Текст книги "Из-за девчонки (сборник)"
Автор книги: Валерий Алексеев
Соавторы: Ирина Полянская,Евгений Туинов,Нина Орлова,Иван Зюзюкин,Юрий Козлов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Снова хлопнула дверь, видимо, Коля ушел навсегда.
Леха был возбужденным, нет, просто нервным, издерганным каким-то. Но все равно у меня камень с души упал, когда я его увидел. Я все это время боялся, что либо он и вовсе не вернется, либо замолчит на весь вечер, забьется куда-нибудь в угол, как тихий Коля, и развлекай его Таньку потом. Это тоже с Лехой бывает! А может быть, у них там все уладилось и от этого он так возбужден. Они ведь, если вспомнить, может быть, впервые одни с Танькой остались.
И Валера еще тут!.. Конечно, слова его подействовали на меня не так убийственно, как на Колю. Такой и соврет – недорого возьмет. Но неужели Танька Лехины письма ему показывала? И какие еще письма, если мы с Лехой вместе их писали всегда, а там стихов не было? Значит, и Леха не все мне открывает. Впрочем, это уж его дело.
– Чего Коля убежал? – спросила Танька рассеянно, подходя к проигрывателю.
– Мама, сказал, волнуется. Уже поздно, – схохмил Валера.
Леха вдруг громко рассмеялся.
Я ушам своим не поверил. Что хоть с ним стало там? Что она с ним сделала?
Снова запела Радмила Караклаич, снова где-то там, в неведомом краю, в вечной зиме падал снег, падал, наверное, крупными медленными хлопьями, падал и падал, и кто-то не приходил к ней этим долгим и тихим вечером. Грустная была песня.
– Помоги мне чай заварить, – позвала меня Танька в кухню.
Я вышел вслед за ней из комнаты, хоть и боялся, что Валера и Леха сейчас наговорят друг другу чего зря. Игорь бы их навестил, что ли…
– Ты доволен? – с грустью в голосе спросила меня Танька.
Я пожал плечами.
– Неужели ты ничего не понимаешь? – вдруг горячо зашептала она, глядя на меня широко открытыми глазами. – До сих пор не понимаешь, зачем я уже год терплю возле нас этого твоего Леху? Этого шута, мямлю, тихоню!..
Что же она говорит-то такое?! Зачем? Почему? Но мне вдруг показалось, будто я давно, очень давно уже ждал, что что-то должно было быть между нами вроде этого, разговор, объяснение. Ведь и мы с ней тоже впервые остались одни за весь этот год несчастной Лехиной любви. И, уже боясь ее слов, жарких, обескураживающих слов, защищая себя от них, я спросил Таньку:
– Зачем ты показываешь чужие письма этому Валере?
– Лехины? – уточнила она.
– Какая разница! – защищаясь, нападал уже я. – Все равно чьи. Он же их только тебе писал! Тебе!
Танька отпрянула от меня, но тут же улыбнулась ласково и безмятежно и тронула за руку.
– Не верь ты никому, никаким Валерам, – сказала она тихо. – Верь мне. Ну говорила я ему, кажется, что-то, что Леха твой стихи мне пишет. Что из того? А писем не давала. С какой стати? Кто он мне? То же, что и Леха…
– Он говорит, что женится на тебе, когда ты школу окончишь, – выдал я Валеру, защищаясь.
– Не слушай! Не верь…
Я сел на табуретку, стараясь собраться с мыслями. Валера, Леха, Коля… Снова несчастный Леха! Значит, всех их Танька позвала, чтобы мне показать, каким успехом она пользуется у мальчишек? «Самолюбие мое пощекотать»! – вспомнил я слова Валеры. Неужели для меня, из-за меня?… И я тут главный виновник?… А Леха? Как же он-то?
– Что ты там с Лехой сделала, что он как дурак теперь? – спросил я.
– Поцеловала в подъезде. Ты же сам этого хотел.
Танька будто оправдывалась передо мной.
– Я его в щеку, не думай! – зачем-то добавила она.
Чайник уже кипел. Я снял его с плиты и заварил чай.
– Ты и теперь ничего не понял? – спросила Танька.
«Да понял я, понял!» – хотел и не смог я ей крикнуть. А что же Леха? Как же он?
Танька взяла мою руку в свои теплые мягкие ладони. Ее серые влажные глаза вдруг оказались совсем близко. От Таньки пахло легкими духами и еще чем-то очень приятным и знакомым, похожим на запах парного молока.
Я и сам не знаю, как это случилось, что я поцеловал ее, вернее, кажется, я только ответил на ее поцелуй. Не знаю, не знаю! Только я сделал это, сделал!.. И я забыл на мгновение о Лехе, о Валере, обо всем на свете…
– Как же ты раньше ничего не замечал? – едва слышно спросила она, отстраняясь от меня.
В кухню зашел Игорь.
– Тань, дай тортика, – сказал он, со странным интересом взглянув на меня.
– Иди ты, чтоб я тебя не видела! – велела ему Танька. – И так весь в шоколаде.
Игорь вышел в коридор, отошел на безопасное расстояние и крикнул на всю квартиру:
– Дай! Дай! А то я маме скажу, что ты с Витькой на кухне целовалась!
Танька закрыла дверь и безвольно опустилась на табуретку. Щеки ее заалели. Она подняла на меня глаза, не то с укором, не то в надежде на что-то, смотрела долго, не мигая, и тихо сказала:
– Подглядел, паршивец…
Но тут же Танька вскочила с табуретки, как-то зябко, нервно повела плечами и тряхнула головой, будто сбрасывая с себя минутное оцепенение.
– Ну и пусть! – сказала она отчаянно. – Пусть знают…
– Прости, – зачем-то шепнул я.
– Нет, нет, я сама этого желала, – твердо сказала Танька и взглянула на меня открыто и даже как будто с вызовом. – Ты меня не любишь. Не говори ничего! Я знаю… Господи, какой-то замкнутый круг! Все наготове, только руку протяни. А тот единственный, который нужен… Нет, это ты меня прости! Только знай, знай, что никому я тебя не отдам! Слышишь? И никто мне больше не нужен. Можешь не любить. Но я буду, буду бороться! Ты меня понял? А теперь пошли.
Она взяла чайник, а коробку с тортом сунула мне в онемевшие отчего-то руки. И я покорно поплелся за ней, будто уже был в ее власти, будто мы теперь были связаны одной непроизнесенной тайной или каким-то общим грехом, разглашенным и осужденным всеми. И от этого – оттого, что мы были так обнажены перед всеми, – будто мы не могли теперь порознь ни жить, ни думать, ни просто появиться кому-нибудь на глаза. Я знал, что в комнате меня ждали Лехины глаза, и шел навстречу им, шел следом за Танькой, и оттого, что была она рядом, мне, кажется, было легче.
В глаза я ему посмотрел, и, как ни странно, посмотрел спокойно. Во мне будто все онемело, что-то отмерло в этот момент в моей душе и ничего пока не родилось взамен, в ней стало пусто и невесомо, словно освободился я от давней, изнурившей меня вконец ноши. И даже стало легче дышать, просто стало легче потому, что что-то произошло, хоть что-то теперь определилось.
Чай пили молча и уныло. Валера, правда, пытался наладить какой-то несерьезный разговор, да так и не наладил, тоже замолчал. Леха пригласил Таньку танцевать. Наверное, и ему в чем-то стало легче, и он от чего-то избавился вместе со мной, потому что раньше на такой шаг, как пригласить ее танцевать, он не решился бы, а теперь – ничего, подошел, поклонился галантно и пригласил. И Танька со счастливой и мудрой печалью в глазах пошла с ним.
Валера совсем сник, сидел тихий и подавленный и смотрел перед собой ничего не видящими глазами. И я подумал, что уже ради того только, чтобы сбить с него эту его недавнюю спесь, стоило поцеловать Таньку в кухне.
И снова где-то падал снег, долго и грустно, как это бывает только теплым зимним вечером, в сумерки, падал сказочно и волшебно, снова кто-то не приходил и кого-то ждали, и чья-то чужая, затянувшаяся, пронзительно нетерпимая разлука тревожила и оправдывала меня. Видимо, это была любимая Танькина песня, раз она ставила ее целый вечер, и, видимо, что-то свое, теплое и томительно-нежное, о чем мечталось и грезилось, чувствовалось Таньке за этими простыми словами, какое-то другое значение придавала она им, и я, кажется, знал теперь – какое.
Пришел Игорь из другой комнаты и сел за стол. Я налил ему чая и положил на блюдце большой кусок торта с кремовой искусственной розой. И роза как будто уже была из этой любимой Танькиной песни. А Леха, закрыв почему-то глаза, шевеля по привычке своими толстыми губами, все танцевал, танцевал с Танькой, легко и бережно поддерживая ее за талию.
Игорь съел розу и потащил меня в другую комнату, заговорщически подмигивая и улыбаясь.
– Сейчас покажу, – шепнул он таинственно.
Там, в полумраке, на письменном столе я увидел вдруг маленькую свою фотографию в рамочке из папье-маше. Игорь включил настольную лампу, но я тут же погасил ее, страшась, что кто-нибудь войдет сейчас и застанет меня за этим почти преступным разглядыванием. Неужели у нее все так серьезно? И откуда эта моя фотография? Точно такую я, кажется, дарил Лехе в прошлую зиму перед тем, как уехать в зимний лагерь.
Мы с Игорем вернулись, когда музыка уже смолкла. Танька выбирала новую пластинку. Леха, весь красный и разгоряченный, пил чай.
– Следующий танец мой! Правда, Танечка? – сказал Валера, но сказал неуверенно, скорее бодрясь.
– Устала я… Ох устала! – с какой-то скрытой мстительностью в голосе сказала Танька и тут же обратилась ко мне: – Потанцуем?
– Зачем ты его так? – спросил я шепотом, когда мы танцевали.
– А я ведь правда за него выйду, если не ты, – задумчиво произнесла она, уткнувшись подбородком мне в плечо.
Валера встал из-за стола и вышел в коридор.
– Ну, я пошел, – сердито сказал он, появившись через некоторое время в дверях уже одетым.
– Проводи, Игорь, – велела Танька брату, даже не обернувшись к Валере на прощание.
Мы уходили от нее вместе с Лехой. Я не стал его мучить и не остался, хотя Танька и смотрела на меня и даже задержала на мгновение за руку в дверях. Впереди еще было объяснение с Лехой. Мы с ним вышли во двор и, не сговариваясь, забрели в беседку с дырявой крышей. Накрапывал дождь, свет в окнах нашей квартиры был потушен. Наверное, мама уже спала.
Леха молчал, и я вдруг поймал себя на мысли, что мы ведь с ним и словом не обмолвились за весь этот долгий вечер.
– Я еще утром знал, что так получится, – вдруг сказал он спокойно. – Помнишь, когда ты позвонил мне?
– Что тогда? – спросил я.
– Нет, конечно, все началось гораздо раньше, – поправился он. – Я давно все вижу и понимаю. Это ведь я, я сам подарил ей твою фотографию. Ты ведь видел в той комнате на столе. Видел?
Я кивнул. Значит, и без меня они когда-то встречались и что-то было у них за моей спиной. Неужели это Танька заставляла Леху всюду таскать меня за собой? А я-то думал, что без меня он стесняется…
– Не любит она меня, – помолчав, сказал Леха. – Я сегодня, когда выбежал во двор, в эту беседку, ну когда она свет в коридоре погасила, когда унизила меня… Сижу и думаю: что же мне делать теперь? То есть этот вопрос меня все время мучит: что человеку делать, когда его не любят? Она мне весь год не говорила. Но я знал, что не любит. А сегодня, когда выходила за мной… Это ты ее послал? Впрочем, не важно. Когда мы уже в подъезде были, она сказала… Нет, поцеловала в щеку и сказала: «Я ведь не люблю тебя». Ты понимаешь? Ну что они за люди такие? Поцеловала, а не любит…
Мне показалось, что он и меня имеет в виду, говоря все это. Ведь и я поцеловал, а не люблю Таньку.
– У тебя такое было, чтобы ты любил, а тебя – нет? – спросил Леха по старой привычке.
– Было, – сказал я.
Я сказал бы так, если бы у меня такого и не было, соврал бы, но у меня, правда, было.
– Значит, ты меня понимаешь, – заключил Леха с облегчением.
Мы снова долго молчали. Дождь шуршал в ворохах опавших, сумрачно мерцающих листьев на земле, в редких кронах тополей, тоненько журчал в водостоках, терся о дырявые листы толя на крыше беседки. Домой идти не хотелось, но и рядом с Лехой было тяжко и тоскливо.
– Ну что твой отец, когда ты ему сдался? – вспомнил и спросил я.
– Сказал, что я хоть и большой, а дурак, что мог бы разбиться и что он больше не будет меня запирать, – ответил Леха охотно. – А теперь бы даже лучше, чтобы запер. На месяц, на год… Как в ссылку. Чтобы из школы – домой, из дома – в школу. Ты правда целовался с ней сегодня? – спросил он неожиданно, и меня словно тряхнуло изнутри.
– Правда, – не пощадил я его. – Не люблю, а поцеловал, – зачем-то добавил я.
Леха помолчал и спросил печально, даже, наверное, не спросил, а просто стал размышлять вслух:
– Ну почему так бывает? Несправедливо, плохо как… А? Ведь как-то надо все по-другому чтоб было, человечнее, а обязательно вот так. Говорят, бороться надо, самому свое счастье ковать… Как же это бороться? Ерунда какая-то! Ведь сказано же: не люблю. С чем и с кем тут бороться? И вообще, как же дальше? Что делать, как жить?
Я не знал, что ему ответить. Может быть, и вовсе его не было, ответа на этот вопрос, но Леха ответил вдруг сам себе:
– Надо страдать.
Ирина Полянская
«Как провожают пароходы…»
Рассказ [7]7
© Полянская И. Н., наследники, 1988
[Закрыть]
Если бы того мальчика попросили пересказать нашу историю, то получилось бы совсем коротко и беспечально. Я думаю, это выглядело бы так: «Мы дружили с одной девчонкой. Я тогда плавал по Волге на старой посудине „Украина“. Мы продружили целое лето, но вообще-то быть ничего не могло, и я ей говорил об этом, а она не верила». Вот так немногословно он бы и рассказал про нас. Он вообще был немногословен, тот мальчик.
Но все дело в том, что фантазия и юность шумели в ушах, как кроны деревьев в грозу, каждое слово, слетавшее с уст мальчика, окрашивалось во множество таинственных смыслов. Слово «салага», например, означало «любимая», «неповторимая», неправильные ударения очаровывали и заставляли поверить в существование другой, более простой для души жизни, чем та, в которой кисла моя безупречная речь. Мама изгнала даже принесенное из школы безобидное «кушать». «Так люди не говорят, – сказала она, – правильно будет – „есть“», – и посмотрела на меня с упреком. А вот мальчик не говорил «есть» и даже «кушать»; «а ну лопай!» – приказывал он мне, и я стала говорить «лопай» – и до сих пор говорю. Может, с этого протеста против гладкой русской речи и началась моя любовь к мальчику.
Он оттопыривал большой палец: «Во глаза у тебя!», а я ему – что у него они лучистые, светлые, и не глаза, а очи. Он внимательно слушал. Весь его облик был переведен на такой язык.
И взгляды у нас скрещивались, как кинжалы, и под таинственным сиянием звезд шла неизъяснимая беседа, и звезды же смотрели на наш первый поцелуй.
И все такое.
Ведь лето выдалось на славу, мне подарили новое платье с оборочкой, посадили на дизель-электроход «Украина» и отправили к тетке на фрукты. А на «Украине» после речного техникума работал мальчик – матрос? юнга? – вот и всё тут.
«Ты башкой думала, что делаешь, когда меня с ума сводила?» Представляете, как здорово, – «башка»…
Подписывался он не «А. Киселёв», а «Алекс. Киселёв», – меня прямо-таки гипнотизировал этот «Алекс».
Вот так было тогда.
И все же вы дороги мне, черепа питекантропов и кости мамонта в тихом краеведческом музее, где побывали мы на одной из стоянок нашего дизель-электрохода. Сквозь добрые сотни веков по ту сторону стеклянного ящика, где скучал череп древнего человека, я увидела, как Саша втянул щеки и закатил глаза. Мы пошли дальше, и он изобразил стрелка с натянутым на изготовку луком. В наконечнике стрелы под стеклянной крышкой, как в морской раковине, жило эхо того боя, когда со свистом вонзилась стрела меж лопатками, и со скоростью стрелы просвистела жизнь, взмыла бог знает куда. Где та рука, что точила наконечник, и та, что послала стрелу, где ты, Саша?
Привет вам, кости мамонта, омытые волнами времени, ледниками, подземными реками, облаками, старые благородные кости! Как тебе там, чучело воина в доспехах, огородное пугало, скучающее по галкам?
И у меня есть свой собственный музей, мне и пыль слишком дорога в нем. Но вот пришла мысль: не отправить ли все это к чертям? – уж очень оно зажилось на свете; все эти письма, над каждым из которых пролито столько слез, эти длинные письма, вызубренные, что хоть сейчас повторю вместе со всеми их грамматическими ошибками, – зачем оно теперь? Да, здесь владения настолько хрупкие, что дыхание грозит гибелью каждому засушенному цветку, а ведь когда-то все это кричало так, что до сих пор тренькают подвески тяжелой люстры…
Карманный, игрушечный, спрятанный за пазуху городок: одному облачку достаточно было наползти на солнце, чтобы погрузить весь наш город в тень. Островки крыш наших двух– или трехэтажных домов среди наплывающих на них деревьев; одни уже были желтыми, когда другие еще зелеными, эти были красными, когда те – желтыми и зелеными… Дубы! Мощные морщинистые стволы, каждый отлакированный выступ знали наперечет детские ступни, в каждом дупле по кладу, на каждой зеленой ветке по птице; знакомые пни, обезглавленные великаны, чьи тела уходили глубоко в землю… Как хотелось очутиться в том времени, когда ветер бросил желудь, и он утонул в почве, и пошли круги по реке дерева со многими притоками – глухие, золотистые; и как хотелось жить в том времени, когда вырастет и уплотнится тень от тех желудей, которые бросали мы сами…
А на другом берегу реки был уже настоящий город – большой, многомашинный. Можно было до него дойти пешком, но вообще-то через мост ходил в большой город наш единственный автобус.
Автобус звали «Вася», потому что на его железном синем с красным боку было кем-то уверенно выцарапано: «Вася». Наш «Василий» тяжко вздыхал, шел под гору приседая, подпрыгивая, заставляя пассажиров ползать между сиденьями и собирать в ладонь кондукторши рассыпавшуюся мелочь. «Вася» важно въезжал на мост, гладко катил по нему и на том берегу реки долго ехал вдоль набережной к речному вокзалу, где делал кольцо.
Между нами и рекой был довольно большой – по нашим понятиям – лес, который позже переименовали: поставили скамейки, будку с газировкой и карусель, чтобы лес стал называться парком имени Павлика Морозова. Можно было идти и идти, пока лес не распахивал свои ветви и еловые лапы и вдруг резко отступал от песчаного обрыва. Небо взлетало еще выше, и глубокой, как вздох, рекой полнились легкие, грудь, глаза – рекой синей, непереплываемой, полной рыбы, облаков, кораблей с золочеными надписями на спасательных кругах…
От пристани на том берегу улица взмывала вверх. К пристани бежать было легко оттого, что под гору, и еще оттого, что в восемнадцать ноль-ноль подходила «Украина». Но не думайте, что назад было идти трудней, – нет-нет, взлетать к остановке, прижимая, как охапку цветов, к груди воспоминание о встрече… Он был еще виден, он плыл по реке весь в огнях, наш дизель-электроход, но все равно он был уже воспоминанием, которое никто не отнимет; все собственное до секундочки, до полуоборота, взмаха руки, настолько свое, что принадлежность вещей – сумочки, платья – ничто по сравнению с этой принадлежностью…
– Представляю себе, – сказала мама, – морячок. Если он что-то и прочел за свою юную жизнь, то это, конечно, некоторые места из Мопассана, а если что-то и слушал из музыки, то, скорее всего, полонез Огинского. На гитаре к тому же бренчит? Ну, так и есть…
Кстати, звезды не смотрели на наш первый поцелуй… Днем на верхней палубе, где в шезлонгах загорали под июньским солнышком люди, мы о чем-то пустяковом поспорили. А в шестнадцать лет люди спорят на поцелуи.
«Украина» подплывала к тихому городку, где жила моя тетка, тетушка Люба. На причале уже можно было разглядеть тетку с двоюродным братом на руках и бабушку, которая неподалеку невозмутимо торговала цветы, чтобы встретить меня с букетом. Продолжая торговаться, она помахала мне рукой. Тетка пустила ребенка на землю, он запрыгал вокруг нее, тут бабушка, наконец выторговав пионы, сунула букет брату в ручки и замерла рядом с теткой, вглядываясь в меня из-под руки.
Мы сбегали на ту сторону палубы поцеловаться.
– Твоя мать тебя все так же безобразно одевает, – сказала бабушка, бесцеремонно вертя меня за плечи. – В этом платье ты просто кикимора. Правда, Люда, она кикимора? – обратилась она к тетке. – Вытри Ленечке носик. Да. Сама всю жизнь была кикиморой и тебя делает кикиморой.
Приехали!..
Здравствуй, милая лейка с помятым боком, ручной дождик! Здравствуйте и вы, грядки, на которых цвели, росли, зрели… И ты, шланг, здорово, улитка с тяжелой внутренностью воды, павлинье оперение влаги над смородиной, сад в бабочках, как в родинках, – привет!
Как живешь, слива, на которой ничего не растет, слива, которая живет сама по себе с выводком утят в своей барственной тени; как живешь, вишня, с прислоненной к клейкому темному боку лестницей? Колодезная глубина бидонов – чур, я вишню собираю, а Сережка пускай крыжовник, нет, я первая сказала… не будем мы сидеть с Ленькой, махнем-ка через забор да на реку, ишь чего придумали; марсианский стрекот кузнечиков по ночам, а веранда в неразберихе дикого винограда все так же уносилась в небо, как качели…
Каждое лето меня отправляли сюда, но этолето!..
Письма писались на ощупь, ночью расцветали слова дикой красоты, утром они блекли, опадали, начиналось новое письмо, слова неслись поверх знаков препинания, поверх стыдливости – куда там! – дальше, дальше, пока не сточится карандаш.
Саша, я преклоняюсь перед твоими грамматическими ошибками, целую каждую кляксу. Эти загадочные зачеркивания, из-под них едва мерцают твои слова… Я греюсь возле неправильных переносов, а этот почерк – прекрасный, восхитительный почерк троечника!
Ты мне нравишся. Я это говорю тебе непервый. Ты может изменчева как все девченки.
Через головокружительное пространство летел ответ. Над Волгоградом, Саратовом, Сызранью, над Всесоюзным конкурсом пианистов имени Кабалевского в Куйбышеве, между созвездием Пса и облачностью в районе Жигулей, над небольшими осадками на юго-западе Ульяновской области, над маминой головой пролетало: «Здорово, здорово, Сашка, редкий, удивительный, я плыву следом за тобой по маршруту Ростов – Пермь, знаю его до травинки, мне знакома каждая шина, подвешенная на цепях дебаркадера, старухи, торгующие клубникой на пристанях, впрочем, прости, жуткий почерк, не читай, если не в силах, только глянь на строчки – электрокардиограмма, – ты все поймешь».
С первым его ответом я совершила побег в дружелюбные заросли лопуха – как поживаете, лопухи?
Никто не отзовется, никто.
Но все же распутываются джунгли, клубятся, рассеиваются туманы, расступаются ветви, обнажая тропинки в малине, крапиве, в можжевельнике, пока я пишу про покинутую родину, которую помню с закрытыми глазами. Когда-нибудь я вернусь, положу голову на корни орешника и умру под звон можжевеловых листьев.
И что, если там, в летнем городе, название которого выпевает какая-то птица всем своим бархатистым существом, до сих пор ходит бабушка в калошах, поливая грядки огурцов и мотыльков над ними; она ходит и поправляет на чучеле фетровую шляпу дедушки, которую он успел примерить, но поносить не успел; там ходит чучело вдоль оград над кукурузой и машет рукавом на стрижей; там вьются стрижи над школьником со скрипкой в руках, сейчас он кончит канифолить струны и заиграет на веранде гаммы; вниз по ступенькам один за другим спустятся подневольные звуки ученической музыки в огород, где и поныне сидит Саша среди подсолнечников, на солнцепеке, и стрекозы летают над его головой; к нему ластится бесхвостый зверь Джерри, а за калиткой, как всегда, мчатся на велосипедах дети; не ниже бельевой веревки, на которой сушится легкое летнее платье тети Любы, но и не выше стрижей – наплыв облаков, облаков, облаков… И если что со мной случится – исчезну ли я, пропаду куда, – ищи меня у тетки на грядках; там, как волшебный фонарь, неподвижно катится велосипедное колесо, там все мы еще живы, все мы еще вместе и нам, господи, как хорошо!..
