Текст книги "Открытый урок. Рог изобилия"
Автор книги: Валерий Алексеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
– И тем не менее это так, – тихо сказал Шиманский.
– Не суди по себе! – закричала Ханаян. – Слышишь, не суди по себе!
– А ты не сверкай на меня глазами, Хабиби! – Шиманский снова поднялся. – Я думал так, что от Евгения Ильича мы получили карт-бланш на свободный обмен мнениями. Правильно, Евгений Ильич? Так вот, Хабиби, мой оппонент высказался, теперь скажу я…
– Теперь скажу я, – произнес вдруг Анатолий Наумович, и класс оцепенел. В полном молчании директор встал, прошел к учительскому столу, посмотрел на часы. – Ну-ка, встаньте, – класс с шумом поднялся. – Теперь постойте до звонка, остыньте немного. Как раз пять минут осталось, времени вполне достаточно. И чтобы ни единого слова. Хватит, наговорились. Пойдемте, товарищи, – добавил он уже другим тоном, обращаясь к Ночкиной, Веронике Витольдовне и Назарову.
«Гости» поднялись со своих мест и быстро пошли к дверям.
Самохин стоял у окна, лицо его было белым. Когда за Назаровым закрылась дверь, он поднес руку к горлу и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
15
Обсуждение состоялось не сразу. Долго искали свободный класс, наконец нашли, расселись за партами, и тут выяснилось – потерялся Назаров. Стали ждать. Класс оказался для младших, парты были как игрушечные, и Ночкина с трудом уселась вполоборота к столу. Вероника Витольдовна пристроилась на краешке скамьи, вид у нее был такой, будто она собиралась вот-вот уйти. Анатолий Наумович сидел за учительским столом и, пристально глядя на дверь, отстукивал какой-то сложный ритм.
Самохин прошел в дальний конец класса и сел прямо на крышку парты, поскольку втиснуться за нее без риска разрушить все сооружение он не мог.
Так протекло несколько тяжелых минут. Никто не произнес ни слова. Наконец Анатолий Наумович перестал барабанить пальцами и сказал:
– Я думаю, больше нет смысла ждать. Начнем, пожалуй. Павел Борисович подключится позднее.
Ночкина кивнула. Вероника Витольдовна по-прежнему сидела с оскорбленно-отсутствующим видом, Самохин тоже промолчал.
– Кто выскажется первым? – спросил директор.
– Сложный случай, – вздохнув, сказала Ночкина, – очень сложный случай. Не хотелось бы так сразу рубить сплеча…
– Но кто-то должен это сделать, – жестко сказал Анатолий Наумович. – Кто-то должен задать тон разговору. Урок-то ведь провалился.
– Я не согласна с вами, – возразила Ночкина. – В том плане, в каком урок был задуман, он прошел успешно. За исключением, быть может, конца, когда наше с вами вмешательство было неоправданным.
– Неоправданным? – директор густо покраснел, но сдержался. – Я вынужден был вмешаться, чтобы остановить это безобразие, эту беспрецедентную анархию, которой нет места в школе…
– И с этим я не могу согласиться, – твердо произнесла Ночкина. – Никакой анархии я не нашла. Напротив, на протяжении всего урока имела место строжайшая, я бы сказала, беспощадная диктатура. Евгений Ильич – волевой, собранный учитель. Другой вопрос – на что была направлена его энергия, его недюжинная воля…
– Я с некоторым удивлением услышала от вас слово «учитель», – глядя прямо перед собой, заговорила Вероника Витольдовна. – По-моему, как учитель Евгений Ильич не состоялся. Будь я директором школы, я поручила бы ему вести литературный кружок – для избранных, для интересующихся, для желающих. Но класс я ему не доверила бы никогда. Тем более такой ответственный класс.
– Вы сказали «для избранных», – подал голос Самохин. – А почему, собственно, для избранных? Для интересующихся – это я могу еще принять. Для желающих тоже. Но разве интересоваться и желать должны не все?
