Текст книги "Всё потерять – и вновь начать с мечты..."
Автор книги: Вадим Туманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
Капитан с трудом вырывает руку.
– Смотри, какая птичка! – говорит с обидой.
Это начальник райотдела по борьбе с бандитизмом Заал Георгиевич Мачабели. Потом у нас с ним будет много встреч, я расскажу о нем отдельно, а сейчас он отходит в сторону, потирая запястье, а ко мне приближается нечто человекообразное в чине старшего лейтенанта, с низким лбом, прикрытым волосами. Это Васильев – с ним тоже впереди будет еще много встреч. Он в яловых сапогах и с тяжелым брюхом, которое вываливается из-под ремня.
– Мы знаем, что ты боксер, но тут бокс не поможет. Я вот сейчас как врежу тебе сапогом! – говорит он.
Я не лезу за словом в карман:
– Глядя на вас, старший лейтенант, я не ожидал услышать ничего умнее.
Меня увозят в тюрьму, бросают в камеру к ворам. От них я кое-что узнаю о своих товарищах.
Веньку арестовали раньше меня. К нему в камеру втолкнули суку по кличке Джейран – он был в побеге, ему пообещали, что если он расколет Веньку, то на штрафняк не попадет. Глядя на жестоко избитого человека, Венька не мог подумать, что это подсадная утка. Так начальству управления стало известно мое и Толино участие в ограблении кассы. Оперативники не успели выполнить данное Джейрану обещание. Через пару дней его убили – я не знаю кто.
Толю схватили, но он не признавался. В тюрьме ему насаживали на голову металлический обруч, как на бочку, сзади подворачивали гайку до хруста лобовых костей, но он никого не назвал. Через много лет Толю Страшнова убьют суки на 37-й дистанции и тело сожгут в топке.
Мачабели таскает меня на допросы, я не сознаюсь. Когда конвой выводит меня из его кабинета в очередной раз, он угрожает:
– Заговоришь у меня в другой камере!
Что он имеет в виду, я начинаю понимать, когда меня вталкивают в особую камеру, какие есть почти в каждой тюрьме, я о таких слышал, но бывать не приходилось. Это пресс-камеры. Сюда помещают отпетых уголовников – беспредельщиков, поручая им выколотить из заключенного нужное начальству признание.
Любым способом, в том числе изощренными пытками и изнасилованием. Их руками начальство лагеря убивало неугодных. Я тоже был приговорен. К счастью, обитатели тюрьмы успели предупредить меня о беспредельщике по кличке Валет.
В камере я вижу три омерзительные физиономии:
– Кто из вас Валет?!
– Я! – сказал один. Ни слова не говоря, бью первым. Он отлетает в угол, хрипит и корчится. Двое других пытаются наброситься на меня, но я устраиваю такое, что в камеру врываются дежурные и уводят меня в надзирательскую.
В окружении офицеров сидит Мачабели, широко расставив ноги в начищенных хромовых сапогах.
– Ну что, генацвале. Законы ты знаешь, на конституцию ссылаешься, так что тебе известно, что бывает за нарушение тюремного режима. Карцер и смирительная рубашка.
Придется, дорогой, на деть рубашку. Как на тебя сшита!
Охранники протягивают брезентовую рубаху с длинными рукавами.
Это не моя рубаха.
Надевай-надевай!
Я надеваю рубашку. По команде Мачабели охранники связывают длинные рукава узлом на спине и палкой начинают закручивать. Я теряю сознание. После того, как врачи привели меня в чувство, слышу голос Мачабели:
Еще будем, штурман, режим нарушать?! С трудом раздвигаю губы:
До конца жизни буду помнить, как вы улыбаетесь.
Помни, помни, дорогой. Многие помнят!
История ограбления кассы на Колыме дошла до Москвы. Скандал неимоверный. О нем говорят во всех колымских зонах. Пускай дурная слава, но она разносится. Мое имя знают, оказывается, даже в тех лагерях, где бывать мне не пришлось.
Нас судят в Сусумане. Суд закрытый. Судья Филипьев, оказывается, из Владивостока. Мне запомнилось, как он спросил охранника кассы: «Неужели вы не могли вывернуться, закричать, стрелять?» Тот ответил: «Гражданин судья, вы бы тоже не закричали».
После вынесения приговора – 25 лет – судья подходит ко мне и спрашивает: «Ты доволен?» «Да», – искренне говорю я: мне же не вынесли предписания на Ленковый или на Широкий. Наверное, судья пожалел меня, как земляка.