… Смотри у меня если чего узнаю у тебя что есть с кем из парней, запомни я мужчина, а мужчина слез лить не станет он вырвет из сердца…
Я вбежала в комнату и застыла на месте. Бабушка сидела в кресле-качалке, курила папиросу. Она взглянула на меня из-под очков и недовольно сказала:
– Чего пишешь – не разберу. Молодого человека, что ли, завела? – И не спеша перевернула страницу.
С воплем я вырвала тетрадь из ее рук и бросилась бежать – навсегда, ноги моей тут больше не будет! Деньги занять на билет у соседей… Но вернулась. Немалую роль в моем возвращении сыграло то, что из лопухов я видела, как тетя Люба сбивала на веранде мусс, а я тогда ничего так не любила, как мусс из малины.
Осенью я уже встречала «Украину» дома. В последнюю нашу встречу, перед самым концом навигации, мы поклялись ждать друг друга, и он подарил мне на память вот этот браслет, купленный в Ростове у цыганки.
– Ох и нормально! – сказала подруга Оля, примеряя браслет на свою загорелую руку. – Подари!
– Не могу, – ответила я тихо, таинственно.
– Давай махнемся на мои клипсы с синеньким камешком.
Тайна таяла на моих губах, как мороженое. Я отобрала у нее браслет и вытащила из учебника по физике фотографию Саши.
Оля сказала: «Ничего себе», перевернула снимок и прочитала задумчиво:
– «От Саши на вечную память». Твой фраер? – деловито спросила она.
Я все рассказала ей.
– Вы целовались? – уточнила Оля и задумалась. – А я ведь тоже влюбилась, – призналась она и быстро-быстро заговорила: – Мы познакомились на юге в санатории, он там был бас-гитарой и танцы отдыхающим играл, а мне ни с кем не велел танцевать: «ревную», – говорил, и мы тоже целовались. Только ты никому не говори.
– Да никогда! Ты влюбилась по-настоящему?
– А то нет! – обидчиво сказала Оля. – Только у меня беда. – Она запнулась и опустила глаза.
– Ну?!
– Он в общем-то… ну как бы тебе сказать… Нет, ты не подумай, он хороший…
– Да говори же! Алкоголик, что ли?
– Не! – с возмущением отмахнулась Оля. – Скажешь тоже!.. Он… женат.
– А-а… А как же, если женат?
– Жена у него мымра, вот что! Она его талант сгубила, он бы мог прославиться, у него такой голос! А она, он мне сам сказал, женила его на себе, и он теперь прозябает, деньги ей зарабатывает, вместо того чтобы в консерватории учиться. Говорит: «Все равно разойдусь с ней!» А я ему сказала, что, как школу кончу, приеду к нему и вместе петь будем.
– Оля! – испугалась я. – А может, жена его любит! Она же жена!
Оля покраснела и топнула ногой.
– А я что – не люблю, что ли! Еще как люблю! Она и вправду мымра, он мне фото показывал. А ты если не понимаешь, так и не надо.
– Слушай, а он тебе уже написал?
– А твой тебе?
– Нет… – вздохнула я.
– Нет, – призналась она.
– Но ведь это не значит, что они разлюбили, да? Они просто нас испытывают… Оля! Давай больше ни с кем не дружить, и на каток вдвоем только ходить, и в кино тоже…
– Давай! – взволнованно сказала Оля, и мы взялись за руки.
Пока я оканчивала школу – за девять учебных месяцев – от него пришла всего одна открытка, новогодняя. Он поздравлял меня и желал мне счастья. Я читала эту открытку дома, читала на уроках, потом после уроков, во время диспута о дружбе и любви, который проводила с нами наша классная руководительница. Прошло столько лет, а я помню, кто где сидел, и какой снег шел за окном, и как за окном темнело. Школа поднималась вверх против течения снега, как воздушный шар. Оля почти шепотом, с красными щеками, читала стихотворение Роберта Рождественского. «Отдать тебе любовь?» – спрашивала Оля не своим голосом и не своим же давала ответ: «Отдай». – «Она в грязи», – возражала Оля, глядя в пространство высокомерно. «Отдай в грязи», – соглашалась она, опустив голову, с воображаемым гордецом.