– Видите ли, Евгений Ильич, – Ночкина с трудом повернулась к Самохину. – На сегодняшнем уроке…
– По-моему, – перебил ее директор, – простите меня, Анна Даниловна, по-моему, разговор уходит в нежелательную для всех нас сторону. Не хотелось бы представлять дело так, будто Евгений Ильич является неким преждевременно родившимся гением, до которого наша школа не доросла. В школе учат, Евгений Ильич. И через сто лет, я уверен, будут учить. А не обмениваться мнениями. Частность, которой можно оживить урок, вы превращаете в основной методологический принцип. Вы позволяете учащимся задавать тон и ритм урока, урок превращается в комбинацию неожиданностей.
– По-вашему, – дерзко сказал Самохин, – учитель должен страховать себя от неожиданностей? Оберегать себя любой ценой?
Анатолий Наумович посмотрел ему в лицо и помедлил с ответом.
– Евгений Ильич, дорогой, – сказал он наконец. – Оберегать вы должны не себя, а ребят. О них вы прежде всего должны думать.
– Оберегать ребят? – Самохин прищурился. – От неожиданностей? Боюсь, что мы с вами никогда не сойдемся.
Анатолий Наумович моргнул, смерил Самохина взглядом, снова моргнул. Ночкина, казалось, наслаждалась происходящим.
– Не то, все не то, – Вероника Витольдовна встала. – Не о том мы говорим, товарищи. Мне, например, глубоко безразлично, провалился на наших глазах урок или не провалился. Мне жаль ребят, понимаете, жаль. Вероника Витольдовна опустила голову, судорожно раскрыла чемоданчик, пошарила там, и вдруг по щекам ее полились слезы.
– Вот я плачу, вы видите, – говорила она, торопливо вытирая лицо платком, – но мне не стыдно, стыдно должно быть вам, всем вам, потому что все вы – соучастники преступления. Да, на ваших глазах совершается преступление. На ваших глазах ребята теряют веру в учителя. Понимаете вы, Самохин, – она обернулась, посмотрела на Самохина невидящими от слез глазами, – понимаете вы, что значит это слово – учитель? Учитель, который строг, но справедлив, спросит то, что даст, не больше, но и не меньше. Учитель, который умеет предвидеть, который знает наперед, чем кончится его следующий урок и как начнется новая тема. Учитель, который найдет ответ на любой вопрос, выведет из любого тупика, который входит в класс, принося с собой атмосферу уверенности и требовательности. Это. краеугольный камень школы, основа воспитания. Как может учить и воспитывать человек, который колеблется и сомневается, предлагая на выбор или свое личное, с бесчисленными оговорками, мнение, или неограниченную свободу мнений? Чему он может научить? Колебаться? Сомневаться? Уходить при каждом критическом случае в кусты вкусовщины? Да, я знаю, Самохин не исключение. Пока еще он не правило, но уже и не исключение. Сейчас это модно – открывать шлюзы вкусам и мнениям и забывать о высшем авторитете учителя, который по долгу своему, по роду профессии своей должен стоять над, а не около. Подождите, вы достоитесь около, вы дождетесь, когда слово, сказанное вами, потонет в улюлюканье класса. Одно лишь утешение у меня: все это временное, все это мода. Добрый старый учитель еще вернется в школу и станет на свое место. Но, к сожалению, это будет уже не при мне. Вот почему я плачу: я плачу о той школе, которой служила не один десяток лет и которая когда-то учила и воспитывала меня. Простите и поступайте как знаете.
И Вероника Витольдовна, ни на кого не глядя и ни с кем не попрощавшись, быстро вышла из класса.
Самохин был ошеломлен.
– Ну на таком уровне, знаете ли…
– А между прочим, – прервал его директор, – все это дело ваших рук. Вы сами себя так поставили, что только на таком уровне с вами и возможен разговор.
– Не понял, – сухо сказал Самохин. – Поясните.
– Да уж поясню. Зачеркивать сюда пришли, Евгений Ильич. А ведь зачеркивать приходится не параграфы в учебниках методики, а годы жизни живых людей, а то и целые биографии. Позволю себе поставить под сомнение ваше чисто человеческое право на это. Уж если и суждено что-то зачеркивать, то не вам я это доверю, не вам. Или вам, но в последнюю очередь.
