Текст книги "Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку»"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Левенвольде нагнулся и цепко подобрал карты с полу. С треском он перебрал колоду в пальцах. И сунул за обшлаг обратно.
– Мы, – сказал, – ваши старые митавские друзья, никак не согласны мешаться в русские дела. Во главе сыска надобно ставить обязательно русского! И чтобы он был предан вам! И чтобы знал Россию вдоль и поперек! И чтобы вид крови его не устрашил…
– Ушаков, – догадалась Анна. – Ушакова не устрашишь.
– Вот именно, – просветлел Левенвольде. – Персона эта закалена и в счастии и в бедах. Ушаков ел на золоте, но умеет носить и лапти. Он знает мужика и солдата одинаково хорошо, как и вельмож России… Окажите же ему доверье, как церберу престола!
Анна Иоанновна задумалась. Ушаков – ласковый такой, шустрый. Коли фрейлина платок обронит, так он подскочит ловчее камер-юнкера. И спина гнется – хоть куда! Крепенький старичок. Говорят, акафисты поет умилительно. Ко всенощной исправно ходит. А сон его короток бывает, как у монашенки старой…
И велела императрица звать Андрея Ивановича до себя;
– По матерному благоутробию к своим верноподданным, – сказала она, – защищу народ свой от плевелосея-телей… А ты, генерал, псом моим верным желаешь ли быть?
Ушаков так и ляпнулся перед нею – словно лепешка сырая:
– Изволь, матушка… стану. И на людишек издаюсь!
– Тайную канцелярию, – нашептала ему Анна, – погодя оснуем по всем строгостям. А пока ты возле меня – бди!
И вышел из дверей царских Ушаков в парике громадном, пудрой обсыпанном, и сказал – для сведения всеобщего:
– Ныне народ русский стыдлив стал: доносить в подлость себе почитает. А донос – дело государево, и служба за царями не пропадает! Так ведено объявить крепчайше Сенату и Коллегиям, по кораблям и полкам, по кабакам и площадям, чтобы отныне всякой, кто ведает зло потаенное, пусть кричит, не таясь: «Слово и дело»!
Глава 5Митава зашевелилась: слухи из Москвы достигали ушей бюргеров и рыцарей, обнадеживая их ласково. Как всегда, более других волновался фон Кишкель (старший) за сына фон Кишкеля (младшего):
– Ого! Мой Ганс недаром восемь лет учился клеить конверты, теперь быть ему в России тайным советником…
А вскоре до Митавы дошла весть, что Бирен стал рейхс-графом Священной Римской империи. В дипломе на титул графа Бирен впервые (по оплошности или умышленно) был назван «Бироном», а Бироны – очень знатная во Франции фамилия…
– Но это еще не все! – бушевал в ратуше фон дер Ховен. – Император Германии дал Бирену мешки с гульденами, чтобы тот купил для себя замок Вартенберг в землях Силезии. И прислал ему в дар портрет свой, усыпанный бриллиантами… Нам, честным и благородным рыцарям, и не снился тот блеск, что ныне исходит от груди человека низкого, коварного и презренного, как лакей. Эй, паж, я не могу говорить, когда кружка моя пуста… (Тягуче булькая, текло черное пиво.) Знаете ли вы? – вопросил фон дер Ховен.
– Еще не знаем, барон! – отвечали доблестные рыцари.
– Тогда наберитесь мужества, чтобы знать… Анна Иоанновна подарила Бирену, а за что – вы знаете, надеюсь…
– Знаем, знаем! – отвечали рыцари.
– …город Венден[12]12
Венден – ныне город Цесис, районный центр Латвийской ССР, прошлом – старинная резиденция Ордена меченосцев.
[Закрыть] со всей скотиной, домами и жителями. А это страшно: сегодня – Венден, а завтра – Митаву?
Фон Кишкель (старший) пихнул в спину своего сына:
– Выступи и скажи, что Речь Посполитая постоит за нас…
Ганс фон Кишкель (младший) слабо пискнул:
– Речь Посполитая постоит за нас…
– Как бы не так! – громыхнул в ответ фон дер Ховен. – Поляки сами не успевают стирать свое изношенное белье. Саксонцы едят их, словно вши, и полякам не до наших желтых штандартов!
– Как темно грядущее Курляндии, – раздался голос из глубин ратуши. – И мрачно на дорогах лесных и бурно на путях в море… Так не лучше ли всем нам выбежать с факелами и заранее осветить дорогу сиятельному графу Бирену?
