Герасимовой // Театр. 1991. № 11. С. 117.


[Закрыть]
.

В целом надо признать, что ленинградский литературный мир – и “старорежимные” писатели, и “попутчики”, и даже то, что на тот момент можно было считать официозом, – принял молодых авангардистов более чем доброжелательно. Однако те – как во все времена молодые поэты – были недовольны своим положением. Им казалось, что их недооценивают; они еще не знали, что такое настоящая затравленность и бесславье.

Попытки же расширить свои публикационные возможности были по-юношески наивны. Так, 3 апреля 1926 года два “чинаря” отправляют следующее письмо Б.Л. Пастернаку:

Уважаемый Борис Леонтьевич (так! – В. Ш.),

мы слышали от М.А. Кузмина о существовании в Москве издательства “Узел”.

Мы оба являемся единственными левыми поэтами Петрограда (город уже два года называется иначе! – В. Ш.), причем не имеем возможности здесь печататься.

Прилагаем к письму стихи как образцы нашего творчества и просим Вас сообщить нам о возможности напечатания наших вещей в альманахе Узла или же отдельной книжкой. В последнем случае можем выслать дополнительный материал (стихи и проза).

Даниил Хармс
александрвведенский
3 апр 1926.
Петербург

Альманах издательства “Узел”, который имеется в виду, так и не вышел. Да к тому же Пастернак имел мало касательства к этому издательству – просто выпустил там одну книгу. Во главе кооперативного издательства (зарегистрированного, собственно, как “промысловая артель”, очень небольшого и недолго просуществовавшего) стояли Софья Парнок, Абрам Эфрос и Михаил Зенкевич. Двое первых (замечательный поэт Парнок и посредственный стихотворец, но крупный искусствовед Эфрос) в двадцатые годы считались “неоклассиками”, третий начинал как акмеист, а в двадцатые годы тяготел к умеренно-левой, конструктивистской поэтике. Худшего места для предложения заумных стихов придумать было невозможно. Да и автор “Сестры моей жизни”, прочитав тексты двух самоуверенных молодых ленинградских авторов, вероятно, лишь пожал плечами. Он любил Крученых (больше как человека, чем как поэта), но “дыр бул щыла” ему вполне хватало, других стихов в этом роде он не жаждал. Если он и ответил Хармсу и Введенскому, то, скорее всего, лаконичным отказом – но письмо их зачем-то сохранил. Хармс как раз в те годы поэзией Пастернака интересовался (в его записной книжке за 1927 год переписаны “Метель” и две строфы из “Спекторского”), но, видимо, очень быстро этот интерес прошел, и последующие его упоминания о “полупоэте Борисе Пастернаке” немногочисленны и пренебрежительны.

8

Осенью 1926 года, после исключения из техникума, Хармс подал документы в другое учебное заведение. Оно в самом деле давало высшее образование и притом было куда ближе Хармсу по духу, чем электротехникум. Тем не менее и его Даниил Иванович не закончил. Это – Высшие курсы искусствоведения при Институте истории искусств.

Исследовательский Институт истории искусств, существующий и поныне, возник в 1912 году как частное предприятие ученого и мецената графа Валентина Платоновича Зубова, потомка одного из братьев последнего екатерининского фаворита. Лично Зубов занимался чрезвычайно модной в предреволюционные годы темой – историей петербургской архитектуры, и защитил диссертацию о творчестве Росси. Даже в творчестве этого зодчего, чьи Сенат и Синод соседствовали с его особняком, строгий ценитель видел черты “упадка” (в сравнении с безупречной эпохой Захарова и Воронихина), а сам особняк, творение Гаральда Боссе, возведенный в 1843–1846 годы, должен был казаться ему воплощением крайней безвкусицы. Тем не менее институт расположился именно в этом доме. Высшие курсы искусствоведения начали действовать в 1916-м, накануне революции. Сам (уже “бывший”) граф возглавлял институт и курсы до 1925 года, пока не эмигрировал (обычным для той поры способом: уехал за границу с путевкой Наркомпроса и не вернулся).

В 1920-е годы Высшие курсы искусствоведения пользовались большой популярностью у непролетарской молодежи, так как здесь на роковой шестой пункт анкеты более или менее закрывали глаза. Но, разумеется, учились здесь и молодые люди стопроцентно советского склада… Среди выпускников курсов было немало писателей, очень разных, от Вагинова до Бориса Корнилова и Ольги Берггольц.

Поскольку наряду с музыкальным и театрально-кинематографическим отделениями здесь было и словесное (на котором преподавал, к примеру, Ю.Н. Тынянов), зубовские курсы, по существу, давали возможность получения альтернативного университетскому филологического образования.

Заполняя (16 сентября 1926 года) анкету для поступления на курсы[159]159
  ЦГАЛИ СПб. Ф. 59. Оп. 2. Ед. хр. 470.


[Закрыть]
, Хармс отнесся к этому более ответственно, чем к анкете при поступлении в Союз поэтов. Из его ответов следует, между прочим, что семья Ювачевых (четыре человека) на тот момент существовала на средства отца (101 рубль в месяц).