– Все в опыт упирается, как я понимаю, – насмешливо сказал Самохин, – или, точнее, в отсутствие его. А ведь бывают случаи, когда опыт мешает трезво оценить ситуацию.
– Не передергивайте! – Анатолий Наумович стукнул кулаком по столу. – Не о практическом опыте речь, а о человеческом опыте.
– А человеческий опыт мой, – тихо сказал Самохин, – здесь не место и не время обсуждать. Перейдемте лучше к уроку.
– Вы правы, Евгений Ильич, – сказала Ночкина, – пора перейти к уроку. Вы, конечно, уверены, что всеми нами движет одно – опасение за выпуск. Возможно, конечно, что Анатолий Наумович терзается этой невысказанной мыслью, Вероника Витольдовна тоже. Но я-то здесь человек совершенно беспристрастный и, кроме того, облеченный некоторыми полномочиями. Вполне в моей власти позволить вам, даже вопреки желанию администрации, пусть не в этой школе, а в какой-то другой, довести до конца задуманный эксперимент…
– Пустой разговор, Анна Даниловна, – хмуро сказал Самохин. – Здесь уже высказались вполне определенно. В том смысле, что доверили бы мне только литературный кружок.
– Да! – горячо сказала Ночкина и встала. – Да, Евгений Ильич, и я подписываюсь под этими словами. Кружком рискнуть я готова, но классом выпускным – никогда. Слишком дорогая цена за иллюзию.
– Что значит «за иллюзию»? – Самохин набычился.
– Вы надуваете нас, Евгений Ильич, простите меня за грубое слово. Вы имитируете свободный обмен мнениями на уроке. Удачно имитируете, не спорю, уж если такой опытный зубр, как Вероника Витольдовна, попался в расставленные вами сети. Ребята на уроке у вас всего лишь марионетки. Вы дергаете их за веревочки – они выскакивают со «своими мнениями», и создается видимость дискуссии, которая ни к чему не ведет. Точнее, ведет она к вашему финальному высказыванию, к демонстрации блеска вашей логики, вашего ума. Авторитет учебника, авторитет программы вы подменили своим собственным… однако воспитательный эффект этой подмены, как мы лишний раз убедились на вашем уроке, весьма и весьма непрочен. Нельзя безнаказанно разрывать обучение и воспитание: тут перегибы в обе стороны одинаково опасны. Впрочем, на эту тему я бы хотела побеседовать не с вами, а с вашим методистом, отсутствие которого, столь блистательное, начинает мне казаться странным…
16
Когда Самохин подходил к общежитию, уже темнело. С большим трудом ему удалось отвязаться от однокурсниц, которые утешали его, подбадривали, кому-то угрожали, куда-то собирались пойти, написать какое-то письмо… Все это было чрезвычайно искренне, но нелепо, не нужно. Самохин хотел остаться один. Где-то там, на пятом этаже, шло классное собрание десятого «А» – собрание бурное, с вызовом директора, но сейчас это Самохина не трогало.
Практику Самохину было предложено закончить в указанные сроки, то есть через два дня. И эти предстоящие два дня беспокоили его больше, чем все случившееся с ним сегодня.
Никаких обязательств с него не брали. Разрешалось работать так, как до сих пор, хотя бы как сегодня. Но дело было в том, что так, как сегодня, Самохин работать больше не мог. Он содрогался при мысли, что нужно будет войти завтра в класс, стать возле окна, заглянуть краем глаза в свою записную книжку – на схему, исчерченную зелеными и красными линиями. Нет, он не согласился ни с Ночкиной, ни с Анатолием Наумовичем, ни тем более с Вероникой Витольдовной, он по-прежнему считал, что они защищают честь своего мундира. Но что-то сломалось в нем сегодня, он больше не верил в свою киберсхему, которой так раньше гордился. Ребята, конечно, с готовностью будут срабатывать в ответ на его вопросы – пожалуй, даже с большей готовностью, чем прежде, – но что стоит за этой готовностью, он так никогда и не узнает. Какой-то коэффициент им не учтен, а какой именно, у Самохина не было желания искать.