– О-о-о, – простонал фон дер Ховен, – я узнаю этот голос… Это голос ландмаршала фон Браккеля, подлеца известного! Я покидаю вертеп, в котором слышится голос ехидны… Прощайте все!
Ландмаршал (и подлец) фон Браккель протиснулся вперед.
– В самом деле, – захохотал он нагло, – бывают ли анекдоты более забавные? Судите сами: Бирен стал рейхс-графом Римской империи гораздо раньше, нежели дворянином Курляндии. Но это мы сейчас исправим. Эй, паж! Вытяни руки передо мною… вот так! – Брискорн показал ему свои розовые ладони. – Они чисты у тебя, – присмотрелся Браккель, – но ты вымой их еще раз. Священные матрикулы курляндского рыцарства никогда еще не имели пятен!
Под сводами блуждало эхо – там, на высоте, стиснутой камнем, еще блуждал гневный рык ушедшего фон дер Ховена. Дворяне сняли шляпы, когда раскрылся переплет из свиной шкуры.
– Да будет воля твоя, – взмолился фон Браккель и вписал имя Бирена в матрикулы рыцарства. – Кто повезет в Москву патент? – спросил потом, перо отбросив. – Я знаю, никто из вас не согласится на бесчестье… Тут нужен подлец! А кто у нас подлец?
– Ты подлец, – отвечали ему из зала. – Вот ты и вези…
– Благодарю за доверие, – ответил фон Браккель. – Я отвезу патент. Но, клянусь, это был последний день в моей жизни, когда меня назвали подлецом…
Устами подлеца глаголила истина: Браккель привез патент имматрикуляции, и Бирен дал ему поцеловать руку.
– Ну, раскрывай шкатулку! Интересно, какая жаба выпрыгнет оттуда?
Щелкнул ключик: на дне лежал свиток рыцарской грамоты.
– Как жаль, что ты не фон дер Ховен! – сказал Бирен, сияя. – Позволь в лице твоем поблагодарить все курляндское дворянство. – И, так сказав, он врезал Браккелю хорошую оплеуху. – А раньше, – спросил, – почему вы этого не сделали?.. Бедняжка, ты ведь ехал сюда за сладким. Ну, встань… (Браккель встал.) Чтобы враги мои подохли на Митаве от зависти, так и быть, ландмаршал: отныне ты – в чине действительного тайного советника…
– Я думал, – отвечал фон Браккель, – что вы, граф, способны на большее. Или слухи о вашем всемогуществе несправедливы?
– О, подлец! Как ты ловко умеешь набивать себе цену…
Бирен прошел в аудиенц-камору, оглядел придворных. Стоял средь них принц Людвиг Гессен-Гомбургский – холуй, что генералом был на службе русской. Бирен подошел к нему и снял с груди его ленту ордена. «Потом верну», – сказал и кавалерию ту передал фон Браккелю.
– Нет, – сказал, – слухи обо мне справедливы… Так и передай на Митаве, что отныне Бирен может все. Носи! Только не спутай в пьяном виде эту кавалерию с платком для носа…
На московских заставах неустанно скрипели шлагбаумы: ехали немцы. Так и сыпали горохом… Прибыли на Москву и два фон Кишкеля – старший и младший.
– Я восемь лет учился клеить конверты. Доложите обо мне Остерману: нужен ему чиновник грамотный или не нужен?
Оба фон Кишкеля (отец и сын) попали в Канцелярию конюшенного ведомства, которым стал руководить Карл Густав Левенвольде.
* * *
Жолобов на сторону сплюнул – в уголок:
– Ну, господа шляхетство, мой черед вас бить… Каково же ныне вам икается без кондиций? Чего грустите? Ась? Степан Лопухин шлепнул краги на стол.
– Не дразни нас, – сказал. – Государыня законная, и самодержавство ее наследное…
– Не болтай, – ответил Жолобов. – У тебя вон жена Наташка законная, да под Левенвольде легла.
Иван Михайлович Булгаков, секретарь полка Преображенского, стал кручиниться шибко:
– Что делать, дворяне? Ныне гнида люба и та в порося растет. Эвон, Альбрехт! Да я в рожу его бил, а теперь он – майор. Мужиками обрастать стал. И то нам обидно в полку славном: за что честь ему? За что немцам раздают мужиков наших?
Князь Юрка Долгорукий на двери посматривал:
– Вы тише, ребятки! Боюсь я ныне… Моих-то всех уже догрызли. Как бы и мне с фельдмаршалом не пропасть!
Князь Михаила Белосельский, что в Измайловском селе хахальничал, тот головою качал, смеялся безмятежно:
– Мне пока ништо… Герцогиня Катерина Мекленбургская наш дом жалует. Вчерась мне тышшу рублев дала! «На, говорит, Мишель, или так проешь или скрои себе мундир новый…»
Степан Лопухин (тугодумен) сказал себе в оправдание:
– Я корень Петров не люблю, ибо Петр свою жену, а мою сестрицу Евдокию Федоровну, замучал. Потому и пошел я за Анной…
Булгаков вскочил с лавки, на кошку наступив.
– Меня тоже судить нельзя, – оправдывался. – Я от верховных министров через Анну самодержавну спасался! Знатные люди, им что стоит такого секлетаря, как я, слопать?
Братья Соковнины (люди уже драные) уклонялись от беседы.
– Перемелется, – махали руками. – Мука и будет… Юрка Долгорукий не усидел – испугался речей опасных.
– Пойду, – сказал. – Да и в сон клонит… Бог с вами. А в дверях столкнулся с Юсуповым-князем; старый сенатор щетинкой оброс, худ и небрит.
– Почто замолкли? – спросил. – Я чиниться не стану…
– Предков твоих, мурза мурзаныч, – снова кричал Жолобов бранчливо, – мы на поле Куликовом уже стебали. А сказывай, где же ныне станут немца бить? Туда и пойдем. Без шапок, с рукавицами!
– На Москве место лобное всегда сыщется, – отвечал татарин с умом. – То площадь Красная, вот туда и ступай… Ори!
Степан Лопухин кошку на колени себе усадил.
– Будет собачиться, – сказал. – Эка кисанька… хорошенька, гладенька!
Жолобов был пьян, настырен – его не унять.
– Слышь, князь, – снова налип на Юсупова, – на месте лобном, случись только перемена знатная, не только немцам, но и всем нашим головы рубить будем. И всех, кто орал тут за самодержавие, изведем под корень. С тебя и начнем! Такой лес на Руси повалим, что голо-пусто останется…
Из узких щелок старика татарина потекли слезы мутные.
– Погоди, Алешка, топором махаться, – ответил сенатор. – Что за жисть такая проклятая? Куды ни придешь, везде топором машут. Эвон, Татищев! Знаешь ли? Если б не Анна, верховные ему бы давно голову отрубили…
– Это он сам на себя клепает, – вступился Булгаков. – Чтобы милостей у двора загрести поболе. Под топор-то этот он тышши дворов заимел… Одначе немцы его не жалуют!
– Верно, не жалуют! Почему бы? Да он их до монетного дела не допущает, хоть кол ему на голове теши. Воровать одному всегда удобнее, нежели в компании…
Грохнули двери с разлету, и вскочили все разом. Старые и молодые. Качнулись свечи в шандалах. А в растворе дверей – пьяная – стояла цесаревна Елизавета Петровна, а за нею две головы еще торчали – Жано Лестока и сержанта Шубина, тоже веселы были!
– По-за углам прячетесь? – взвизгнула Елизавета, качнувшись от притолоки. – Храбры все стали… Жаль, что не меня на престол посадили. Я бы немецкий навоз поганой лопатой за рубежи выгребла. Еще пожалеете, что не меня… Тут Степан Лопухин (на правах сородича) подскочил. Ладонью грубо рот цесаревне захлопнул. И повалил Елизавету назад – на руки друзей ее.
– Везите! – велел. – В слободу Александрову. И по Москве не болтайтесь… Смутно стало.
Повернулся к гостям. От страха даже вспотел:
– А мы разве что слышали? Нет… Расходись по домам.
* * *
Домой придя, Юсупов ботфорты скинул, босиком прошел к себе. Пол чистый, прохладный – хорошо ногам, как в степи утренней… Вина налил в чашку и, свечу придвинув, долго вилкою ковырял он печатку перстня. Еще фамильного – еще от хана Едигея!
Но ковырять сослепу надоело, бросил перстень в вино – и так растворится. Сыновей перед вечной разлукой будить не желал, только дочь покликал.
– Сюйда пусть придет, – сказал старик по-татарски… И вошла Сюйда (во крещении княжна Прасковья Григорьевна). Сама она в шальварах, блестел от пота голый живот. Поверх девичьих плеч супервест накинут. На волосах черных – чепец голландский. Тонкая, худая, злющая! А глаза из-под сабель-бровей глядят на отца – вдумчивые, проницательные…
– Сыновья мои, – сказал Юсупов, – те – как трава: нагни и лягут. А ты, Сюйда, словно ногайка, – тебя не сломать!
– К чему это, отец мой? – спросила княжна по-французски.
– А так… – Пальцем, корявым и скрюченным, помешал старик вино в чашке. – Меня, – сказал потом, – глупым татарином князья русские называли. Оно, может, и правда, что глуп старый Абдулка. Но я стар, бит, я заслужен! А сколь угодничать приходилось мне, и был я рад кондициям тем, потому как не надо временщикам дороги давать. А теперь все кончилось… Вождей нет – одни временщики! Но бесчестия мне уже не стерпеть… Ой, как страшно ошибся я в Анне, царице нашей!
Бедром вильнув, княжна подтянула шальвары.
– А перстено ваш, – спросила, – где?
– Вот он… тут! – ответил отец и, встав, проглотил отраву единым махом, а перстень дочери протянул:
– Возьми, Сюйда… на память неизбытную! Сейчас я поскачу на восход…
Вышел из-за стола, пошел прямо на печку:
– Ай, кони мои… стой! – Ударился головой в лиловые изразцы, постоял, лоб студя, и ноги обмякли – рухнул замертво…
В опочивальне своей колдовала Сюйда в тишине. Странно и пылко звучали ее заклинания. Кружилась в бесноватом танце, дикая, гибкая, страшная. Потом парсуну Анны Иоанновны ставила перед зеркалами, капал воск… И двоилось, троилось лицо царицы. Алмазным перстнем, тихо воя, резала княжна по стеклу. Зазвенел алмаз, полоснув по глазам, по губам. Старинный тот алмаз, фамильный, юсуповский – еще от Едигея!
Грянул на дворе выстрел. Сюйда застрелила медведя, что жил в любимцах у старого генерала. И печень медведя кривым ножом вырезала, долго сушила ее в печке. Еще дольше толкла печень в ступе – в порошок (мелкий и пахучий). А на рассвете тонконогий конь вынес княжну Юсупову за ворота – в спящие улицы Москвы.
По кривоулкам процокали копыта. По-татарски раскинув ноги в зеленых струистых шальварах, щекою смуглой к холке коня прильнув, скакала Сюйда (Прасковья, Парашка, Пашка)… Вот и дом Биренов – глухие окна. Между пальцев княжны просеялся в дорожную пыль колдовской порошок. Перед подъездом, перед конюшнями. И рвался конь Сюйды от этого места, дрожал от страха гладкою шкурой, косил на сторону его большой кровяной глаз.
– Бысть, бысть, бысть! – гнала его княжна дальше… Вот и дом братьев Левенвольде – полной пригоршней Сюйда швырнула в ворота этого дома свой порошок.
– Бысть, бысть… бысть!
Вернулась домой, провела коня в стойло. Поднялась на цыпочки и язык свой всунула коню прямо в ухо. Скатился с языка Сюйды в ухо жеребца крохотный желтый шарик. Это был воск, а в нем – жало змеиное. Конь, всхрапнув, рухнул на землю, выстелил ноги и откинул голову, словно мертвый.
– Отдыхай, миляга! – сказала ему Прасковья по-русски; это был старинный способ ногаев: теперь коня никто не возьмет, никто не скрадет, и братья не будут сегодня хвастать в полку красавцем…
Утром Анна Иоанновна, узнав о смерти Юсупова, сказала Салтыкову раздумчиво:
– Абдулка старый в пьянстве живот свой окончил, Место на Сенате после него упалое. Кого взамен ставить-то будем? Покличь, Семен Андреич, скорохода бойчее: пущай до графа Бирена сбегает, да Остермана звать… Коллегиально и порешим!
Бирен не явился на зов. В воротах дома кони уперлись, бились в упряжи, на губах висли клочья пены. Молотя копытами, не шли… Их били, били, били, – нет, не шли!
Бирен, ошалев от ужаса, выскочил из кареты:
– Бегите к Левенвольдам… Скорее! Но Густав Левенвольде дальше своих ворот не уехал тоже. Шестерка цугом – будто врезалась в землю. Уперлись кони, мотая гривами… Ржали в бешенстве – не шли! Прослышав об этом, Анна укрылась в покои дальние. Забилась в угол. Бормотала молитвы страстные. Потом вспомнила:
– Ружья-то! Зарядить фузейки… Никого не пускать! Двери на запор! Гвардию сюды – на защиту особы моей святой…
Остерман тоже от дома своего не отъехал. К полудню все немцы, которые были в рангах высоких, застряли дома, как в осаде. Но нашлось одно недреманное око – видели утром Юсупову, доложили Анне, и она схватилась за грудь.
– Ой! – сказала. – Да я ж еще с вечера тую мерзавку видела. Во сне она мне являлась. В штанах своих бусурманских, будто гадюка, она через порог ползла, и вот сюды, прямо в титьку, меня жалила…
Нагрянули с обыском. Нашли зеркала в надрезах таинственных. А на портрете царицы глаза были вырваны. И в полоске губ ее, в узкой прорези, торчал червонец – гнутый и расплющенный. Прасковью Григорьевну Юсупову предали скорому суду.
– Желала ли ты извести ея величество? – спрашивали. И получили честный ответ честной девицы:
– Да… желала! Предвижу горести и беды от царствования звероподобной матки, алчной, низкой и любострастной!
– Ведомо ли тебе, что за чародейство колдовское имеешь ты быть сожжена заживо на огне лютом?
– Жгите! – отвечала Сюйда…
– На костер ее! – решила Анна Иоанновна.
– Помилуйте, – вступился Бирен. – Губить такую красоту в расцвете юности и… как? Огнем? Что скажут в Европах?
Княжну Юсупову (по совету Бирена) сослали в Введенский монастырь, что на реке Тихвинке. Там она такую войну начала с властями духовными, что не раз солдат вызывали – усмирять ее.
* * *
Прасковья Юсупова оставила после себя легенды и очень мало документов. Не сохранилось даже портрета ее. Только в Третьяковской галерее висит картина Неврева «Княжна Прасковья Юсупова перед пострижением». Люди проходят мимо картины, не зная, что на ней очень точно изображен грозный Ушаков, не зная, какая трагедия разыгрывается здесь. Во мраке пытошного застенка чистым белым пятном светится фигура княжны. Ей жаль своей загубленной юности, но она не покорилась. Это не трава, которая гнется под ветром, – это ногайка, которую как ни сгибай, все равно выпрямится… Через восемь лет «несчастную измученную женщину по соображениям высшей политики нашли необходимым вновь подвергнуть истязаниям и тяжко избили шелепами. Никому не приходило в голову спросить себя, для чего нужно это бездонное море крови я слез, да и некогда было: много танцевали, пили, ели и мелькали в вихре флирта…»
Глава 6Феофан окреп здорово, даже в тело вошел. Выпирал животик – признак зрелости мужа духовного. Борода лоснилась, завиваясь колечками. А в глазах текло масло радости и довольства. Микроскоп он с Библии снял теперь и водрузил поверх книг ученых плетку-семихвостку. С крючками малыми на концах – такие плети были: как стебанешь попа – так мясо, бывало, кусками летит.
Расправясь с противниками, Феофан главным в Синоде остался, торчал над всеми клобуками, «аки кедр ливанский». И на просвещении Руси стоял твердо. Императрице проходу не давал: мол, когда же, матка, просвещать станем? Пора, мол, уже… Анна Иоанновна за всю жизнь только одного ученого видела: астролога Бухера, который в Митаве по звездам ей судьбу разгадывал. И в просвещении сильно сомневалась царица:
– А нужна ли та Академия невская? Гляди, сколь хлопотно и денежно… Да и мужи ученые, будто пауки в банке, один другого так и едят, так и едят!
– Матушка! – убедительно отвечал Феофан. – Воззри на дворянство благородное… Разве можешь ты дворянина узреть, чтобы свора борзых и гончих не окружала его?
– Да таковых не видывала, владыка.
– То-то! А каково же монархине не быть окруженной науками, подобно дворянину стаей собачьей?.. В свите девяти безгрешных муз дивных явись пред православными!
Но иначе звучали речи Феофана в Синоде.
– Ах, бедненькие! – говорил он пастырям, что сидели перед ним «яко ослики, уши повесив». – Никак вы порешили, что я и далее словесе на вас тратить буду? Нет, пасомые! Все полемикусы ныне переношу я в застенок пытошный. Тамо вас спрашивать стану, а вы из-под плетки мне истину сказывать будете… Да чего это вы в глаза мне прямо не глядите? Или худое замыслили?..
