Текст книги "Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку»"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Итак, Курляндия, прощай навсегда… Обоз новой императрицы России тронулся, долго бежал следом Бирен, навзрыд рыдая. Анна тоже плакала. Рига была окутана дымом, ржали лошади. Командующий здешних мест генерал Петр Петрович Ласси приветствовал царицу салютом. Рижские обыватели, с немецкой добропорядочностью, стоя в шеренгах, кричали по команде – когда велит мудрое начальство.
Изумленная своим превращением из курляндской «светлости» в русское «величество», Анна Иоанновна часто оборачивалась назад. Смотрела, как теряется в лесах дорога.
А там, за рубежами, за рекой Аа, остались девятнадцать лет вдовства, случайные утехи с кавалерами, разбитая в куски горячая любовь к Морицу Саксонскому, подгнившие закуски да квашеное бюргерское пиво. Привязанные поводками, бежали среди каретных колес любимые Анной митавские собаки. Усердно вывалили из пастей розовые языки…
На одной из станций Лукич выдержал первую борьбу:
– А сей молодец Кейзерлинг на что с нами едет?
– Никто вкуснее его не сварит мне кофе.
– Ну а вот фон дер Бринкен? Его тоже вам нужно?
– Он в собаках толк понимает, – отвечала Анна Иоанновна.
– А девок-то? Девок курляндских, ваше величество, на что везете? Глупы они, языка русского не знают. Зачем двору люди лишние?..
Анна губы распустила в обидах, и махнул Василий Лукич.
– Гони! – велел, и погнал поезд скорее на Москву. За Венденом уже стали на полозья, свистел снег. Второго февраля Анна была во Пскове, где встречала день именин своих, четвертого поплыл малиновый перезвон обителей новгородских, и заекало умиленное сердце вдовицы.
– А рыбка-то, – говорила Анна, – какая рыбка у вас водится? Уж вы меня не забудьте: пришлите мне рыбки-то покушать.
И плакала в умилении: станет она теперь рыбку кушать. В дороге все жадно расхватывала Анна Иоанновна. Увидит ли вещь изрядную или гуся жирного, что на дворе бегает, – все ей подай! Ела так, словно с голодного острова ехала. Косточки до блеска обсасывала, мозги до самой тютельки из мосолков выстукивала. А на нее глядя, и немцы хватать стали. Только помельче Анны, только ненасытнее. И начал не на шутку пугаться Лукич: «Ой, не быть бы Руси обглоданной! Тую ли матку на престол вздымаем?»
Бадью поганую и ту у мужика псковского курляндцы стащили с тына, на котором она сушилась. Теперь каждый раз как в ведре нуждались, строили насмешки над бедным мужиком.
– Хватится он ведра, – радовалась императрица, – а ведра-то уже и нету… Вот, чаю, озлится-то? Смешно-то мне как!
Михаила Голицын все больше мрачнел:
– Лукич, кого везем-то? Цыгане каки-то…
Феофан Прокопович переслал из Москвы в Новгород «предику» (церковное приветствие) к новой императрице. «Вечор водворится плач, – писал Феофан в „предике“, – а заутре радость!» И в ревнивом почитании называл царицу «матерью благоутробной».
Навстречь царскому поезду скакали гонцы – верховные министры посылали запросы разные, а Василий Лукич посредничал.
– Ваше величество, – спрашивал, – где желаете пред Москвою остатнюю станцию для себя иметь?
– Вестимо, где… в родимом Измайлове.
«Эка, махнула! От вороньего гнезда подальше…»
– Но дворец Измайлова, – отвечал Лукич, – от дороги в стороне, да и грязно там… На што вам быть клопами покусанной? Да и буженины запас уже выслан на село Всесвятское.
– Свежа ль буженина? – оживилась Анна. – Ладно, вези во Всесвятское. Дом топить, вина прислать. Да нельзя ли кабанчика мне какого? Очень уж давно я кабанчика не стреляла. Пущай живого доставят. Убью, а потом съедим его.
Ехала императрица, кланялись ей мужики, торчали колодезные журавли, да слепо глядели избяные окошки. Свистел в ушах прохладный ветер, таяли на морозе звончатые переливы валдайских колокольчиков.
«Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»
* * *
Особы знатные разбрелись по домам, тужились над писанием проектов – каково ныне Россией управлять, но протокол собрания прошлого лежал не подписан. Стали звать людей порознь: мол, я, такой-сякой, подписался и согласен на ограничение самодержавия. Указ же о титуле Анны Иоанновны, уже провозглашенной самодержицей, пришлось утвердить. Но князь Голицын сукно на столе поднял, да туда, под сукно, указ сей и схоронил: пусть лежит, каши не просит. Дмитрий Михайлович рассуждал теперь словами скользкими, за которые его, как змею, без рукавиц не поймаешь.
– Впредь, – наказывал он, – императрицу Анну Иоанновну именовать, как именовали Екатерину Первую… А как – вспомните!
Намек этот опасный: ведь Екатерину Первую вообще старались никак не титуловать… Между тем, уснащенный мастиками, прежний царь еще лежал в гробу, а для его погребения составили Печальную комиссию, в которую вошел и Татищев. Он жаловался – Арки-то? Арки на какие деньги строить? Куды поезду ехать с телом отрока багрянородного?
Но Голицын, экономист опытный, государственную копейку берег: стоял на страже казны, словно Полкан дворовый.
– А… свадебные на что? – отвечал он Татищеву. – Один раз на свадебные арки истратились, и – хватит!
– Не грешно ли, князь, кощунство над царем строить? Он желал на праздник ехать под теми арками, а ты в могилу его везешь.
– Плохо ты меня знаешь, Никитич! – усмехнулся Голицын. – Я под теми арками не только царя почившего провезу до могилы, но у меня и Анна Иоанновна под ними же на Москву въедет…
Вслед за Татищевым пришел в Совет Вельяминов, вице-губернатор московский, с делами о встрече новой императрицы:
– Трухмальные воротца для восшествия государыни…
– Цыц! – рявкнул Голицын. – Уже есть воротца. Второй дурак приходит сегодня о воротах толковать… Говори лишь дело!
– А каково персону ея величества Анны Иоанновны художникам малевать? С какой кавалерией?
– Раньше-то Анну как малевали? – задумался Голицын.
– Да с красной лентой… сиречь ордена Екатерины! А теперь по чину императорскому надо бы с голубой малевать?
Голубая лента – кавалерия ордена Андрея Первозванного, самого высокого ордена империи. Голицын бровями задвигал, сердясь. Орденский знак на портрете – дело значимое: тут промашки никак нельзя сделать… Мало ли чего императрица захочет?
– Покеда ея величество, – отвечал, – ничего путного еще не свершила для блага российского, повелеваю тебе, вице-губернатор, писать парсуны с ее изображением согласно с последними портретами Анны Иоанновны… Сиречь – с красной кавалерией! Поярче!
Не уступил – и потер руки, довольный.
Дмитрий Михайлович сам же предложил Анну Иоанновну в императрицы, но, когда ее в императрицы избрали, князь делал все, чтобы унизить и стеснить ее – даже в мелочах…
В день 4 февраля верховники тянули непослушных для подписания протокола. Духовенство упрямилось – и Голицын, весь в гневе, велел синодальных доставить в Совет силой. Под конвоем лейб-регимента привели к нему высоких иерархов церкви.
– Ваши преосвященства, – поднялся навстречу Голицын, – почто от дел отлыниваете? Почто штыком принуждать приходится?
Феофан блудливо глазами по сторонам зыркал:
– Мирские дела ваши, не до них нам, старцам смиренным…
– Это вам-то? – прошипел Голицын. – Да вы, словно свиньи в бурде, так и роетесь в делах мирских… Не врите! Степанов, правитель дел, раскрыл чистую страницу.
– Согласуете, ваше преосвященство? – спросил Феофана.
И вдруг Феофан Прокопович, перстами тряся, заревел:
– Несогласую… По какому праву власть монаршую оскопили? Кондиции есть нож, сладким медом помазанный. И вы тем ножом сладким царей, помазанников божиих, резать желаете!
Голицын чуть было в бороду ему не вцепился:
– Кондиции самой императрицей на Митаве апробованы. Она – согласует, а вы не согласуете?
– Обман все, – взъярился Феофан.