До омерзения набродившись по раскисшему снегу, промокнув и промерзнув (причем тайной его мыслью было слечь назавтра с гриппом), Самохин возвращался домой как в полусне.
У двери общежития, когда он, по-стариковски пошаркав о проволочную сетку, собирался войти в вестибюль, кто-то робко тронул его за рукав. Он обернулся, взглянул неприязненно на худенькую девчушку в коротком детском пальто – и не узнал ее.
– Я Катя, Голубева Катя, – с отчаянием сказала девушка, заглядывая ему в лицо. – Вы меня не узнали?
– Ну как же, как же, – машинально сказал Самохин, наморщив лоб. Ему почему-то показалось, что это одна из его учениц. – Катя Голубева, я вас отлично узнал. Так чем могу быть полезен?
– Евгений Ильич, – быстро заговорила Катя, – я не спала всю ночь. Я поняла, что вы плохо обо мне подумали вчера. Так все это неправда, я клянусь вам, неправда.
И Самохин с удивлением увидел, что она плачет.
– Может быть, это вам покажется смешным, – говорила Катя, вытирая кожаной перчаткой слезы, – но я такой человек, что мне очень трудно жить, – вы меня слышите? – очень трудно жить, если я знаю, что кто-то думает обо мне плохо, несправедливо.
– Да, но мне-то какое до всего этого дело? – Самохин только теперь понял, что перед ним вчерашняя подружка Кирилла. – Какое мне дело, что вы за человек? И кроме того, с чего вы взяли, что я вообще о вас думал? Не думал я о вас ни хорошо, ни плохо, ни тем более несправедливо. Пусть это вас больше не мучит, договорились?
– Нет, этого не может быть, – убежденно сказала Катя. – У вас на лице было такое презрение, такое пренебрежение… всю жизнь буду помнить это лицо. Вы были несправедливы ко мне, Евгений Ильич.
– Ну хорошо, – устало сказал Самохин. – Я был к вам несправедлив, о чем глубоко сожалею. Достаточно вам этого или я должен выразиться как-то сильнее?
– Вы меня совсем не поняли… – проговорила Катя, отвернувшись. – Мне не нужны ваши извинения…
– А что же вам нужно? – вспыхнул Самохин. – Вы сами-то хоть понимаете, зачем вы сюда пришли?
– Я понимаю, – печально сказала Катя. – Мне нужно, чтобы вы мне поверили, иначе мне будет трудно жить.
– А жить вообще трудно, – жестко ответил Самохин и открыл тяжелую дверь.
Рог Изобилия
1
Мы проснулись почти одновременно. Во всяком случае, когда я лежал с закрытыми глазами, обдумывая тиканье часов, в Ларискином дыхании послышались перебои, она шевельнулась – и с долгим ленивым вздохом выпростала из-под одеяла руки. Потом стало тихо. Я знал, что Лариска открыла глаза и, приподнявшись на локоть, смотрит мне в лицо. Я даже чувствовал выражение ее глаз, сосредоточенное, недовольное со сна и как будто удивленное: она всегда смотрела на меня так по утрам, а потом многозначительно улыбалась.
Мне хотелось протянуть этот миг, и я старательно жмурился, но глаза мои, должно быть, сильно прыгали под веками, я сам чувствовал это, и вдруг медленная ответная улыбка поползла по моим губам
Пришлось разжмуриться – и точно: Лариска смотрела на меня, прижав щеку к собственному плечу, и усмехалась.
– Ну что? – спросил я.
Она дернула плечом: ничего, мол, собственно, а что такое?
– Может, поздороваемся все-таки? – спросил я.
– А мы уже виделись, – сказала она. – Глаза-то ты напрасно открыл. Не идет тебе это.
– Ты меня разбудила своей зловещей улыбкой.
– А, действует?
Она повела над плечом подбородком и, шевельнув бровью, улыбнулась так призывно и с таким торжеством, что мне стало зябко. Разумеется, в каждой женщине пропадает актриса, но это был уже маленький шедевр, вольный этюд на тему: «Что, милый мой? Вот так-то!»