Страхи ночные дневных хуже. Мучался Феофан: мельтешат на Москве памфлеты тайные, читают их даже с амвонов церквей. В тех памфлетах Феофана врагом православия выставляют. Но и политики в тех памфлетах зловредных немало: о скудости народной и недородах хлебных, о том, что войско российское в слабости обретается, о том, что мелкой монеты нету, а рублевики для вельмож чеканят, и об Анне Иоанновне пишут – зачем она богатства русские в Курляндию вывозит?..
Сильвестр Холмский, архиепископ казанский, после того как Волынский стихарь у него украл, на Москве обретался в поисках правды на белом свете. И на чай к Феофану владыка давно просился – нижайше и подобострастно.
– Ну, садись, – сказал ему Феофан. – Буду тебя чаем поить… Говорят, будто смел ты стал: челобитные на имя высочайшее при всем народе раздираешь и велишь на свое имя писать?
– В изветах я, – согласился Сильвестр. – А почему? То Волынский власть духовную со светской властью мешает. И меня во грех ввел… Теперь хошь не хошь, а доносы писать надобно!
– Ты пиши, – сказал Феофан. – Ежели донос правдив, то честь тебе и слава. Волынского я знаю: он тиранствовать обожает.
Служка разлил владыкам китайскую травку по чашкам.
– Пей, – мигнул Феофан. – Да говори…
– Чего говорить-то мне?
– Разное говори… Вот, к примеру, когда блоха тебя укусит, ты, владыче казанский, что с ней делаешь?
– Ищу! А коль изловлю, то кручу в пальцах. Кручу, пока у ней башка не завертится. Потом блоху в обмороке – на ноготь. И давлю!
– Вишь ты хитрый-то какой! – погладил бороду Феофан. – А я вот не так действую. Блоху терплю, когда меня кусает. Терплю, да еще вот, видишь сам, блоху эту чаем пою…
Сильвестр поперхнулся травкой, бухнулся в ноги:
– Не погуби, родима-ай!
– Не погуби? – рявкнул Феофан. – Это вы сейчас ласковы стали ко мне, шулята бараньи! А ну-ка вас – ране?
Взял он Сильвестра за бороду, к полу пригнул, и на бороду ему наступил. Казанский владыка (умудрен прежним опытом) изловчился и стал при этом сапог преосвященного целовать.
– Ловок ты! – похвалил его Феофан, усмирясь. – Давай сюды доношение свое. Мы Волынского, яко вора и взяткобравца, таково закрутим: в обморок его – и на ноготь, вроде блохи! Да и граф Ягужинский, коли войдет в прокурорскую власть, даст ему по шее!
Донос Сильвестра килой тянулся. Длинный, длинный, длинный…
Тридцать восемь пунктов – по справедливости!
* * *
Артемий Петрович и сам знал, что справедлив донос. Да огрызнуться-то было некогда. Сильвестр его врагом церкви выставил. Вором! Погубителем! «Ай, не до тебя мне ныне…» Болярыня Александра Львовна Волынская, из роду Нарышкиных, отошла с миром на Казани в день святого Артамония, когда все змеи по лесам да вертепам прячутся. У женина гроба горько рыдал Волынский:
– Господи! Сыщу ли я в лихолетье сие вертеп надежный?
Трое на руках осталось: Анька, Машутка да Петруща-волчок (в сыне – вся жизнь, это рода Волынских початок и семя на будущее). Теперь, во вдовстве, Артемий Петрович самолично пихал в сыночка каши с маслом обильным, а нянек всех разогнал:
– Кыш, кыш, дуры старые!..
Было Волынскому о ту пору сорок один год. Мужчина в соку. Богат и знатен. Ума занимать не надобно. Московские дела страшные пересидел на Волге тихой мышкою: попрекнуть в замыслах крамольных никто не сможет. Казалось бы, тут и начинай карьер свой. Гони кораблик судьбы между Сциллой и Харибдой… выше парус, выше! По ночам хаживал губернатор по комнатам, стучал башмаками. Да все пальцами похрустывал. Кубанца часто будил среди ночи:
– Базиль! Все ли мы спрятали, ежели за мной придут?.. Да, награблено было немало. «Что стихарь? – думал. – Стихарь тот в один пункт уместится. А как на остатние отлаяться?»