Тут фельдмаршал Долгорукий громыхнул жезлом:
– Это чей же обман? Уж не сама ли государыня решила тебя обманывать? Будешь писать или нет?
Феофан щелкнул зубами, словно волк в капкане.
– Не согласую, – сказал твердо. – Но штыка в гузно боюсь получить и потому подписую…
Примчался гонец. Протянул верховникам пакет, который (в знак особой спешности) был пронзен птичьим пером. Вскрыли письмо – от Василия Лукича, с дороги. Головкин-канцлер страдал от страха.
– Что там? – спросил, дрожа мелко. – Не худое ли?
– Беды нет! Ея величество, государыня Анна Иоанновна, просят выслать ей навстречь пять «огоньков» собольих из казны.
Из Сибирского приказа казна выдала пять соболей. И снова поскакал гонец по ухабам, пил водку на редких ямах. Вечером протянул кису в руки императрицы. Пять серебристых полос исчезли в сундуке. Анна Иоанновна ключиком щелкнула, на сундук села.
– Ваше величество, – спросил Лукич, – не рано ли копить стали?
– Да не коплю я, – смутилась Анна. – Девки-то мои митавские обтерханы, мехов попросили. Особо Цеге фон Мантейфель да Тротта фон Трейден Фекла… Ну я и хотела одарить девок. А тут красу такую увидела, и жалко отдавать стало. Ты уж напиши, Лукич, на Москву, чтобы еще пяток «огоньков» выслали. А эти я у себя оставлю…
Опять скачут гонцы, у всех – пакеты, проткнутые птичьим пером для пущей скорости. В письмах тех просьбы царицы: икры ей, соболей, вина, буженины…
* * *
Едут! Валдайские холмы – звоны бубенчатые. Ух да ух – взлетают сани. Кораблем плывет царский шлафваген, сияя зеркальными стеклами… Кейзерлинг под вечер отстал от поезда. Посмотрел, как растаял над лесом дымок из трубы шлафвагена, велел вознице гнать возок обратно – живо, живо, живо!
Бенигна Бирен растолкала задремавшего мужа:
– Эрнст, Эрнст, очнитесь же… Кто-то скачет к нам! Проснулся и Лейба. Либман. Кутаясь в шубы, Бирен затих в углу. Торчал лишь большой нос, а глаза были печальны, как у побитой собаки:
– Боже, когда кончатся мои муки? Что ждет всех нас? Либман открыл дверцу кареты, выглянул. Из-за редколесья настойчиво и твердо стучали копыта всадника… Вот и он!
– Это скачет Кейзерлинг, бояться нечего. А за ним возок…
– Уф, – передохнул Бирен. – Какая пытка эта русская дорога!
Лейба Либман погладил рысий мех на шубах Бирена:
– К чему отчаиваться? Анна любит ваше семейство и не даст в обиду детей ваших. Кто не знает ее нежного сердца?
Кейзерлинг уже просунул голову в карету:
– Вы неосторожны, друзья. Сказано же вам, чтобы ехать верст на двадцать от поезда. А вы насели уже на хвост Долгорукого, это опасно… – Из возка Кейзерлинг перегрузил к Биренам припасы от стола Анны Иоанновны: соленые языки, ветчину, печения разные. – Нельзя и мне отставать от поезда, – признался он. – Мы все время на подозрении у московских депутатов. А где Карлуша? Анна очень скучает!
Сонного Карлушу Бирена, замотанного в куколь, Либман передал Кейзерлингу, тот сунул младенца под шубу, махнул рукой:
– Итак, до завтра… Рано утром я опять отстану от поезда и верну вам Карла, сытого и веселого!
– Постой, – остановил его Бирен и, разворошив одежды на ребенке, сунул на грудь ему письмо от себя: сугубо личное, любовное, страдальческое – для Анны…
Тем временем Василий Лукич («Дракон мой», – говорила о нем Анна Иоанновна), сидя в шлафвагене на турецких подушках, развлекал императрицу анекдотами, еще смолоду из Версаля вывезенными. Ах, эти дорожные разговоры, сколько их было в жизни дипломата!