Из всех моих лагерных судимостей я считаю себя виновным только в ограблении этой кассы. У меня нет никакого зла на судью и на следователя Николая Николаевича Морозова, который вел это дело. И даже сейчас, через много лет, если бы я знал, где находится Николай Николаевич, я бы постарался его разыскать и весело вспомнить прошлое.
Некоторое время спустя я попаду на штрафняк Широкий. Вскоре мне потребовалась операция, и меня под конвоем повезли с предписанием в районную больницу. Поскольку речь шла о заключенном из штрафного лагеря, направление должен был заверить начальник первого отдела полковник Пинаев. Сутки машина с конвоем простояла у ворот больницы, но меня так и не пропустили. Пинаев наложил резолюцию: «Туманова только в морг, и никуда больше».
Через много лет полковник Борис Васильевич Тарасов, работавший когда-то в Магадане и знавший Пинаева, расскажет мне, что тот, отслужив свое, устроился в Новосибирске на скотобойню и до конца жизни очищал мясо от костей.
Меня снова увозят на Широкий. Врачи оперируют меня на каких-то серых простынях в тюремной бане.
Однажды во время одной из проверок в камеру вместе с начальником тюрьмы входит Мачабели. Задает заключенным обычные вопросы, увидев меня, перебинтованного, спрашивает, в чем дело. Узнав о недавней операции, вытаскивает из кармана сто рублей и говорит начальнику тюрьмы: «На эти деньги возьмите для Туманова четыре ларька».
Все в камере удивлены. Я – больше всех.
«Ларек» – это булка черного хлеба пополам с опилками, кусок синего маргарина величиной с кулак и полмиски голубики, сваренной, возможно, с сахаром.
Почему он это сделал? Можно представить самое невероятное. Например, капитана Мачабели стали мучить по ночам кошмары, он вздрагивает, видя омерзительные рожи трех бандитов в пресс-камере и парящую над ними смирительную рубашку со зловеще разбросанными рукавами, и просыпается в холодном поту… Разве такого не может быть?
Одной из приметных фигур на «Перспективном» был старший надзиратель Киричук. Рябой человек с зеленоватыми глазами, властный и грубый. У него была кличка «Кажу»: «Я тэбэ кажу… Я вам казав!» Он испытывал физическое наслаждение, читая заключенным мораль. Киричук появлялся в лагере в пять утра и начинал обход. Работал за себя, за начальника лагеря, за начальника режима. Зона была его жизнью. Видя его спозаранку, в бараках ворчали: «Ох, падла, ленивый, видно, ублажать жену – бежит сюда!» Передразнивая Киричука, кто-то из заключенных изображал его за ужином с чаркой в руке: «Йишь жинка, не журыся! Мы, коммунисты, будемо йисты, а злодии хай роблють!»
Зимой в лагере не хоронили людей. Просто складывали под снег. А весной, когда по распадку бежала талая вода, мертвецы всплывали. Киричук, показывая на трупы, говорил: – О, кажу, одни морякы!
Прииск «Перспективный» получил название от геологов, так оценивших найденное там месторождение золота. Но для тысяч заключенных, работавших в шахте, здесь ничего обнадеживающего не было. Лагерь построили в тридцатых годах на въезде в Берелех. Тут сидели осужденные по 58-й и уголовники. Как и во всех лагерях, комендатура, в основном, состояла из сук. Можно было встретить и политических, которые стремились любыми способами выжить и шли на сотрудничество с администрацией. На вечерней поверке начальник лагеря читал приказы руководства УСВИТЛа и свои собственные. Прииск был на хорошем счету. Доходяг, не вышедших на работу, надзиратели таскали в комендатуру. Там на стене висел нарисованный кем-то из заключенных натюрморт: зеленые огурцы, помидоры, хлеб – все как настоящее. Киричук обычно подходит к отказчику с недоуменным выражением на рябом лице:
– Ты чого, пидлюка, на роботу не пошов? Тот молчит, опустив голову.
– Я тэбэ спрашиваю – почему на роботу не пошов? Живэшь яку Бога за пазухой. Караулять тэбэ, холопы до тэбэ прыставлены, – кивает на сытого коменданта. – Чого ж ты не робишь? Глянь – огиркы у тэбэ е, помидоры у тэбэ е, хлиба у тэбэ навалом, – показывает на стену. – А не робыш! Можэ тэбэ кавунив трэба? Так мы нарисуем!