Разослал курьеров с письмами. Искал заручки в милостивцах. Лошадей гнал в подарок на Москву: Черепаха – Черкасский принял (жаден). Даже Ягужинскому писал, а уж как не хотелось писать ему!.. Семен Андреевич Салтыков выручил: через Бирена прошение Волынского попало в руки самой императрицы. Читали его вслух! При всем дворе… Потом, говорят, Анна Иоанновна у Ягужинского выпытывала:
– Павел Иваныч, скажи мне праведно о Волынском: таков ли уж он супостат, как я о нем наслышана?
– По правде, – отвечал Ягужинский, – проживи Петр Великий еще годочек, и быть бы голове Волынского на плахе…
Салтыков этот разговор подслушал и на Казань отписал так:
«И тое твое прошеньице ея величество апробовать не соизволили. А тебе, милый племянник, един спас есть: наискоряйше свадьбу устроить с какой из девок Салтыковых, что ея величеству, нашей благочестивейшей государыне, в родстве близком приводятся…»
В дни сыска одному лишь Кубанцу доверял Волынский.
– Жениться бы мне и можно, – говорил. – Детей одному не поднять, коли старшей моей всего осьмой годик по шел… С семьей на руках как совладать мужу одинокому?
– Женитесь, сударь, – советовал Кубанец. – Родством с царствующей особой вы любой пункт доноса за пояс заткнете!
– Оно бы и так, – мечтал Волынский, на диванах турецких валяясь. – Да супружние дела криводушья не терпят. Без любовного жару как можно от жены, сердцу нелюбезной, почать?..
И на Москву отвечал Салтыкову письменно такими словами:
«Невесты ваши затем досидели до сорока лет, что никто не берет. А мне, по мнению моему, душа и честь милее… Для того и желаю не бессовестно помереть! Каково же мне с немилой жить в доме одном, да еще и спать с ней на одной постели?..»
Волынский решил клин вышибать клином. Для поклепа на духовных особ он дела тайные изыщет. И вот ночью, когда заснула Казань, вся в душистом цвету яблонь, нагрянул Волынский прямо в архиерейский приказ. Замки взломали. Бумаги опечатали. Все по мешкам увязали. И на телегах увезли. А с постели подняли сонного канцеляриста – Тимоху Плетеневца, даже штаны помогали ему надеть, ибо от страха перед губернатором ослабел человек.
И – прямо в застенок, на Кабаны! Вывалили на землю бумаги. Волынский полистал их: ого, вот они грехи-то духовные! Того и надобно было, чтобы клин клином вышибить.
– Начинай! – велел Волынский…
Но палач был пьян, и дело испоганил сразу. Как только Тимоху Плетеневца на дыбу подняли (чтобы с голоса подтвердил воровство Сильвестра), так сразу он с потолка и сорвался. Да бревном ему обе ноги сразу – хрясть! Только кости хрустнули.
Душно стало в застенке от воя: насмерть погубили невинного человека… Артемий Петрович и сам испугался:
– Господи, простишь ли грешного? Одно мне осталось: просить суда над собой правого и скорого. Да Ягужинского сократи во гневе его, господи, не дай пропасть мне…
* * *
Кабинет императрицы еще не был создан. Но в преисподне стрешневского дома флейтировал по ночам бедный Иоганн Эйхлер. Сидя на цепи, словно пес, строчил по дням: секретно, по-остермановски. Кабинет пока был затаен в подполье империи, но слухи о нем уже ползли.
Конъюнктуры были сбивчивы: Остерману мешал Ягужинский, это был видный козырь – на него многие ставили.
Быть или не быть ему в генерал-прокурорах? От этого многое зависело: Пашка человек самобытный, таких взять трудно, такие люди зубами узлы развязывают… И вдруг Остерман тот «козырь» сам перевернул.
«А ежели не вязать? – задумался. – И не мешать ему карьер делать? Тогда он начнет шумствовать? И кулаками махать? Кого сшибет? Бирен думает, что Пашка меня сшибет… Так ли это?»
Помешал развитию конъюнктур приход Вратислава. Остерман потянулся к козырьку, чтобы опустить забрало, как перед боем.
– Вена, – улыбнулся он входящему послу, – очевидно, опять встревожена: отдам ли я ей старый должок в русских солдатах?