– Людовикус, ваше величество, будучи в настроении отменном, изволил спрашивать куртизана своего: «Скажи, любезный, что бы ты делал, ежели королем был?» На что ответствовал ему куртизан тако: «Я ничего не делал бы…» – «Как же так? – воскричал Людовикус. – А кто бы управлял страной моею?» На что получил ответ от куртизана: «Законы, ваше величество!»
– Вольно же им, – хмурилась Анна Иоанновна. – Нет уж, Лукич, ты дьявольским искушением не промышляй… Бес-то силен в законах, а бог силен в помазанниках своих!
– Но законы, мудро составленные, сильнее цесарей.
– Да кто тебе сказал чушь такую?
– Тпрру… – раздалось с высоких козел, и затихли полозья.
– Вот и ям Затверецкий, – сказал Лукич. – Здесь постели и ужин приготовлены. Прошу, ваше величество, откушать и почивать.
Вылезли. Пока Лукич с Голицыным разбирал почту, пока ужинали, глядь – уже и полночь набежала. Дистанцию пути на завтра наметили, курьеров на Москву отослали, пора и самим на перины заваливаться. «Глаз да глаз», – думал Лукич и без стука распахнул двери царицыной опочивальни. Анна Иоанновна раскинула руки, загораживая младенца. Распеленутый, лежал на столе Карлушка Бирен и пускал веселые пузыри, суча ножками.
– Уйди, Лукич! – закричала Анна, побагровев от злобы. – Ступай прочь от греха… Слышишь приказ мой строгий?
– Уйду! Но зачем, ваше величество, Бирена-то за собой тащите? Где он? Или мало его били? Или не вы кондиции подписывали?
Анна испуганно замахала руками, расплакалась:
– Будет, будет ругаться-то нам… Бирен на Митаве остался. А ты не разлучай меня с дитятей. Сердце-то мое нежное ведаешь ли? Люблю я младенца сего… Люблю, Лукич!
Долгорукий в гневе ушел. «Черт с тобой – титькайся». Кейзерлинг вспрыгнул в седло – поскакал. Велел Биренам двигаться, теперь на целых сто верст отставая от поезда.
Глава 7Поезд Анны Иоанновны, словно метеор, стремительно двигался на Москву – бурлящую, ликующую и негодующую. С тех пор как повелась земля Русская, такого еще не бывало – широко распахнулись ворота Кремля: ежели ты рангом бригадира не ниже, входи и неси проект свой об устройстве государственном. За это тебе голову не снесут, батогами не выдерут, языка не вырвут…
И пошла писать Русь-матушка: кружками собирались дворяне, палили по ночам свечи. Вихлялись русские мысли, в гражданских делах неопытные. Одни – за самовластье царей, большинство же – против: воли нам, воли! Но зато все дружно плевались в сторону князей Долгоруких и Голицыных, засевших в совете Верховном:
– Затворились от нас, фамильные! Придавят… Они о себе пекутся, власть делят. И быть России, видать, на куски рватой. По кускам же тем воссядут верховные, яко герцоги на курфюршествах!
А в богатом доме князя Черкасского приманкой на гвардейскую молодежь – едина дочь, едина наследница, княжна Варвара Алексеевна тонкобровая. Хотя сия тигрица и невеста Кантемирова, но ходят в женихах львы, ревут под окнами золотые ослы. Львы и ослы стихов тигрице не пишут, зато прославлены другими доблестями. А по вечерам в доме князя – не протолкнешься: чадно от свечного угара, дымно от курений восточных. Гвалт, гогот, музыка…
В разгар споров, в сумятицу воплей и жалоб на верховников, вошел голос – прегрубейший, хриплый, пронзающий. Это кряжем поднялся над столом Федор Иванович Соймонов – в ранге шаухтбенахта, сам уже немолод. Плечи адмирала – в сажень, ноги короткие, а шеи нет, будто прямо из плеч растет громадная голова.
И сказал всем Соймонов так:
– Плачетесь вы? Горько вам в сомнениях? Верю. Но вот о мужиках никто не помянул. О своей боли вопляем мы!
А от боли мужицкой отворачиваемся, словно от падали худой. Ныне же время пришло таково: коли проекты писать, то и мужикам послабить нужно…
– Погоди о мужиках! – зашумели кавалергарды, а граф Матвеев, от вина красный как рак, на шаухтбенахта наскакивал с речами гиблыми.