Ко мне он испытывал странные чувства: смесь внутренней симпатии с внешней показной неприязнью. Как-то я попросил не брить голову – у меня болела голова. А точнее, мне просто нужно было, чтобы волосы отрастали, потому что не покидала мысль о побеге. Я дней двадцать не брился, за это время на голове подросли волосы. Однажды, подходя к зоне, остановив бригаду, Киричук приказал (у меня и сейчас в ушах звучит эта команда): «Головные уборы знять!» Подойдя ко мне, спросил:
– А ты чего, Туманов, чупрыну отростив? Вольняшкой зробывся, чи шо?
– Вы же разрешили, гражданин начальник.
– Я тэбэ разрешив трохы. А у тэбэ уже патлы. Он непонятно относился ко мне, особенно в те дни, когда за очередное нарушение я находился в изоляторе. На утренней или вечерней поверке, выстроив бараки, Киричук придирчиво осматривает внешний вид каждого и обязательно находит, к кому привязаться. Больше всего достается заключенным, опаздывающим на построение. Иногда кого-нибудь вызывают в надзирательскую. Там можно слышать от Киричука: «Зними головной убор, цэ ж государственное чреждение! Ты чого, пидлюка, на повэрку запоздав?» При этом ему почему-то нравилось бить заключенных метлой по голове.
Где-то с месяц на «Перспективном» находился Эдди Рознер – гордость советской эстрады предвоенных лет, создатель знаменитого джаз-оркестра, известный в Европе трубач. И ему тоже досталось от Киричука за опоздание метлой по голове.
Как-то Киричук вел меня в изолятор. Видя мое грустное лицо, похлопал по плечу:
– Ничого, Туманов… Дальше сонца нэ угонють, меньше трыста х… дадуть!
Имелись в виду триста граммов хлеба, которые полагались в штрафном изоляторе, меньше пайки не было. Он знает, что из изолятора я почти не выхожу.
В лагере у меня была история с надзирателем по кличке Ворошиловский конь. Сначала у него было прозвище Комсомолец – за моложавость. Но он, бывший партизан, часто вспоминал, какой у него в лесах был замечательный конь, «как у Ворошилова – красный, с белыми ногами». Естественно, новая кличка приклеилась к нему намертво. Не помню, из-за чего мы разругались, но я его ударил ладонью. Он упал на железную печь. Ожогов, к счастью, не получил, только шинель задымилась. Барак немеет: поднимать руку на надзирателя – это слишком! А происходит это перед вечерним разводом, часов в шесть. Меня срочно вызывают на вахту, я представляю заранее, что меня ждет, как налетят надзиратели, и инстинктивно втягиваю голову в плечи. «Не пойду!» – говорю пришедшим за мной. Они вызывают взвод охраны. В лагере шум, на работу никто не идет. Вводить охрану в зону рискованно: огромная толпа заключенных. А я продолжаю упираться, надеясь, что все постепенно остынут. Появляется Киричук.
– Ты шо, Туманов, натворыл?!
– Гражданин начальник, пришел к нам в барак Ворошиловский конь, разорался, все ему не так. Если бы вы или начальник лагеря – другое дело, ничего бы такого не было, – хитрю я.
Киричук помолчал.
– Ну, шо вин дурный – то дурный, но драться нельзя!
Про себя я подумал: зря все это затеял. Просто так не обойдется. Берлин, думаю, взяли, наверно, и меня возьмут.
– В общем, так, гражданин надзиратель, как вы скажете, так и будет.
– Пойдем в изолятор! Иду за ним. На вахте все удивлены. Почти на два часа был задержан развод, а тут пришел Киричук, и все моментально решилось. На вахте Киричук сказал:
– З людьми робыть трэба уметь.
В другой раз у меня возникает драка с бригадиром-беспредельщиком Ерофеевским. Меня выводят из изолятора на развод и почему-то прямо к нему в бригаду. В этот день с эстакады промывочного прибора на меня было сброшено два огромных булыжника. К счастью, оба пронеслись мимо.