– Очень изящно, – я зевнул и повернулся к ней спиной. – Что-то подобное ты изобразила на нашей свадебной фотографии. Дракон с острова Комодо.
2
Наше окно было задернуто плотной коричневой шторой, но сквозь штору уже дымилось дневное солнце. Толстые складки ткани были пропитаны светом, за окном шаркали ногами прохожие, и в самом этом шарканье было что-то пыльное, жаркое, дневное, отчасти воскресное: в будни люди шаркают ногами по-другому. А в нашей комнате стоял холодный полумрак, напоминавший о музее, о темных картинах знаменитых голландцев, и жалкая «модерная» обстановка комнаты казалась вневременной, как будто была написана лет триста назад по глубокому коричневому грунту. В те времена окна завешивались особенно тщательно – специально для живописцев, которые обожали тяжелые ткани и темные полутона. Мы же с Лариской были великолепно осведомлены о гигиеническом воздействии прямого солнечного света и вынуждены были задрапировываться лишь потому, что жили на первом этаже. Механическое любопытство прохожих, не упускавших случая сверить подробности нашего частного семейного быта со своим представлением о жизни вообще, создавало в нашей комнате нечто вроде психологического сквозняка, и, если края штор не перекрывали друг друга с запасом сантиметров в пятнадцать, я начинал нервничать и ворчать, что не. в подворотне же мы живем в конце концов.
3
Наш дом, слишком старый, чтобы в нем было сносно жить, и слишком прочный, чтобы его снести, стоит среди мелких особняков вполоборота к проспекту, отворотив в сторону темный фасад: бывают такие высокие, хмурые, с плоскими лицами старики. То, что я согласился в свое время сюда переехать, было самой крупной ошибкой в моей жизни, но это случилось десять лет назад, когда я был еще молод и неопытен, меня пленили толщина стен, высота сводов и совершенно средневековой конструкции лифт, едучи в котором можно было сквозь граненые венецианские стекла обозревать бесчисленные внутренние балкончики, навесные башенки и витражи вестибюля – если можно так назвать обширное пространство с первого до пятого этажа, в котором мог бы поместиться Успенский собор. К лифту я, жилец первого этажа, не имел никакого отношения, но его королевская роскошь бросала на мое холостяцкое бытие своеобразный отсвет, подчеркивая его богемность и в некотором роде временность.
Кто мог предположить тогда, что этот старый дом с ханжески постным фасадом и претенциозным «убранством» внутри начнут перестраивать и из пятиэтажного он станет восьмиэтажным? Может быть, пятиэтажный еще и снесли бы – слишком нелюдимо и отчужденно стоял он на проспекте, – но на восьмиэтажный никто уже не осмеливался покуситься. Жильцы верхних трех этажей, построенных наспех из полуобожженного кирпича, недолюбливали «купцов» с нижних пяти – за высокие потолки, за толстые, старинной кладки стены, за лифт, который по-прежнему ходил только до пятого этажа, – а нижние, в свою очередь, презирали верхних и называли надстройку «скворечником». Но зато там, наверху, были отдельные двух– и трехкомнатные квартиры с широкими зеркальными окнами, а у нас, внизу, существование «скворечника» фактически узаконивало коммуналку, поскольку графские квартиры из шести-семи комнат не могли быть теперь перестроены без риска повредить опоры, на которых вся верхняя надстройка держалась.
Надстраивали в расчете на мощь фундамента, и старорежимный фундамент выдержал, но с той поры нас замучили ремонты. То и дело что-то лопалось, оседало и засорялось: долбили стены, выковыривали прогнившие деревянные балки, вскрывали паркет, прокладывали новые трубы. В тесном как колодец дворе постоянно лежали груды битого кирпича и всякого хлама, в коридорах валялись обрезки труб, батареи отопления и тоже кирпичи. Эксперимент явно не удался: дом выгнивал изнутри. Единственное, что держалось прочно, были наружные стены, их можно было бы оставить и, выпотрошив все изнутри, устроить в нашем доме ну, скажем, городской аквариум.