– Дай-то бог, – клялся, – о шляхетстве рассудить изрядно. Коли нас не обидят, так и мужикам лучше станется.
Тут вскочил горячий парень Сенька Нарышкин, что состоял гофмейстером при захудалом дворе цесаревны Елизаветы:
– Ты, Федор Иваныч, с Каспия приплыл, двадцать лет в отлучке пребывал флотской, что ты знаешь?.. Мужикам тяжко, истинно! А – нам? Дворянам? Мне покойный Петр Лексеич говаривал: «Лодырь ты, Сенька! Что ты там дома все делаешь? Я, мол, царь, а того не ведаю, чтобы дома сидеть…» А рази же царям вдомек, что нам, дворянам, дел и дома хватает? Придешь, а там, глядь, дрова из лесу не вывезли, кухмистер пьян валяется, девки дворовые рожать перестали… Вот и засучь рукава!
– То дело, – заговорили хмельные дворяне. – Службу надобно сократить… А царям где наши нужды вызнать? Прав ты, Сенька.
Соймонов залпом осушил чару вина, обшлагом хрустящим, в серебре да канифасе, рот вытер и сказал:
– Шел на умное, а пришел на глупое. Василий Никитич! – позвал он Татищева. – Чего умолк? От тебя ждем голоса мудрого… Ну-ка блесни разумом!
– Я уже язык обмолол, по Москве крича: Россия без монарха самовластного погибнет. А все зло – от аристократии!
– У-у-у!! – провыл князь Черкасский.
– Не вой, князюшко, истинно говорю! Удельные князья междоусобничали – и пришли татары на Русь. Иоанн Грозный аристократию еретичну огнем спалил – и наступили тишина и согласие…
– На кладбище-то всегда тишина и согласие, – сказал Соймонов.
Татищев – вдохновенен – вскинулся из-за стола:
– Но Россия-то… воссияла!
– Но в венце мученическом! – ответил Соймонов. Федька Матвеев опять над столом вскинулся:
– Эй, дворяне! Кто флотского сюда зазвал? Он есть конфидент голицынский, он наших рабов отнять из крепости жаждет. А рабы те – от предков наших, яко наследие от бога законное!
Кавалергарды гуртом насели на моряка, стул из-под него выбили. Соймонов взял двух, ближе с краю, поднял, словно кутят, и лбами двинул. Разбросал их по комнате: так и покатились.
– Не тех речей я от тебя ждал, Василий Никитич, – сказал он. – Но уйду я сам. По уставу флот битым от армии быть не может…
Татищев заговорил снова; кулачок его, до синевы сжатый, плясал средь тарелок с яствами, тренькали золотые стаканчики:
– Да, воссияла! И до Бориса Годунова мы, дворяне, меды райские пили, горюшка не ведали. А смутное время откель пришло? Опять же от аристократов…
– Да так ли сие? – поежился князь Черкасский.
– А вспомяните Шуйского! – кричал Татищев. – Не тогда ли аристократы взяли у него «запись», похитив у царя всю власть самодержавную?.. Что молчите? Ведь нынешние кондиции, что на Митаву отправлены, это сиречь такая же «запись»… А что последует из того? Крайнее страны разорение и печаль общенародная… Только самодержавие полное спасет мать-Россию!
Когда гости расходились, князь Алексей Михайлович Черкасский удержал Татищева, стал ум его нахваливать, ласкал:
– Голова ты, голова! Не дай бог – срубят такую голову!..
И явилась к старому князю дочь – вся в обидах капризных:
– Папеньки милые! Уж не знаю, как за все заботы благодарить вас. Драгоценностей-то мне даже не счесть… Но сказывала мне мадам Штаден, будто видывали люди у Наташки Лопухиной аграф мой, что из Саксонии вами для меня выписан… Правда ль то?
– Мало ли что говорят люди, дочь моя. Не верь им, не верь!
…Наталья Лопухина украсила шею аграфом саксонским, повертелась перед зеркалом. Велела челяди ставить возок на полозья, жаровню и припасы в него тащить, а муж спросил:
– Опять на блуды собралась, сверло худое?