Возвращаясь в зону, я предчувствовал: что-то должно случиться. Пройдя ворота, Ерофеевский останавливается и резко поворачивается ко мне. Зная, что у него нож, я мгновенно разворачиваюсь для удара справа, но он уходит под левую руку и выхватывает нож. Мне ничего не оставалось, как ударить левой. Удар пришелся в скулу. Ерофеевский падает, роняет нож, который я подхватываю, но не успеваю им воспользоваться. К Ерофеевскому уже спешит комендант и обслуга лагеря, на кого, вероятно, он очень надеялся. С вахты бежит Киричук и другие надзиратели. Увидев меня с ножом, все остановились. Киричук смотрит на Ерофеевского – тот не шевелится. Голова и шея в крови.
– Отдай нож! – протягивает руку Киричук.
– Отдам за вахтой, гражданин начальник.
– Ты чем его ударил? – спрашивает он, рассматривая лежащего в луже крови Ерофеевского.
– Рукой.
– Ни, цэ не рукой. Це гырей! Ты куда гырю спулив? – настаивает Киричук. Он уверен, что для такого увечья использован тяжелый предмет, вроде гири.
Я повторил, что рукой.
Меня ведут в надзирательскую. Командир дивизиона Рогов, тоже видевший Ерофеевского, покачал головой:
– Рукой так не ударишь. Скажи, что у тебя было?
Хотя стояло лето, в надзирательской топилась побеленная известкой большая печь из кирпича. На печи надзиратели заваривали чай. Я говорю:
– Смотри, начальник, – и голой рукой бью в печь. Кулак проломил кирпичную кладку, из дыры повалил дым.
В надзирательской воцарилась тишина.
Меня увели в изолятор.
Пришел из санчасти Киричук, успокоенный:
– Прыдурки (он имел в виду врачей) установили, шо ты его рукой пызданув.
– Я же говорил. На следующий день на поверке, когда вся зона выстроилась, Киричук по громкоговорителю сказал:
– Так, кто хочет в институт красоты, шоб заячью морду пидделать, – к Туманову в лизолятор!
Это мне расскажет Боря Барабанов, когда тоже попадет в изолятор.
Года через два я снова встретил Ерофеевского. Его лицо являло собой жуткое зрелище: проваленная височная кость, верхняя челюсть и щека просто прилипли к носу. Квазимодо по сравнению с ним был бы красавцем. Но жалости я тогда не испытал. Да и сейчас бы не пожалел этого беспредельщика.
Борис Барабанов рассказывал об этом Высоцкому, а Володя – Марине Влади. Так эта история попала в книгу «Владимир, или Прерванный полет» (с некоторыми неизбежными при пересказе неточностями).
Киричука же я знал и с другой стороны.
Однажды наша бригада возвращается после работы в лагерь. У ворот колонну останавливают, идет обычный шмон. В нем участвует и Киричук. Проверяют по пять человек разом. Я оказываюсь в пятерке с Лехой Еремченко по кличке Рысь. Он с Украины, земляк Киричука. Они, кажется, из одной деревни. У Лехи, который снова собирался бежать, завернут в рукав паспорт на чужое имя. Ладонь Киричука останавливается на мгновение на Лехином рукаве, и всем становится ясно, что Рысь глупо попался.
Киричук выкатывает на Леху удивленные глаза. Я хорошо помню эти зеленые глаза на смуглом рябом лице. Взгляды Киричука и Лехи на миг пересекаются. Зная взрывной характер старшего надзирателя, я представил, что сейчас произойдет, какие ругательства и наказания посыпятся.
У ворот мертвая тишина. Не отводя от Лехи укоризненного взгляда, Киричук говорит негромко, чтобы слышала только наша пятерка:
– А ще Рысь! Потом отворачивается и командует громко, как обычно:
– Пятерка, проходим в зону! Следующая!
Лехе Еремченко повезло, что шмон проводил Киричук, а не другой надзиратель. Никакого наказания не было. Поодаль стоял командир дивизиона Рогов. Человек строгих правил, он внешне подтянут и выдержан. Его жена работает в лагерной спецчасти, у них восьмилетняя девочка. По колымским меркам – культурная офицерская семья. Мне она увиделась в другом свете, когда люди, бывавшие в их доме, передали разговор отца с дочерью. Он рассказывал об осужденных, нарушивших дисциплину. Белокурая крошка, просто куколка, вспомнив, видимо, как застреленных беглецов привозили к вахте и сбрасывали возле ворот, нежными ручонками обхватила шею отца: «Папа, а ты их опять положи около вахты и расстреляй, чтобы другие боялись!»
Я почему-то думаю, хочу думать, что в доме Киричука, человека малообразованного и грубого, дети вряд ли когда-нибудь скажут такое отцу.