– Не только это. Вена озабочена и долгим вдовством русской государыни. Кондиций, запрещающих ей брак, уже не существует!
Вице-канцлер потянул на себя теплое одеяло. «Анна, – думал, – и в замужестве будучи, меня при себе сохранит. Но коли муж у Анны объявится, потеха будет с графом Биреном!..»
– Кого же Вена сватает для России? – спросил спокойненько.
– Русский царь будет молод, храбр и красив…
«Хорошо бы еще и глуп», – сразу решил Остерман.
– И… глуп! – утешил его Вратислав, расхохотавшись. Остерман двинул морщинами лба, и козырек упал ему на глаза. Бой так бой! По всем правилам турнира…
– Опять эти гнойные fluxion a los ojos, – пожаловался он на зрение. – Однако, – добавил, морщась, – если Вена предлагает в русские цари немца, то хочу предупредить: русский народ еще не успел оценить превосходства немцев!
– Вена учла и это, – отвечал Вратислав. – Древний дом Габсбургов – не только немцы. И русский царь… Ха-ха! Вот уж, граф, никогда не догадаетесь – как его зовут?
– Не знаю, – сознался Остерман.
– Дон Мануэль, инфант Португальский… Каково, граф?
Остерман вынул из-под одеяла руку и прищелкнул пальцами:
– Германии не стоит торопиться в этом вопросе, когда дело касается династических осложнений в России, и без того запутанных еще со времен Петра Первого…
Вратислав откланялся, а Остерман, подумав, велел Розенбергу пригласить на дом врача Николаев Бидлоо:
– Я, кажется, опять… умираю.
Скоро примчался курьер от рижского губернатора: в Риге высадился некий принц, который назвать себя отказался. И ныне принц гонит лошадей прямо на Москву. Таинственный принц ехал налегке, без свиты. Наперехват ему были посланы генерал-адъютанты. Принц себя по-прежнему не называл и рвался далее…
– Пуф! Это пуф! – притворно удивлялся Вратислав. – Нас просто дурачат!
Но сказочный принц уже велел доложить о себе.
– Не забудьте напомнить ея величеству. – сказал он, – что, в случае брака с русской императрицей, я получаю в наследство два острова – Минорку и Майорку, из которых мы любовно образуем отдельное райское королевство…
Анна Иоанновна и не знала, что такие острова существуют. Бог с ними! Но женишок-то – вот красавчик! Ну до чего же мил… В селе Измайловском девки глаза на него просмотрели: «Петушок ты наш, лапушка-то какой… Охти тошно мне!»
– Германской империи, – язвил герцог де Лириа, – мало иметь одного лакея в России – Остермана, теперь немцы решили въехать в Россию на брачной постели…
Дон Мануэль Португальский огляделся: вокруг немцы. И язык немецкий. И трости в руках австрийские. Тогда инфант ляпнул свою первую глупость.
– Я тоже не испанец, – признался он. – Я тоже немец…
Вина он стерегся, не табашничал. Но зато играл в карты. Денег у него не было. Расплачивался за инфанта, конечно, Вратислав. А все внимание инфанта было устремлено на русский престол. Там сидела Иоанновна – матка! Красный платок она скинула, брови намазала, щеки нарумянила… Сорок лет для женщины – возраст самый опасный, можно ждать победы инфанта! Безумный возраст!
Между тем дон Мануэль повсюду не переставал хвастать:
– Мы образуем особое королевство на Минорке и Майорке! А это значит: апельсины в России сразу подешевеют…
Апельсины – его приданое. Габсбурги скупы и расчетливы: им хотелось приложить гигантскую Россию к двум крохотным островкам Балеарского архипелага. Бирен и Левенвольде, два соперника, сошлись в ревнивом комплоте, чтобы сообща избавиться от третьего. Бирен ругал Остермана:
– Эта вестфальская скотина плохо кончит! Неужели он, по слабости ума своего, думает, что мы хотим занять его место?
– Смешно! – горячился Густав Левенвольде. – Зачем нам с тобой быть вице-канцлерами? Разве нам плохо и так?
– Да! – злился Бирен. – Нам и так совсем неплохо… Надо было спасать Россию от инфанта. Но… как? Сами не могли придумать и позвали барона Иоганна Альбрехта Корфа.
– Безбожник Корф, – сказали ему, – ты был самый умный на Митаве… Можешь призвать все силы ада, только помоги нам!




