– Ах вы, изверг окаянный! – отвечала ему Наталья. – Доколе муки терпеть от вас? В чем подозревать меня смеете? Еду я встречать государыню нашу – Анну Иоанновну… Прощайте ж, сударь!
* * *
Князь Дмитрий Голицын имел ум сухой, желчный, иной раз и мелочный – от такого ума никому тепло не было. Крепко обижался он сейчас на прожектеров шляхетских, которые часто писали в проектах своих: мол, согласны мы быть и рабами, но лишь одного тирана!
– Куда волочитесь? – кричал Голицын, людей обижая. – Я ведь вас, сукиных детей, из рабства темного вытягиваю на свет божий. А вы, рабы, в застенок пытошный сами же проситесь…
Пошел слух по Москве, что скоро кровь прольется. Прожектеры некий от слухов таких дома ночевать перестали. По улицам не ходили. Ночью доску из забора выдернут – и бегут задворками да садами, от собак отбиваясь посильно. Стук-стук – в двери:
– Открой, Никитич, это ты… Говорил тебе: рано мы взялись проекты писать! По трактирам теперь – всухомятку питаюсь!..
Не успели опомниться, как Анна уже оказалась в Клину – почти под самой Москвой… Императрица спешила и 10 февраля сделала свой последний переезд: одним махом лошади домчали ее поезд из Клина до села Всесвятского.[7]7
Село Всесвятское находилось неподалеку от нынешней станции московского метро «Сокол», в описываемое время в этом селе находился дворец грузинского царя Арчила.
[Закрыть] А далее ехать было уже некуда – впереди курилась дымками первопрестольная, в которой еще не был погребен покойный отрок-император…
Прискакал генерал Леонтьев – запаренный, швырнул краги.
– Ух! – сказал он верховникам. – Ея величество желают быть на Москве в воскресенье, числа пятнадцатого. Где соболя на муфты ея величеству? Да торопитесь с похоронами… Ея величество покойников боятся! Погребсти велят поскоряе!
Москва заторопилась. Выехали на улицы сказочные герольды и протрубили печальную весть о погребении. Еще накануне в соборе Архангельском потревожили древние могилы казанских царевичей Сафаргиреевичей: два дряхлых гроба выкинули – освободили место под новый гроб.
Покойный царь, лежавший в Лефортове, теперь был лишь помехой. Спешили поскорей от него избавиться. А когда собрались для выноса тела, то невеста царева, Катька Долгорукая, всю спешность поломала. Сама не шла, а гонцов от себя слала: мол, желаю в церемонии погребальной места первого, да чтобы почести при этом оказывали мне, как особе дома императорского…
Князь Алексей Григорьевич чуть в обморок не закатился – шутка ли, в такое время такие требования предъявлять!
– Вот сейчас, – сказал, – домой поеду, косу на руку намотаю, приволоку ее сюды, в чем есть… Хоть в сарафане!
Но траурный кортеж уже тронулся. Он тронулся… без невесты!
Перед самым гробом, неся кавалерию на подушке, плелся князь Иван Долгорукий, фаворит бывый, и два ассистента вели его под руки, чтобы не упал. Волочилась длинная черная епанча, флер на шляпе рвало ветром, без парика – распустил волосы… Страшен!
День был на диво солнечный, ясный, морозный, сверкали панагии иерархов, пели монахи – сладкоголосые… Придворные торопились даже сейчас, в этом скорбном шествии, и мысли вельможные были уже далеки от мертвого царя – порхали во Всесвятском, поближе к милостям нового царствования. Вот и Спасские ворота Кремля… пора въезжать! Но в воротах лошади-то прошли, а катафалк – тыр-пыр! – ни туда, ни сюда, так и врезался в стены…
– Где плотники? Аршин давай… мерить станем! Барон Габихсталь (тоже член Печальной комиссии) вышел на площадь и всенародно заявил, что он мерил ворота правильно.
– Куды ж правильно, – кричал Татищев, – ежели ворота во каки, а гроб поперек себя шире, и глазом видать простым: не пролезет.