– Туманов?! – окликает меня знакомый голос. – Да обернись же!
Киричук снова ведет меня в изолятор. Я шагаю впереди, он за мной. У вахты вижу агитбригаду. В ее составе, говорят, Вадим Козин. Сегодня у нас концерт, но мне не до того.
– Да обернись же!
Оборачиваюсь и не верю глазам: Димка Янков! Командир подводной лодки. Это мы с ним сидели во Владивостоке в 41-й камере, шли одним этапом. Димка, напомню, слушал «Голос Америки» и за это был осужден. Насколько я успел узнать, он прекрасный человек, с хорошим музыкальным образованием – играл на кларнете.
– Какими судьбами?
Как оказалось, в тот день в столовой Перспективного действительно должен был состояться концерт агитбригады Заплага с участием Вадима Козина. Среди музыкантов – кларнетист Димка Янков. Он отбывал наказание неподалеку, в поселке Ягодном – это Северное управление.
– Вин хто тэбэ? – спросил меня Киричук.
– Вместе сидели во Владивостоке.
– У нас тут сегодня концерт, – повторяет Димка. – А ты куда?
– В изолятор.
– Мы что же, так и расстанемся?
– Видно, Димка, не судьба!
– Да ты что! У меня ж тут никого больше нет… Киричук топчется на месте.
– Слухай, Туманов, изолятор по тэбэ всегда плаче, но вин от тэбэ не уйдэ. Зараз вэртайся на концерт, а ввечеру мы будэмо топоты до изолятору.
Лагерная столовая вмещала не больше тысячи человек. Из заключенных на концерт попадали далеко не все.
Особым вниманием пользовались артистки, тоже из заключенных, их подробно разглядывали, задние ряды даже привставали, чтобы потом в бараке обсуждать детали, возникшие по большей части в воображении мужчин, давно не видевших существ другого пола. Сами выступления не вызывали восторга. Даже остроты конферансье, бывших одесситов, сильно проигрывали в сравнении с обычными в лагерях выходками заключенных, на свой лад потешавших себя и других. Шутки у нас бывали грубы, иногда омерзительны, но для массы голодных, обозленных, усталых людей они были понятней звучавших со сцены куплетов.
Ну может ли конферансье вызвать восторг и потом долгие радостные пересказы заключенных, как это удается Толику Монахову, вору с веселой и какой-то постоянно дурной рожей. Однажды, сидя на лебедочной будке, Толик пристал к начальнику конвоя Стаднику, рослому, с острым, сильно выпирающим кадыком – я всегда удивлялся, как он не перепилит себе горло туго застегнутым на крючок воротником шинели. Стадник, плотно сжав губы, вышагивал по охраняемой территории. Он всегда держал карабин только наперевес, никогда не вешая на ремень. В подчинении у него было несколько конвоиров, и это делало его счастливым. Больше же всего он любил, чтобы его называли «гражданин начальник».
И вот к Стаднику-то и прицепился с вкрадчивым разговором Толик Монахов. «Давно на Севере, гражданин начальник?» «Давно», – отвечает тот. «С Украины?» – сочувственно продолжает Толик. «С Украины…» – «И мать старенькая, наверно?» – «Да-а…» – «И отец старый, весь лысый, наверно…» – «Да, старый, лысый…» – «Очень хочешь его увидеть? Старого? Лысого?» – «Да, конечно», – улыбается начальник конвоя, не подозревая подвоха. И тогда Толик расстегивает ширинку и двумя руками достает то, что за ней пряталось. «Ну что ж ты растерялся? Это ж он, старый, лысый!» Начальник конвоя в бешенстве открывает стрельбу. Толик увертывается, пули пробивают бревна, в лебедочной – переполох. Эту Толикову шутку будут во всех бараках показывать в лицах и хохотать не один день, повторяя друг другу: «А очень хочешь его увидеть?»
Ну разве могут заезжие юмористы тягаться с нашими?
Сижу в переполненной столовой, ожидая появления на сцене Димки Янкова. Я никогда не видел в его руках кларнета и не слышал, как он играет.
Не меньше, чем Димку, мне хочется увидеть Вадима Козина, патриарха советской эстрады и одного из самых известных колымских лагерников. Его песни и романсы знала вся страна. Я представления не имел, что с ним случилось, почему по радио вдруг перестали называть его имя, хотя голос продолжал звучать. И не верил тому, что приходилось слышать.