Худенькая, такая старая, особенно в этом синем, почти детском платьице с белоснежным воротником, наша учительница стояла у стены и кивала. Совсем старенькая… Руки у нее такие венозные, увядшие, слабые, она с трудом переносила стул, но свои уроки по литературе вела страстно, высоким поющим голосом, волнуясь, сжимая кулачки, – она-то верила в любовь, наша учительница, и поэтому мальчики не хихикали, а выступали охотно, и все сошлись на том, что для девчонки главное – это гордость…
Шел снег, а я все читала свою открытку с нарисованным на ней пингвином, который вез на санках другого пингвина, и думала, что ни в кого бы я не влюбилась из нашего класса, и из города нашего, и даже из большого города на левом берегу реки я не полюбила бы никого, потому что это слишком легко, слишком близко. И как можно любить Генку, ведь мы столько лет сидели за одной партой! Что, скажите мне, таинственного в Генке Синельникове могло быть, когда он сидел на нашем диспуте и пощипывал под партой бутерброд с колбасой, незаметно отправляя его в рот?
Нет! Чтобы далеко! Любовь большую, выходящую за рамки, за клетки, как почерк первоклассника! Любовь, говоришь ты, мама, будто бы испаряется со временем, как испаряется синяя лента воздушного змея в воздухе, уменьшается, как синяя нитка Волги с карты нашей области уменьшается на школьном глобусе, и исчезает – такого не может быть! – исчезает из жизни, как куклы, как мишка с пуговичными глазами, и ты только вздохнешь во всю свою грусть о ней, – так говоришь ты, мама; а я отвечаю тебе, отвернувшись к окну, прижавшись лбом к холодному ночному небу: нет, нет, нет!
Летом Саша не подал о себе вести.
Я искала его на теплоходах, идущих из Перми, расспрашивала всех юнг на свете, пока мне не сказали, что он плавает не на пароходе, а на барже. Я перевстречала их десятки, пока не узнала, что Киселев ходит на самоходке «Красновишерск», она была как раз сегодня ночью, сказали мне уже в порту, теперь ждем дней через двадцать.
Я не поехала с мамой в Кисловодск, сославшись на подготовку к институту.
Вот еще один экспонат: куплеты песенки «Ты лежала на руках, Ланка».
Как-то на рассвете катер привез меня к «Красновишерску», который в порту не задерживался.
Перебравшись на палубу, я выдохнула:
– Саша Киселёв…
А мне ответили, что Киселёв ходит вовсе не с ними, а на барже «Октябрь». Я уже настроилась долго и отчаянно горевать, но кто-то крикнул:
– А вы не расстраивайтесь, девушка! «Октябрь» идет за нами, часиков в пять будет в порту.
И правда, в полдень я сидела в его каюте, и был его друг. Саша смущенно бренчал на гитаре, а я писала текст песенки про Ланку для его друга. Потом Саша отобрал у меня этот листок бумаги и написал: «Я тебя…» Зачеркнул он это слово, но все равно я забрала с собой этот драгоценный листок. И не пошла сдавать экзамены.
Зато потом пришло письмо, он писал, что ему скоро в армию, что «ничего у нас ниполучится, девченки так долго ждать парней неумеют и ты меня дождешься разве?». Вопросительный знак был несколько раз обведен чернилами. Я бросилась отвечать ему, а его письмо на радостях показала маме, и она спросила:
– Из каких соображений твой бессмертный возлюбленный не ставит запятых после вводных слов и придаточных предложений?…
И Оле я показала это письмо. Она уже училась в строительном и ездила в институт в город через мост уже не на «Васе», а на других, новеньких автобусах с Генкой Синельниковым, который угощал ее своими бутербродами с колбасой и объяснялся в любви. Бас-гитара был забыт.
Оля сказала, что письмо очень хорошее и не надо терять надежды.
Весной – он уже был в армии – вдруг приехал ко мне в отпуск. Я была на работе, и мама объяснила ему, где это. Я играла на чахленьком пианино в балетном кружке, и мои девочки так и застыли в своих гранд-батманах в воздухе: я перестала играть, когда увидела Сашину круглую голову в окне между кактусом и глицинией…