Хармс поступил на отделение театра и кинематографа (со специализацией на последнем). Программа этого отделения включала следующие предметы: на первом курсе – теория драмы, история мирового и русского театра, введение в кинематографию, на старших – основа режиссуры, обзор современных театральных течений, общий курс кинотехники, технические основы кинематографа, современное кино (Чаплин, Гриффитс, Сесиль де Милль, Фэрбенкс, немецкий экспрессионизм и пр.). Всего курс был рассчитан на четыре года. Среди преподавателей были В.Н. Соловьев, П.А. Каменецкий, К.Н. Державин, Л.З. Трауберг. Дух двадцатых годов сказывался в том, что, несмотря на молодость кинематографа, который еще недавно считался “развлечением для кухарок”, его изучали на равных с почтенными старыми искусствами. Молодежь чувствовала огромные возможности, которые таит кинопленка, и только великий сноб Ходасевич морщился на “идиотства Шарло”.


Здание, в котором располагался Государственный институт истории искусств (Исаакиевская пл., д. 5). Фотография А. Дмитренко, май 2008 г.

Впрочем, учебой Даниил в это время себя особо не затруднял и через несколько месяцев перестал посещать особняк на Мойке. Он уже почувствовал себя писателем и не собирался сворачивать с избранного пути. Кроме того, что-то в его природе сопротивлялось всякой систематической учебе с сидением за партой и сдачей экзаменов. Он был из тех, кто способен осваивать любую информацию только самоучкой, на практике.

Однако именно в Зубовском институте завязались знакомства, важные для его дальнейшей судьбы. В числе студентов был 18-летний Бахтерев. Хармсу нравились его стихи. Однажды, еще в конце 1925 года, он слышал их на коллективном чтении, в котором участвовали и поэты с именами – Всеволод Рождественский, Сергей Нельдихен, Вольф Эрлих. После чтения присутствовавшие высказывались. Хармс (по словам Бахтерева) похвалил только его. Бахтерев с тремя другими студентами (18-летним Георгием Кацманом, 19-летним Сергеем Цимбалом и 22-летним Борисом Левиным) создали самодеятельный студенческий театр радикально-авангардной направленности – “Радикс”. Левина Хармс тоже знал: общался с ним у Поля Марселя. Уроженец белорусского местечка Ляды, Бер Мишелевич по паспорту, Борис Михайлович в быту, он еще не сделал свое еврейское имя Дойвбер (Дов-Бер) чем-то вроде литературного псевдонима. (Имя это, по свидетельствам друзей, ему шло: “дов” на иврите и “бер” на идише значит “медведь”; большого, неуклюжего, мешковатого Левина Маршак так и звал: “гималайским медведем”.) Именно через Левина вышли радиксовцы на “чинарей”.

По словам Кацмана,

“Радикс” был задуман как “чистый” театр, театр чистого действия, ориентированный не столько на конечный результат и на зрителя, сколько на переживание самими актерами чистого театрального действия… “Радикс” был конгломератом различных искусств – театрального действия, музыки, танца, литературы и живописи. При обращении к различным искусствам весьма велик был элемент пародирования, остранения[160]160
  Цит. по: Введенский А. Полное собрание произведений: В 2 т. М., 1994. Т. 2 С. 128.


[Закрыть]
.

Однако – и это уже свидетельство Бахтерева: “Наши взгляды не во всем совпадали, но в одном все четверо были единодушны. Новый театр, говорил каждый из нас, начинается с новой драматургии”[161]161
  Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 68.


[Закрыть]
. Ни русские символисты, ни немецкие экспрессионисты, ни Кокто не удовлетворяли молодых экспериментаторов. И тогда было принято безумное на самом деле решение: обратиться к “чинарям”, не имевшим никакого опыта собственно театрального творчества, и предложить им написать пьесу.

Как уточняет Бахтерев, “поскольку предполагалось написать пьесу в сжатые сроки, решено было воспользоваться уже существующими текстами, смонтировав пьесу из произведений Введенского и Хармса. Название пьеса получила по заглавию одного из стихотворений Введенского”[162]162
  Там же. С. 127.


[Закрыть]
. Название это – “Моя мама вся в часах”.


Игорь Бахтерев, конец 1927 г.

Сначала репетировали по домам (в основном у Бахтерева, который жил на Бассейной, 60, в знаменитом доме Бассейного товарищества). В октябре решили попытать счастья – обратиться в ГИНХУК (Государственный институт художественной культуры), благо тот и находился совсем неподалеку от зубовского особняка, на Исаакиевской площади, в доме XVIII века, принадлежавшем потом поэту Ивану Петровичу Мятлеву, автору первого русского стихотворения про Таракана. (Все-таки, как справедливо заметил А.С. Пушкин, современник, знакомец и отчасти коллега Мятлева, “бывают странные сближенья”.) Со знаменитым детищем Малевича имел прежде дело Введенский: помогал Терентьеву проводить уроки в филологической лаборатории. Он и подал идею… Кацман утверждает, что заявление было написано на пятисотрублевой николаевской ассигнации. Однако документ этот сохранился: написан он все же на обычной бумаге, но украшен супрематическим коллажем с использованием ассигнации, но не пятисот-, а пятирублевой. Текст под коллажем гласит:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю