Текст книги "Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку»"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Вот уж когда поела она буженинки – всласть! Ломти, такие сочные, бело-розовые, были посыпаны тертым оленьим рогом.
– На Митаве-то, – говорила, радуясь, – такой не едала. Ну и буженина… Хороша! Девки, а вы что там умолкли? Пойте мне песни…
Фрейлины запели, и Анна Иоанновна запила буженину венгерским – тем, серебристым, что из Вены привезено (спасибо королевусу Карлусу!). Близился день коронации – день милостей. Отовсюду по весенней травке сползались на Москву нищие – мутноглазые от голода, в рубищах, босые, язвенные, оспенные, паршой покрытые, с кровавым колтуном в волосах… Шли и шли – прямо на Красную площадь, и разлегались на земле – чаялись милостей. Фонтаны с вином еще не прыскали, зато от кухонь кремлевских уже пахло мясом жареным… Поесть бы мясца! Вот и стекались нищие.
Очень уж хотелось Анне Иоанновне, чтобы на коронации почтил ее князь Кантемир одою славной, даже намекала Антиоху:
– Больно уж твои рифмы хвалят, князь. Сложил бы что для меня, а я бы – послушала. Тебе в честь, мне в радость!
Галантный камер-юнкер изощрялся в ретирадах:
– Брался я за перо, государыня, но Фебус перехватил руку мою, воскликнув при этом: «На что дерзаешь, безумный? Нетто же мощен ты, презренный, восхвалить столь великую Анну?..»
Анна Иоанновна подбадривала Кантемира:
– А ты гони этого Фебуса в шею! Чай, своя голова на плечах имеется… Коли желаешь меня восхвалить – так и восхвали!
Но хитрый Кантемир уже скользил по паркетам к дверям:
– Боюсь, что и великий Буало пред тобой, государыня, впал бы в похвалы грубейшие, штиль высокий свой растеряв. Так не лучше ли мне молчати, нежели похвалы одни писати? Да и перо мое, государыня, более язвы светские ковырять привыкло…
Спасибо Феофану Прокоповичу – тот, как всегда, не уклоняясь, выручил – воспел ее вдовство:
Прочь, уступай прочь
Ты, печальная ночь!
Коликий у нас был мрак и ужас!
Солнце – Анна – воссияла,
Светлый день нам даровала.
Богом венчанна,
Августа – Анна,
Ты – наш ясный светик,
Ты – красный цветик.
Ты – красота,
Ты – доброта,
Ты – веселие велие…
Да вознесет бог
Силы твоей рог!
Очень хорошо читал Феофан – старался, плакал и ногу царицы лобызал с трепетом. За это ему Анна Иоанновна перстенек (в двенадцать тысяч рублей) подарила:
– Умилил ты меня, владыка, стихами! Век того не забуду…
– А с просвещением-то каково, матушка, станется!
– Будет, владыка. Всем будет просвещение, – обещала Анна. – Засветимся мы с тобой разумом… Погоди вот только малость: дай время злодеев всех извести со свету! Да милости оказать…
Москва ожидала милостей от царицы, когда она корону на себя возложит. И вот – 28 апреля – грохнула пушка над столицей, призывая знать ко двору, и заблаговестили колокола. А когда Анна Иоанновна из-под сени собора Успенского выехала, то на всем пути своем к могилам предков бросала она в народ жетоны, а два кавалера – Бирен и Левенвольде – состояли при ея величестве, на мешках с жетонами сидючи…
– Гей! Гей! Гей! – кричала Анна нищим. – За меня радуйтесь!
На верху колокольни Ивана Великого отворили инженеры баки винные. Со страшной высоты поднебесной ринулось вино по трубам, взметнулись фонтаны посреди Красной площади. А на рундуках, сукном обтянутых, уже возложили быков жареных, начиненных дичью. Нищие тут воспряли от земли сырой – кинулись, словно бешеные, вмиг растерзали быков в куски мелкие, горячее мясо жгло им руки, бежали к фонтанам, ладони под струи вина подставляя…
Начинались милости. Первым под эти милости Остерман угодил: из барона сделался он графом; Семена Салтыкова не знала, куда и посадить: возомнил старик, даже в Сенат не пожелал, тогда его Анна подполковником гвардии определила; Черкасскому – голубую ленту дала; Трубецкого-заику – в кавалеры андреевские; князя Ваньку Барятинского – в генерал-лейтенанты; Татищев не только чин, но и тысячу мужицких душ получил; Антиох Кантемир – сразу четыре тысячи душ… Ух, как душно было во дворце!
Теснились, шептались, топтались – и все разом гадали:
– А место-то обер-камергерско… Кому быть на месте том?
Бирен, преклонив колено, стоял возле престола – ждал.
Анна Иоанновна волновалась, в сторону Голицына поглядывая.
Стихло все… Даже платья дам не шуршали.
– Особливо нам любезный, – начала Анна басом, – Яган Эрнст фон Бирен, чрез многие годы будучи при комнатах наших, столь похвально к нам поступал, что его квалитеты и поступки редкостные были нам радостны… – Перевела дух, снова на Голицына глянув. – За что и жалуем его в свои обер-камергеры!
И вспыхнула в руках Анны красная лента. Муар так и струился, так и стекал меж толстых пальцев. И через левое плечо Бирена она ту кавалерию перекинула… Поднялся Бирен с колен, и все разом задвигались, заскребло тут многих, больших и малых мира сего. Засвербило русские сердца, даже Трубецкой скуксился. Шутка ли! Бирен уже кавалер ордена Александра Невского и обер-камергер: теперь, по чину придворному, вставал Бирен в ранге одном с российскими фельдмаршалами…
Москва вечерняя – вся в сверкающих огнях. Взлетали над дворцами фейерверки, бились, плеща свежо и пьяно, винные фонтаны у домов посольств иноземных. И только испанский посол фонтана у себя не завел, чем сильно разобидел императрицу. Даже Мардефельд, скупердяй вечно голодный, посол прусский, и тот винишком Москву побрызгал. Что это дука скупится? Рейнгольд Левенвольде отыскал в толпе гостей герцога де Лириа, выразил ему неудовольствие Анны. В ответ на это герцог склонился, и долго качался на груди иезуита тяжелый туассон «золотого тельца».
– Передайте ея величеству, – отвечал де Лириа, – что мой король не скряга! И вина для простонародья русского ему не жаль. Но моему королю неизвестно, сколь ужасно изобилие нищих на Руси, и потому я, своей волей, от фонтана отказался, дабы нищих ваших посильно милостыней одарить…
Анну Иоанновну обожгло таким ответом, велела она указом всех нищих разом устроить: «…усмотрели мы, что нищие прямые без всякого призрения по улицам валяются, а иные бродят… повелеваем немедленно тунеядцев из богоделен выслать или определить в работу, а прямых нищих в богодельни ввесть!» Согласно указу, одних нищих из богаделен вывели. А других нищих с улицы в богадельни ввели. И долго потом удивлялись, что не стало нищих меньше – даже больше их развелось…
Только единожды, среди празднеств шумных, вспомнила Анна Иоанновна и о мужиках:
– Бейте в барабан указ мой: разрешаю крестьянству российскому рыбкою торговать свободно…
На этом «милости» и прекратились. Но зато уже больше никогда не прекращался праздник при дворе. И длился он, этот праздник, все долгие десять лет!
* * *
Третьего мая обедала она в Грановитой палате за столом-циркулем, посреди коего стояли две статуи из серебра, извергая воду чистую. Для того были бассейны устроены, а в тех лоханях, изнутри золоченных, плавали разные диковинные рыбы. Несли к столу кабаньи головы, варенные в рейнвейне; изогнув длинные шеи, лежали на блюдах жареные лебеди…
Анна Иоанновна, в ладошку рыгнув, спросила у Остермана:
– Чур, не пужай меня, граф, но шепни на ушко по секрету и честно: есть ли у меня деньги?
– Пока еще есть… Пока! – отвечал Остерман шепотом.
Из-за спины Анны нагнулся к ней блистательный Бирен с приятной улыбкой на красных выпуклых губах.
– Анхен, – шепнул умилительно, будто в самое сердце голосом проникая, – мы совсем забыли о Лейбе Либмане, а его ведь можно при деньгах определить, ибо этот маклер толк в них понимает.
– Придумай чин ему сам, – сказала Анна… Бирен вечером утешил Лейбу Либмана:
– Маклерство твое при дворе одобрено, и отныне ты будешь обер-гофкомиссаром при мне и при царице… Целуй же руку!
Бирена навестил недовольный и злой барон Корф, с бранью швырнул на стол золотой ключ камергера:
– Я не затем сюда приехал… Бессовестные обманщики! За все, что я сделал для тебя и для герцогини, вы могли бы расплатиться достойно… Я не дурачок, чтобы баловаться вашим ключиком!
Бирен куснул ноготь, придвинул свечу: опять заусеницы.
– Милый Корф, – засмеялся он. – Не надо было тебе соваться в постель, которая не для тебя нагрета.
Корф был человек независимый и отомстил Бирену ужасно.
– Ах, вот ты о чем?.. – сказал он. – Но я думал, что где спят двое мужчин, там всегда найдется место и третьему!
– Чего ты хочешь? – обозлился Бирен, вскакивая.
– Не ты ли, – спросил его Корф, – хвалил меня за ум еще на Митаве? А Блументрост хотя и президент Академии наук, но совсем пропал в селе Измайловском, и кресло его в Академии, считай, не занято… Поверь, я сумею навести порядок в делах научных!
– На кресло президента Академии найдутся и умней тебя!
– Например, я! – раздался голос от дверей, и вошел Кейзерлинг, все слышавший, учтиво поклонился Бирену…
– Да, – подхватил Бирен. – Кейзерлинг не глупее тебя;
Корф.
– К тому же, – добавил Кейзерлинг, смеясь лукаво, – я не слыву таким безбожником, как ты, негодяй Корф…
Корф в бешенстве схватил со стола ключ своего камергерства:
– Черт с вами! Но этот ключ послужит мне еще отмычкой, чтобы открыть ворота в чистилище. И тогда все силы ада…
– Тише, тише! Ты погубишь себя кощунством. Корф ушел, а Кейзерлинг сообщил Бирену:
– Там пришел к Левенвольде один русский… Сумароков! Просит аудиенции. А на руках и на ногах его – следы от кандалов. Пройди же, Эрнст, узнай, что надо ему от нас…
Анна Иоанновна встретила Бирена – растерянная.
– Подумай! – заговорила. – Сумароков явился за своей долей. Милостями-то своими обошла я его, совсем запамятовав.
– Но Сумароков, – напомнил Бирен, – камер-юнкер двора Голштинского… Он в услуженье у «ребенка кильского».
– Чертушка! – вырвалось у Анны. – Я видеть не желаю никого из этих людей… Но он же посрамление за меня принял!
– В чем дело? Откупитесь, – посоветовал Бирен… Анна Иоанновна открыла шкатулку: плотно-плотно, словно поросятки, лежали там сытенькие мешочки с золотом.
– Вот ровно тысяча, отдай ему – на лошадей. Бирен половину золота отсыпал в свой карман.
– Лейба, – сказал он Либману, – я не хочу встречаться с этим человеком… Отдай ему – на апельсины.
Лейба отсыпал и себе – золотой «поросенок» сильно отощал.
– Вот тебе… на пудру! – сказал он Сумарокову.
* * *
Петр Спиридонович Сумароков те сто рублей («на пудру») прогулял и пошел в караул на заставу. Ботфортов не сняв, лежал на кровати, смотрел, как клоп из щели выползает. «Ягужинский-то, – размышлял с похмелья, – тоже клоп хороший… О сватовстве и не заикается более. Конешно, ему теперича другого зятя надобно – плетьми не дранного! Человек-то он самобытный, в генерал-прокуроры – вон куды опять залетает…»
Вечерело над Москвою, и все реже скрипели шлагбаумы, приезжих в город пропуская. Пришел капрал в мятом картузе, раскурил у камелька трубочку турецкую:
– Чего маешься, Спиридоныч? Дело твое дворянское, привольное. Сходил бы до кабачка – проезжих не станет к ночи.
– И то дело! – Сумароков скинул ботфорты с кровати, пальцем клопа раздавил и шляпу надел. – Коли кто проедет на Москву, так задержи его до меня: сам в книгу не вписывай… Я скоро!
В трактире органные вздохи послушал, винца выкушал, и так стало скушно, хоть беги. Клопа к чему-то вспомнил: «Ну и вонютный же!» И остатками вина руки себе сполоснул… А фартина – не приведи бог: окраинный кабак, позадворный, кого тут только нету! Девы блудные, солдаты да служивые, сошка мелкая, строка приказная. Тяжело хмелел над кружкою Сумароков…
По соседству с ним пили да горланили всякое:
– Ныне волю немец забрал. А куды нам, православным?
– То гвардия, то бояры… Изводу на них нету!
– Они, подлые, под немца Русь подвели… Пальцы солдат – в корявинах. Черные от земли и железа. Лица – синие. Порохом жженные, морозами луженные. Усы мокрые, зубы с желтизной. А у подьячего люда – скулы подбитые, пальцы чернильные, волос на затылке ершистый. Иные, кто побогаче, те косы в кожаные кошельки прячут, и трясутся кошельки на загривках…
– И тое зло, – кричали пьяницы, – нам не искоренить! Немец, будто угодье из печи дырявой, так и сыплет на Русь, так и шуршит. Нешто мы, русские, в своем дому не хозяева?..
Два молодца свистнули, руками дым табачный развели:
– Ты болтаешь словесе мятежные? А ну – пошли… И рвали за руки от стола, пролили пиво. И плакал при всех человек приказный, всеми битый сызмала, в чернильных пятнах.
– То правда! – кричал. – А ты одежонку мою не раздирай. То правда, что власть чужая идет… Так отпусти меня – русского!
Сумароков шпагу выхватил да по лампе, да по другой…
Темно стало в кабаке – свист и Грохот, визжали бабы. И тем сыщикам царицы он шпагою колотье немалое учинил. Бил не до смерти, а так – чтобы проняло: воткнет шпагу и быстро выдернет.
– То правда! – кричал, ярясь, тоже. – И ты людишек за правду не рви… А то, побойся, я свистеть стану: живыми не выйдете…
Приказного не стало – уплыл до дому, счастливый, что с крючка сорвался. Сумароков на заставу ушел, качаясь и заборы ветхие обтирая. А на заставе – проезжий (записи в книгу ждет). Сам в чине непонятном. Не человек, а – обрубок от человека. Весь шрамами разрисован, такого даже не придумать. Глаз один вытек, левое ухо отсутствует – только дырка. На руках в пальцах большая нехватка. А изо рта дым клубами валит – инвалид этот курит.
– Карл Бирен, – себя назвал, а паспорта не показывал: видать, бумаг не имеет… (Человек явно подозрительный!) Сумароков в книгу приезжих заглянул, сказал:
– Не самозванец ли ты? Что-то много вас, Биренов, по России тут шляться стало. Вчера вот еще один проехал, по имени Густав из войска ляхов-панцирников… А ты – что за птица?
И стал его молотить. Так лупил – аж самому сладко было, И того Бирена (истинного или самозваного) он с заставы выкинул. Инвалид из лужи грязной восстал и пошел куда-то… Петр Спиридонович – со зла! – даже в книгу его не вписал.
Но это был и впрямь Бирен – старший брат фаворита царицы. Тот самый, который служил в армии Петра, сдался в плен шведам и долго пропадал в таинственных нетях. Теперь объявился! Долго еще ждал Сумароков беды от до-ношения – от немцев. Но Карл Бирен был скотиною упрощенной жизни. Казарменный выкормыш, он доносов не признавал. И к побоям так приучил себя, что даже не замечал их. И никак не мог понять – почему их замечают другие…
– Одним ухом больше, – говорил он, – одним ухом меньше. Какая разница? Важен сам натуралий!
Карл Бирен, как и младший брат его Густав, тоже опоздал к раздаче высоких милостей. Они достались им позже – в избытке.
* * *
Остерман ужасно боялся – как бы Ягужинский не стал вновь генерал-прокурором. Бирен же, напротив, возжаждал иметь человека, который бы обломал клыки этому «вестфальскому оборотню».
– Это же так просто! – убеждал Либман обер-камергера. – Вы сажаете Ягужинского повыше, они там, наверху, расшибут себе лбы. Не будет ни Остермана, ни Ягужинского, а останетесь в России только вы, изящный господин мой.
– Но я вперед не лезу, – отвечал Бирен. – Мне замечательно и в тени престола моей повелительницы.
– А мне чудесно за вашей спиной… Я тоже, как и вы, обожаю прохладную тень. Только одни дураки жарятся на солнцепеке!
В одну из ночей, майских, душных, долго не мог уснуть Бирен.
– Чего маешься, друг мой? – спросила императрица.
– Пора… в Петербург, – сумрачно ответил Бирен.
– Эва! – смеялась Анна Иоанновна, ласкаясь к нему. – Да вить комаров там много и дух гнилой… На што тебе?
– Не мне, а – вам… Петербург – крепость. Там хорошая тюрьма. Там флот. Там Миних, который не даст нам погибнуть.
– Да там и дворца-то для меня нету, – зевнула Анна.
– Зато там нет и… Москвы! – вздрогнул Бирен. С этого дня Анна Иоанновна стала поговаривать о переезде.
Глава 4Саранск – городишко дохлый, лежит в песках на отшибе губернии под началом Казани, приписан к провинции пензенской. На берегу желтой Саранки-реки – башни да частоколы гниют, еще от времен смутных (ныне тут выпас свиной). Великое разорение Саранск испытал в приход ватаги Стеньки Разина – с тех пор многое осталось порушенным. Округ города мордва жила – по лесам темным она прилежно у диких пчел бортничала…
Воеводствовал на Саранске Исайка Шафиров, к людям он прост бывал, и саранчане за это сами его медом мазали. «А по мне, так и живите! – добродушничал воевода. – Чего с вас взять-то? Чучела вы… А за медок благодарствую!..» В погожий день поехал как-то Исайка Шафиров на пригород Шишкеев одну бабу за блуд пристыдить, да левая пристяжная вдруг засбоила – глядь: подкова напрочь.. – туды-т ее в гвоздь!
– Тпрру-у, нелегкая… Эва, кузня рядом, заворачивай. Завернули. А у кузницы знакомца встретил – Ивана Лебедева, что был камерир-фискалом: он по чину в народе лишние деньги сыскивал и в казну отбирал их. А потому как лишних денег в народе никогда не бывало, то рвал их кровно – после него пусто бывало… Тут же у кузни и сын саранского попа был – Кононов (тоже Ванька).
Камерира никто не подначивал – сам начал жалобы петь.
– Вот, – говорил Лебедев, – фискалов коли за штат задвинут, так что будет? Худо будет… Кто доносы писать станет?
– Была бы шея, – мигнул кузнец Шафирову, – а чирей вскочит! Донесут и без тебя, камерир, в лужу не уронят небось.
А попович Кононов в крапиве сидел – на солнышке.
– На што, – сказал, – простолюдству сыск ваш? В чинах, счетовод, ходишь, а того не знаешь, что в народе бормочут…
– А что бормочут-то? – навострился фискал Лебедев.
– Да воры вы, татарва поганая! – сказал попович. – Курица ишо не снеслась, а вы уже картуз под хвост ейный пихаете. Яйцо то в казну царскую ловите. Вот, к слову, и присяга опять же…
– Берегись, дурни! – ухнул кузнец молотом.
– Сначала отечеству сягали, – молол попович, – потом Анне-матке сягать стали… В конце ж всего – кто встал над Русью?
– Бирен встал! – ляпнул кузнец грубо. – Молчи, сын поповский, так тебя растак, коли умней тебя люди, и – помалкивают!
Шафирова в беседу, словно порося в лужу, так и повело.
– В огонь бы все эти присяги! – заговорил воевода открыто. – Прынцесса митавская натаскала на Русь сволочей, никому не ведомых. Теперь бароны немецки, мать-размать, станут шкодить…
Кузнец грохнул молотом в железо – брызнула окалина жарко.
– Берегись – ожгешься! – снова гаркнул кузнец.
– Дойдет дело, – говорил попович, – что и Бирену сягать нас заставят. Жаль, что здесь Саранск, а не Москва… Запалить бы их всех там, будто тараканов, чтоб забегали…
Подкову приладив, кузнец потом в сторонке шепнул Шафирову:
– Эх, и глуп же ты, воевода! Сколько раз я кричал «берегись», а тебе все нипочем. Ведь его дело – фискальное, доносное!
– А мое – праведное, – отвечал Исайка, на козлы взбираясь.
– Воевода, воевода… – пожалел его мужик. – Ныне правда-то по канату ходит и милостыню собирает…
* * *
Дни над Казанью тоже стояли погожие, но Волынский сердцем обуглился: жена его помирала, дети сиротами оставались. И врачей на Казани нету – беда, беда, беда! Кубанцу он сознавался:
– Зачерствел я… то верно, Базиль! А вот детишек малых люблю и греюсь возле их душенек чистых… С чего бы так? Ведь, как подумаю, небось и эти гнидами будут?
Артемий Петрович голопузых любил, правда. И не только своих – чужаков примечал тоже. Бывало, солдатское дите встретит на улице, рубашку ему задерет от пупка, да – к носу приставит:
– Ну, – скажет, – дуй сильнее… сейчас все зеленухи выбьем!
И, нос дитяти опустошив, пойдет грозный губернатор далее…
Волга протекала вширь, и сверху (от Нижнего Новгорода) плыли по самотеку плоты. А на плотах тех были сделаны крестовины из бревен, и, продетые крючьями под самые ребра, качались над водой разбойные люди – гулящая вольница. И так месяцами, пока не ударит ледостав, плыли они до самой Астрахани – в Гилянь, в самую-то соль, в самую-то бурю каспийскую… Иные из гулящих еще долго на крючьях жили; насупротив Казани всегда орать начинали, от жажды мучаясь («…посередь великой воды они той малую толику себе просили…»).
Артемий Петрович с утра в Адмиралтейство уехал – на верфи: там сегодня новый гортгоут спускали. Особое суденышко, чтобы на нем за разбоем волжским следить, а кораблик тот – с пушечкой. Канат рубанули, гортгоут плюхнулся в воду, матросы «ура» крикнули. Казанские подьячие вдруг набежали из кустов – и все с ведрами. Давай со слипов сало снимать. А сало то, по которому корабль на воду съехал, всегда – по закону – в матросский котел шло. Флотский народ от обиды такой в драку ринулся. Волынский – туда же (с дубиной). В драке не разобрались, и губернатору здорово нос расквасили…
– Да я же за вас! – кричал Волынский, досадуя. – За вас я…
– За нас, – воодушевились подьячие с ведрами.
– Врешь – за нас! – бились насмерть матросы… И, пока дрались, все сало стекло в землю; Волынский сплюнул. «Ну и дураки!» – сказал и домой поехал… А дома его камерир-фискал Лебедев уже поджидал – с доносом.
– Так. – Волынский поношение принял. – А на кого кричишь?
– Кричу на воеводу Исайку Шафирова и поповского сына Ивашку Кононова, а в чем они винны, тому изъяснение мною учинено…
Волынский бровями поиграл, пальцы в замок выгнул.
– А ежели врешь? – спросил. – Тогда как?
– Мне завсегда поверят, – не уступал Лебедев. – Потому как человек я фискальный, в доносах тех руку набил себе. Еще при Петре Алексеиче, царствие ему небесное…
– Да ведь царствие-то небесное, – намекнул Волынский, – по суседству с адом лежит… Иль не знаешь? Фискал ты бывый, да будет нос сливой! Нешто тебе, человечек, людишек не жалко?
– А куды деться? – обомлел Лебедев. – Фискальное дело похерят вскорости. А взамен, сказывают, снова Тайную канцелярию подымать станут… На жисть-то где взять? Может, и меня, по опытности, к делам пытошным определят. Вот оно и славно получится!
Волынский подлость фискальную на стол положил:
– Посиди, праведник… Да повремени: может, у меня на Саранск дела до воеводства станется, ты и оказию мне сделаешь…
И – вышел. Кубанца поймал, в угол его затолкнул.
– Наследили мы тут, – шепнул горячо. – Теперь подтереть надобно. Ты, Базиль, и подотри все, когда стемнеет… Чуешь ли?
Лебедева губернатор с темнотой от себя отпустил. Вышел камерир-фискал, а за ним – тенью неслышной, поступью дикой – Кубанец покрался. Топор в руках перевернул да обушком сзади – тюк!
Вернулся калмык, топор осмотрел – чисто, ни пушинки.
– Дело сделано, – сказал Базиль, – а слова не осталось.
Тогда Волынский донос взял, сунул бумагу в пламя свечи, извел подлость в прах. И прах тот в окно выкинул – на ветер.
– Тело-то? – спросил. – Убрал? Или так оставил?
– Собаки его к утру съедят. Или божедомы уберут…
* * *
Божедомы были и на Москве – мужики видом страхолюдные!
Днем отсыпались на печках, а чуть свечереет – глядь, они уже выползают. На животе у каждого – передник из дерюжинки. В руке – по крючку железному. Божедомы этим крючком мертвеца с дороги уберут, собаку забьют и шкуру снимут, не мешкая. А коли ты загулял, не успев еще одежонку свою пропить, так они и тебя могут ковырнуть по башке железкой. Винить ли их за это? Не надо: всяк человек чем может, тем и кормится… Таковы-то дела ночные – дела божедомные!
А безвестных мертвяков, на Москве собранных, свозили под утро за Яузу в «гошпиталь». Там целый городок выстроен: аптека, бурсы для студиозов, бани, дома для слуг, «приспешные» да изба особая, в которой для Николаев Бидлоо пиво варили… Всех покойников божедомы тащили прямо на столы.