Катафалк застрял прочно. Лошади – в темноте ворот – не желали назад пятиться, вперед тянули царя. Трещали крашеные доски. Рвалась с гроба дорогая парча. Габихсталь заново измерял аршином землю, а из толпы орали ему:
– Да кто ж по земле мерит? По воротам мерь, дурак! Нашлись умники: вытянули катафалк из ворот Спасских и направили его в ворота Никольские. А когда несли гроб до могилы, небо опоясала вдруг большая радуга, которая и дрожала над Москвой несколько минут. Феофан Прокопович заревел о чуде божием – попадал народ, кликуши забились на камнях:
– Знамение свыше… Крест, крест! Вон, вон… Креста не было, но была в этот день зимняя радуга над Москвой. Из дворца царевны Имеретинской на селе Всесвятском наблюдала эти странные небесные пожары и сама Анна Иоанновна, когда ей доложили, что из Москвы жалуют к ней первые гости.
– Кто? – спросила она, крестясь с тайным страхом.
– Статс-дамы Натальи Федоровны Лопухины, урожденные фон Балк. Может, изволите помнить: Петр Великий ее силком венчал с Лопухиным Степаном, которого потом к самоеди в острог Кольский сослал?
– Изволю помнить, – сказала Анна Иоанновна. – Так проси…
Императрица стояла возле стола, прислонясь к нему широченным задом. На груди могучей лежали огромные красные руки. Лицо Анны, все в глубоких корявинах оспы, казалось смуглым, как у мумии.
Взвизгнула дверь, застучали каблуки. Боком вспорхнула Наталья Лопухина, шлюха знатная. Греховно и томно глядели на царицу ее медовые глаза; на персиковых щеках чернели клееные мушки. Все шуршало, переливалось, сверкало на ней. «Так вот какова любовница Рейнгольда Левенвольде… Хороша чертовка!»
– Ну, – вскинула руку Анна, – целуй же… Лопухина подняла свои прекрасные глаза:
– От Остермана я, матушка.
– Так что? – спросила Анна, опять робея.
– При въезде на Москву вы должны объявить себя полковником полка Преображенского и капитаном кавалергардии.
– В уме ль они там? – попятилась Анна (хрустнул под нею стол). – Да меня верховные со света сживут. Лукич, яко дракон, стережет меня. Кондиции-то подписала. – я. Иль Остерман о том не знает?
– Остерман велел сказать, – зашептала Лопухина, – что кондиций тех не будет. Вы только объявитесь гвардии полковником, а гвардия вас утвердит в самодержавье полном…
Снова взвизгнула дверь – Василий Лукич! Анна схватила Лопухину за голову, помяв ей букли, втиснула в свою грудь лицом: статс-дама задыхалась в объятиях – от пота, молока, румян.
– Иди, иди, Лукич, – сказала Анна. – Хоть в бабьи-то дела не лезь. Дай толковать свободно подругам старым…
* * *
В доме отчем невмоготу стало Наташе Шереметевой: толклись с утра до вечера родичи – Салтыковы, Черкасские, Урусовы, Собакины, Нарышкины, Апраксины и прочие. Уговаривали:
– Душенька, солнышко, не поздно еще. На што тебе князь Иван сдался? Ведаешь ли, что фавора его не стало и быть ему в наветах опасных… Отступись, золотко! Глянь-ка, сколь красавчиков по Москве бегает, так и ширяют под окошком твоим. В омморок их по красе твоей так и кидат, так и кидат!
Наташа вдевала нитку в иглу, топорщила губку:
– Спасибо вам, миленькие, что печетесь. Но высокоумна я! И слово свое выше злата ценю. Нет у меня привычки такой глупой, чтобы сегодня одного любить, а другого завтрева.
С тех пор как сбросил князь Иван Долгорукий золотую придворную сбрую, стал Иван похож на крестьянского парня: лицо круглое, щекастое, губы толстые, нос широкий, глаза с косинкой малозаметной… Простоват стал Ваня!
– Пропали мы с тобой, – говорил. – Принуждать к супружеству не смею: вольна ты, ангел мой, отстать от меня! Небось сама не малая, чуешь, каково с куртизанами бывает на Руси…
– А вам бы, сударь, – отвечала Наташа, – и постыдиться меня должно. Перед вами боярышня, которая слово дала вам. Быть ей матерью детей ваших, а вы ей гибель злую пророчите…
В санях Ивана поджидал Иоганн Эйхлер:
– Плакал никак, князь?