4
– Сколько там? – спросил я через полчаса Лариску. В коридоре уже ходили соседи, в ванной гремела вода, на кухне что-то громко кипело, за окном кричали, надрываясь, детишки (вот поволокли что-то ржавое и тяжелое… боже, что за звук, металлолом, наверно, собирают), а мы лежим, обнявшись, и молчим, изнемогая от чувства личной безопасности: за полгода семейной жизни мы никак не привыкнем к тому, что к нам не могут ворваться без стука и застать нас врасплох.
– Четверть одиннадцатого, – сказала, не поднимая головы, Лариска: ей было видно через мое плечо часы на буфете, а мне пришлось бы оборачиваться.
– Однако… – буркнул я.
– Что, уже привык ко мне? – быстро спросила Лариска.
На такие вопросы положено было отвечать со всей серьезностью. Ответишь «нет, не привык» – «ах, значит, я для тебя все еще чужая?». Ответишь «да, привык» – опять нехорошо: «Значит, в наших отношениях нет уже прежней новизны?» Все эти формулы «любовь-привычка», «любовь-ненависть» Лариска принимала, как ребенок, всерьез. Первое время она меня истязала вопросами: «А у тебя ко мне любовь-желание или, может быть, любовь-жалость?» «Любовь-терпение», – ответил я как-то раз, и мне это терпение вышло таким боком, что я закаялся шутить над ее философскими играми. В горькие минуты (было уже таких пять-шесть) Лариска мне до сих пор напоминает: «Так, значит, все-таки любовь-терпение?»
– Прости, я не совсем понял, что именно ты хотела сказать, – проговорил я медленно, стараясь собраться с мыслями и выиграть время. – Повтори, пожалуйста, свой вопрос.
– Я спрашиваю, ты уже привык ко мне? – с нажимом спросила Лариска. – И не иронизируй, пожалуйста, я этого не люблю.
– Видишь ли…
– Только не петляй, отвечай прямо.
– Во-первых, что значит слово «привык»?
– Я первая спросила.
– Но давай сперва договоримся о терминологии.
– Я не хочу никакой терминологии. Я хочу, чтобы ты ко мне никогда не привыкал.
– Ну это уже кое-что. Система знаков выбрана, и можно вести разумный разговор. Мне кажется, опасность войн исчезнет лишь тогда, когда люди раз и навсегда договорятся о терминологии.
– Дружок мой, – говорю я с облегчением, – я никогда не перестану тебе удивляться.
На этом мы окончательно миримся, я встаю и начинаю налаживать электробритву. Бритва у меня такая разбитая, как будто я колол ею орехи, и надо обладать незаурядной ловкостью, чтобы не угодить пальцем или носом в оголенный контакт. Я бы давно эту рухлядь выбросил, тем более что знаю, в нижнем ящике буфета, в коробке с надписью «Сода», лежит новехонький «Харьков», предназначенный мне в подарок по случаю какого-то нашего «тайного дня», но «тайный день» еще не подошел, более того: дата и значение ее совершенно стерлись в моей памяти, а потому я не считаю себя вправе даже в минуту сильнейшего раздражения воззвать к Ларискиному человеколюбию и здравому смыслу. Пускай мой «Харьков» лежит себе в коробке с надписью «Сода» и пусть его гарантийный срок потихоньку тает – я оставляю Лариске возможность исподтишка наслаждаться моими страданиями при бритье и аккумулировать в себе чистую радость дарения: когда настанет «тайный день», у меня будет больше чем достаточно причин выразить радость и облегчение. Лариска любит смотреть из постели, как я бреюсь, и я не могу отказать ей в таком удовольствии в воскресенье – в единственный день, когда это технически возможно: обычно она встает раньше меня. Впрочем, побрившись, я скорее всего опять лягу, так как привык пить свой первый кофе в постели, и Лариска усиленно культивирует во мне эту привычку. Мы балуем друг друга: ее и моим родителям, всегда было как-то не до нас.