– Сорок сороков! – скажут и шлепнут на доски… Это ради «трупоразодрания» (сиречь анатомии). Николае Бидлоо – Быдло – для русской армии хирургов готовил и за каждого выученика по сто рублей с головы получал. Деньги-то какие, подумать страшно, – бешеные…
– Сорок сороков! – кувырк и шлеп на доски… В пять утра (еще затемно) вставали русские студиозы, шли в самый смрад, на гноище. Голодные. Нищие. Босые. «О наука! О матка!» Бидлоо недаром Быдлом прозывали: он плетьми отроков стегал, в карцерах их мучал, лицом в разъятые трупы пихал…
– О наука! О матка – жесточайшая ты!
По сто рублей за каждого получал. А щи ребятам сварят, так он, сволочь поганая, с женою да любовницами придет на кухни и весь жир сверху котла себе в миску сольет. Мол, и так сожрут, а мне, ученому, жиру больше надобно…
– Сорок сороков! – закончили свою работу божедомы.
И тут все услышали тихое журчание: это текло из-под мертвого тела. Сквозь доски. На пол… Студенты заволновались:
– Господин Бидлоо, мертвое тело испускает урину! Тростью помахивая, подошел Николае Бидлоо – прислушался.
– В натуре, – растолковал он научно, – нередки подобные казусы. Иной раз мертвое тело изливает из себя не только пошлую урину, но и святые слезы раскаяния в содеянных грехах!
Только он это сказал, как вдруг «тело» перевернулось на другой бок. Легло поудобнее. И кулак под щеку себе подсунуло.
– О! – воскликнул Бидлоо. – Это тело мне хорошо знакомо. С этим телом однажды я даже пил водкус… Генрих Фик, камералист известный, Коммерц-коллегии вице-президент… встаньте же!
Не встал. Опившегося Фика на телеге вывезли за Яузу – как раз напротив «гошпиталя» раскинулась Немецкая слобода. Был вызван караул и пастор для опознания. «Тело» господина Фика изволило крепко спать. Майор фон Альбрехт, служака аккуратный, велел составить опись вещам, кои при «теле» обнаружатся. Набор мужской галантности был таков: два шарика от биллиарда, надкусанный пряник с изюмом и… кондиции, о которых теперь (как о бумагах преступных) даже упоминать было нельзя.
Анна Иоанновна, узнав об этом, так повелела:
– Злодея сего Фика, чтобы ядом конституций не брызгал, сослать подалее. А суда над ним не учинять, яко над человеком иноземным, в Европах известным… Не нужен ли он графу Остерману?
– Бедный Генрих! – отвечал Остерман. – Как давно он, огрубев душою, не посещал нашей кирхи… Ну разве можно немцу соваться в русские дела? Нет, – заключил Остерман, – Фик мне не нужен!
– А тогда, – распорядилась Анна, – допрос ему сделать. Но без пристрастия…
Сие значило – без огня, без плетей, без дыбы. Генрих Фик пробудился и увидел над собой генерала Ушакова.
– Для какого злоумышления, – спросил его Андрей Иванович, – ты приберег сии кондиции ужасные? И показывал ли кому? А кому – назови мне того, не запираясь.
– Ежели ея величество, – отвечал Фик, – в радости первобытной кондиции те одобрила на Митаве, то и греха не вижу в том, чтобы на Москве их прятать. А показывать их не показывал…
– Имел ли ты их в бережении секретном? И покеда в пьянственных заблуждениях пребывал, не читал ли кто у тебя кондиций, а потом, прочитав, не вкладывал ли тебе под кафтан обратно?
Генрих Фик кафтан свой прощупал.
– Увы, – отвечал, – деньги все сперли… Из чего и следует, что кондициями воры пренебрегли, как вещью бесприбыльной… Еще какие вопросы будут?
Генрих Фик, знаток конституций и правлений коллегиальных, был сослан без суда над ним. А майор фон Альбрехт за проворство свое получил от Анны в награду богатое село Котлы[11]11
Котлы – родина Ореста Кипренского, ныне колхоз имени Г. Димитрова Кингисеппского района близ Ленинграда.
[Закрыть] в Ижорских землях. В этих Котлах были мужики, там были бабы, телята, гуси, много ягод, сметаны и рыбы… Котлы так понравились Альбрехту, что он теперь так и зыркал глазами: не валяются ли где еще кондиции?