– Молчи, рыло чухонское, а то по зубам тресну… Завернули на Мясницкую, где велел Иван остановить лошадей и вытолкал Иогашку прочь из саней, – замигал тот поросячьими белыми ресницами.
– За что меня изгоняешь? – спросил жалобно.
– Иди, поцелуемся напоследки, – ответил ему Долгорукий. – От добра тебя изгоняю. Куртизаны на Руси с господином гибнут. Вот так… А ты куртизан при куртизане! Потому есть тебе каши березовой! Ступай от меня подалее… Пошел!
И рванули кони. С раскрытым ртом, держа флейту под мышкой, остался посреди Мясницкой крестьянский сын из провинции Нарвской. Запахнул он воротник шубы. «Ну, – подумал, – шубу я проем, а что потом есть буду?» Огляделся Эйхлер по сторонам и решил: на Мясницкой не пропадешь. Эвон какие хоромы стоят. Живут себе бояре да шляхетство знатное, щиплют мужиков по деревням и нужды не ведают. А много ли надо Иогашке Эйхлеру?
От церквушки святого Евпла, через Коровью площадку, мимо подворья Рязанского, где под землей пытали раскольников, неустрашимо зашагал Иоганн Эйхлер – забил кулаком в ворота первого же дома, который попался, – дома князей Жировых-Засекиных.
– Не нужен ли вам, – спрашивал, – человек вольный? Умею на флейте играть и за собачками ухаживать. Ранее состоял у господ Долгоруких, и патент на чин имею.
– В шею его! – кричала княгиня. – Гоните прочь со двора…
Следующий дом по Мясницкой. Тут живет касимовский царевич Иван Бекбулатович, пьет чаек с сахарком, глаз большой, выпуклый, как у лошади, царевич этим глазом Иогашку всего оглядел.
– Ты чей? – спросил.
– Я вольный.
– Врешь. Вольных людей на Руси не бывает… Не вор?
– Могу от Долгоруких диплом в честности представить…
– Эй, люди! – обжегся царевич. – Где вы? Вышибли Эйхлера прочь, и шубенку, какая была, в воротах жадная челядь с него сдернула. Стало зябко Иогашке. Вот еще дом – Милютиных, в сенцах астраханскими осетрами пахнет. Промышленники. Богато рыбой торгуют. Выслушали они степенно, как флейта гудит, на судьбу жалуясь, и сказали основательно:
– Баловство одно… Драть бы тебя, парень! А из калитки собачонка выскочила – шустрая, все штаны изорвала. Но тут хоть не побили, и на том спасибо. Пошел Иогашка далее – вниз по Мясницкой, улице столбовой, знатной.
– Эй, – кричал, озябнув, – кому человек нужен? На флейте играет, собачек выводит, а сам по себе честен…
Соковнины (пятеро братьев) какое-то зло на Долгоруких имели. «Ах, попался!» – сказали, узнав Эйхлера, и били тяжко. Степан Лопухин ногой его выпихнул; у князей Кольцовых-Масальских дворня нищая отняла шапку у Иогашки, сама же дворня смеялась…
Под вечер ярился морозец, тер Иоганн Эйхлер уши, от холодной флейты озябли пальцы. Кричали от рогаток стражи ему:
– Эй, ходи да мимо проходи… Не то худо тебе сделаем! Иогашка от холода подпрыгнул, сколько мог, повыше и приударил в бега – по Мясницкой, через Лубянку, да прямо в Неугасимый кабак, где от свечей тепло: рай, а не жизнь. Тут он отогрелся и заиграл снова. Угостили его люди гулящие, себя не помнящие, и до утра играл Иогашка – чухляндский дворянин, чина титулярного, куртизан отставной при фаворите бывшем…
А утром опять пошел по Москве, у домов флейтируя отчаянно.
– Знаю также, – объявлял о себе, – искусство куаферное, пудрить и букли взбивать умею. И фокусы с двумя шариками показываю!
Под вечер, околев от холода и голода, просился скромнее:
– Не надо ли, хозяюшка, дрова поколоть? Пусти погреться…
– Выползок из гузна Долгоруких, ступай ты прочь!