5
В нашей пятикомнатной квартире живет три семьи. По теперешним временам это немало, и при попытках размена об эту характеристику спотыкались самые опытные маклеры, хотя, по стандартам райисполкома, наша квартира удручающе недонаселена: две смежные комнаты занимают трое Яновских, еще две смежные – Марья Ивановна (как ей это удалось – сказать не могу), и одну изолированную – мы с Лариской. Правда, наша комната подавляет своими размерами все остальные: во времена графьев здесь размещался не иначе как гимнастический зал. Едва успев ко мне переселиться, Лариска уже принялась размечать на паркете места для будущих перегородок. По ее девичьим представлениям, в пределах нашей комнаты можно было выгородить и детскую, и гостиную, и прихожую, и даже два отдельных рабочих кабинета – для меня и для нее. Я не мешал ей творить и выдумывать, зная прекрасно, что ЖЭК не допустит никакой городьбы. Мне даже любопытно было, как Лариска распорядится нашим единственным окном, подоконник которого был настолько громаден, что на его плоскости мог спокойно разместиться большой воронежский хор. Но Лариску уникальность окна не смутила: с непостижимым для меня простодушием она распределила его между гостиной, детской и моим кабинетом, установив высоту перегородок два десять – это при трехметровой высоте потолка. Когда план на местности был разбит, перечерчен на ватман и представлен мне для утверждения, я нашел нужным заметить, что жилище наше будет напоминать комнату смеха в парке культуры и отдыха или печально знаменитый Хэмптон-Кортский лабиринт. Это была первая наша крупная ссора – не мое замечание, конечно, а то, что за ним последовало: выяснилось, что я наплевал ей в душу, причем в самую глубину… что отныне и до конца своей жизни она будет ненавидеть эти стены… что моя бестактность умертвила в ней женщину, растоптала в ней тягу к уюту, а без этого, сами посудите, какая может быть семейная жизнь? Я не ожидал такого взрыва, мне казалось, что нет ничего безобиднее, чем женское стремление миниатюризировать свой микромир.
6
Если уж говорить откровенно, то кофе я не люблю. Более того, у меня есть сильное подозрение, что Лариска тоже пьет его с отвращением, хотя и повторяет после каждого глотка, что только после этой утренней чашечки кофе она начинает чувствовать себя человеком. Возможно, это своего рода психологическая гимнастика либо символ независимости и изыска, дешевый, простенький, но все-таки символ. Есть много вещей, которые доставляют нам удовольствие не сами по себе, а лишь через сознание, что мы их делаем. Не стану перечислять, но вот непрерывное курение в процессе интеллектуального спора – именно из этого ряда. Закуривая сигарету за сигаретой, мы как бы мысленно оформляем свой беспорядочный диалог в кусок добротной современной прозы. «И тем не менее, – он распечатал новую пачку, задумчиво потянул за красную бумажную ленточку и, дождавшись, пока средняя сигарета не выползла почти наполовину, прихватил ее губами и вытянул из пачки, свободной рукою похлопывая себя по карманам в поисках спичек, – и тем не менее… – продолжал он неторопливо, а сигарета прыгала в его губах, – я все больше и больше склоняюсь к мнению… – тут кто-то, подавшись вперед, поднес ему огня, и он, втянув в себя щеки и озабоченно скосив глаза на пламя…» – так можно продолжать до бесконечности, и это будет значительно и красиво смотреться, но именно смотреться: проделывая все это, человек неотрывно смотрит на себя со стороны; ему приятно ощущать себя в таком организованном контексте. Так вот, когда я пью кофе, лежа в постели, я регулярно думаю о том, что именно я сейчас пью кофе в постели, именно я подношу чашку к губам и, с наслаждением вдыхая… Вот так мы все помаленьку беллетризируем свою жизнь, совершая ритуальные действа и как бы сами при них присутствуя. Только Лариска присутствует вслух, ей, видимо, мало прямого своего участия, ей хочется приобщить и меня к чтению этого захватывающего текста. Что же касается самого напитка, то он вызывает у меня мгновенное, но кратковременное расстройство желудка и погружает в сонливое расслабленное состояние, которое продолжается часа полтора-два.