Но чья-то могучая длань вдруг обрушила его на землю.
Это свалил его граф Павел Иванович Ягужинский.
– Скнипа! – сказал. – Самобытную душу сгубил ты… В тех самых Котлах тебя, мерзописца, и сварим, как рака!
* * *
Иван Ильич Дмитриев-Мамонов, зять царицы, был противником самодержавия, и Анна Иоанновна об этом знала. Знала, но зятя своего не отшибешь, и коли ехала куда, то правую дверцу кареты доверяла сторожить Ивану Ильичу. Так и сегодня было: тронулись – вереницей, Анна ехала навестить Дикую герцогиню… Слева скакал на пегой кобыле граф Федька Матвеев, справа на тяжелом коне – Дмитриев-Мамонов в седле мчался. Спереди и сзади карету с царицей охраняли кавалергарды в латах…
– Пади! Пади! – кричали дворяне-форейторы. И тоненько свиристели в лесах золотистые горлинки. Дмитриев-Мамонов вдруг в седле выпрямился, в стремена ботфортами врос, шляпу свою далеко в кусты отбросил и загоготал:
– Ого-го-го-го… Вот так ладно!
Носом вперед он полетел через голову коня. Кавалькада остановилась. Густав Левенвольде подал Анне руку и сказал:
– Смерть скоропостижна, но… она загадочна! Анна Иоанновна посмотрела, как лежит на земле зять ее, течет в пыль кровь из носа, а над мертвым телом, шумно вздыхая, стоит конь боевой – под вальтрапом, волочатся поводья в блестках.
– Никак, отравили? – вскрикнула Анна.
– Безусловно, ваше величество, ибо, садясь в седло, ваш зять был величав и бодр, как всегда… Это – злой умысел!
– Небось они и меня не оставят – изведут!
– Злодеи эти, – продолжал Левенвольде, – конечно, из прожектеров конституционных, и мстят они пока не вам, а людям, которые близки сердцу вашему по родству…
Анна Иоанновна захлопнула дверцы кареты.
– Поворачивай – на Москву!
День был проведен в смятении, за стенкой выла овдовевшая сестрица Параша, билась над мертвым генералом:
– Господи, так и не понесла я… не понесла! Велели доставить во дворец Тимофея Архиповича.
– Поворожи мне, блаженненький, – попросила его Анна.
Юродивый глаголы подбирал иносказательно.
– Движется, движется, движется, – заскакал он по комнатам, под кровати заглядывая. – Креста-то божьего нет, а все черно… И все не нашенское. Мышку-то белую кличь, Аннушка, кличь… И пришли хлебца юродивому, от коего сама в пятницу укусила! Я твой кус к своему кусу примерю… Ай, обида-то какая: мои зубы на твои не лягут. В колокола погоди звонить, звони в бубны! Ничего не поняла Анна Иоанновна, только еще больше стала бояться. Всего – двора, бояр, мужиков… всей России! Явился к ней Бирен, целовал колени, а речь странной была:
– Отпустите меня, ваше величество. Меня не любят здесь, и беда неминуема! Если не пощадили русского генерала, то… Вот! (Бирен держал в пальцах тонкое, как игла, стекло.) Вот, ваше величество, стекло это выловили сейчас из тарелки нашего маленького Карла!
Анне принесли ужин, – но она смахнула его со стола:
– Прочь! Не стану есть. Отрава мне чудится… Рейнгольд Левенвольде быстро сообразил, что надо делать.
– Прикажите позвать моего брата? – спросил вкрадчиво.
– Зови…
Быстрый и ловкий, явился Густав Левенвольде.
– Нет, не было и не будет двора в Европе, – заговорил, – где бы не береглись от крамол и яда! Но я уже распорядился: отныне пищу вам готовить будет кухмистер фельтен, из образованных гастрономов Германии, и… – Левенвольде пальцами пощелкал (из-под манжеты вдруг веером рассыпалась колода карт).
– Говори, – разрешила Анна. – Все говори, что мыслишь.
– Пора подумать вам о защите престола своего! Великое государство не может не иметь тайного розыска… Анна Иоанновна побагровела, задышала часто.
– Кого? – спросила, на рассыпанные карты глядя. – Кого назначить? Ромодановский-то волею божией помре в тягостях…




