7
Покончив с кофе и почувствовав себя человеком, Лариска озабоченно прошла к письменному столу, достала лист бумаги, отодвинула штору сантиметров на десять, чтобы было светлей, и, неумытая, непричесанная, уселась что-то писать. Мне это не понравилось: я в детстве еще заметил, что, если сядешь работать, не приведя себя в порядок, весь день будет разбит. Но я не стал ничего говорить; в конце концов, вдохновение может прийти и к неумытому человеку, если он творческий работник, а моя Лариска, при всех остальных ее добродетелях, была еще и творческим работником: она писала статьи для журнала «Декоративное искусство» по теории и практике отечественного и зарубежного дизайна. Буквально слово «дизайн» означает «украшательство», «оформление». Это наимоднейшая из всех наук, если не считать бионики.
Кто не знает, что такое бионика, пусть и от меня не ждет объяснения, но в дизайне с помощью Лариски я понемногу стал разбираться. Дизайнеры очень влиятельные в нашем обществе люди, гораздо влиятельнее физиков и статистиков: ни один статистик, даже если у него мировое имя, не может сделать так, чтобы, например, утюги по всему Союзу приняли трапециевидную форму. А Лариске такая задача была вполне по плечу. Правда, до сих пор в своих статьях она лишь объясняла, почему тот или иной предмет повседневного обихода принял трапециевидную форму, а сама форма появлялась без ее прямого участия. Но статьи она писала не под чью-то диктовку, а по непосредственному велению совести, так как убеждена была, что любой предмет, не имеющий формы трапеции (будь то дамская сумочка или токарный станок), безнадежно безвкусен и старомоден.
8
Повалявшись немного в постели и дождавшись легкой головной боли, я решительно встал и принялся одеваться. Коммунальные условия принуждали меня выходить в коридор тщательно одетым. Умываться приходилось при галстуке, и это было чертовски неудобно, но по-другому жить я не умел.
– Что ты там вымучиваешь? – спросил я наконец, собираясь уже выйти из комнаты.
– Составляю список, – не оборачиваясь сказала Лариска.
– Какой еще список? – брюзгливо спросил я и тут же вспомнил. Сегодня к нам должны были явиться гости – человек пятнадцать, а возможно и двадцать: уговор был месячной давности. Настроение у меня сразу упало.
– А нельзя отменить? – осторожно поинтересовался я – больше для проформы, так как знал, что на отмену приглашения Лариска не пойдет даже в случае моей кончины.
– Ты с ума сошел, – ровным голосом сказала Лариска.
Это была расплата: несколько воскресений подряд мы таскались по фешенебельным Тропаревым и Медведковым, где в квартирах трапециевидной формы проживали Ларискины сослуживцы-дизайнеры.
Моему рассказу о телефонном столике аплодировали Хорошево и Мневники, Лариска с увлечением опровергала «утилитаризм Баухауза», и с каждым разом ее доводы становились все более смелыми, но всяким развлечениям приходит конец,
– Послушай, зачем тебе список? – вкрадчиво начал я. – Неужели ты всех собираешься обзванивать?
– Не всех, но только тех, кого мы захотим видеть, – сказала Лариска и обернулась. – Не беспокойся, список пойдет к тебе на утверждение.
Этого я как раз не боялся: Лариска никогда не пригласит того, кого я не хочу видеть. Но дело было в том, что как раз сегодня я не хотел никого видеть. Сегодня мне было нужно обдумать одну очень важную вещь, и гости были совершенно некстати.
– Не лучше ли начать с другого конца? – сказал я и, подойдя к Лариске, взял ее за плечи. – Пускай приходят те, кто захочет видеть нас. Тогда никто не останется в обиде.
Лариска усмехнулась: мысль моя была слишком прозрачна. Я надеялся на то, что никто не рискнет явиться без приглашения.
– Ну ты лентяй, – сказала она снисходительно. – Любое дело ты сначала пытаешься завести в тупик. Садись-ка лучше вон туда и слушай.