Открывает концерт Вадим Козин. Небольшого роста, в черном костюме, он слегка поклонился залу и цепким взглядом прошелся по рядам. Первые три-четыре ряда, по обыкновению, занимали лагерные начальники, их семьи, а за ними заключенные. Вдоль стен стояли надзиратели, переводя взгляд со сцены на всех нас и с нас на сцену. Уже смолкли приветственные хлопки, а Козин продолжал на виду у всех стоять молча. Представляю, как он, вернувшись в свой лагерь с концерта, выпьет кружку чая и съест пайку хлеба, счастливый, если попадется горбушка.
И тут происходит невероятное. Козин делает шаг вперед, почти к краю сцены, и говорит четко, с паузами между словами:
– Я приехал петь для заключенных. Поэтому прошу лагерное начальство оставить нас одних.
Зал цепенеет, не зная, как к этому отнестись. После короткого замешательства по знаку начальника лагеря офицеры и их семьи, а вслед за ними надзиратели покидают столовую.
– Спасибо, – говорит им вдогонку Козин.
Заключенные пересаживаются, занимают освободившиеся места. Козин поет русские и цыганские песни, старинные романсы. Слушают молча, поглядывая по сторонам, словно не веря, что их оставили с певцом наедине. Многие мелодии знакомы, я думаю, не мне одному. «Мой костер в тумане светит…»
Неужели еще существует где-то этот мир – мост через реку, вечерний туман, потрескивающий на ветру костер? И люди гуляют без конвоя, с кем хотят, и встречаются, расстаются, страдают, любят? Козин поет артистично, слегка помогая себе жестами, и невозможно представить этого свободного духом человека – заключенным. Со сцены улыбается добрый человек, который умеет радовать других и делает это с удовольствием.
На меня накатывает приступ тоски и ненависти – к окружающей меня жизни, к властям, к нашей проклятой системе, для которой мы жалкие униженные твари. Мысль о неизбежном медленном умирании в лагере приводит в отчаяние.
Но вот уже играет оркестр, и я не отрываю глаз от Димки Янкова. Он прекрасен, особенно в минуты, когда солирует на черном кларнете, задрав стриженую голову и, мне кажется, ищет глазами меня, будто спрашивая, слышу ли я его, понимаю ли, что он хочет сказать своей надрывной мелодией. «Я слышу тебя, Димка!» – молча кричу я ему.
Это была моя последняя встреча с бывшим командиром подлодки. Что с ним стало потом, мне до сих пор узнать не удалось.
О концерте Вадима Козина на Перспективном я вспоминал в августе 1999 года, когда по приглашению немецкого телевидения, снимавшего фильм о сталинских лагерях, прилетел в Магадан и уговорил колымских друзей подвезти меня к Школьному переулку, где в доме № 1 доживал свои дни Вадим Козин. Освободившись, он остался жить на Колыме, изредка выходил на сцену, но чаще магаданцы видели его на заснеженных улицах, когда в подшитых валенках, неся в авоське бутылку кефира, он брел домой. Вадим Алексеевич жил на маленькую пенсию, никак не напоминая о себе, не желая кого-либо затруднять просьбами. И многие его поклонники, ничего не слышавшие о нем, очень бы удивились, узнав, что он еще долго был жив и умер в девяносто два года, до последних дней продолжая петь для друзей, изредка навещавших его.
До ареста Козина часто приглашали участвовать в правительственных концертах в Кремле в присутствии высшего советского руководства. Говорят, в феврале 1945 года он пел в Ялте для Сталина, Рузвельта, Черчилля – участников конференции глав правительств трех союзных держав. Мои друзья, бывавшие у Козина в Магадане незадолго до его смерти, удивлялись тому, что Вадим Алексеевич был убежден: в случившемся с ним, с миллионами других, несправедливо винить Сталина. Он вообще избегал разговоров о лагерях, старался о них забыть.
Почти во всех колымских лагерях, даже предназначенных только для уголовников, встречались политические осужденные. Среди них были старые большевики, военные, люди творческого труда, священнослужители разных конфессий – епископы, старцы, монахи, муллы, раввины, ламы… Эти страдали за то, что во времена всеобщего отречения не отказались от своей веры. И независимо от того, какому поклонялись богу, гонимые и оскорбляемые лагерной администрацией, уголовным миром, а иногда и «политиками»-атеистами, они были истинными подвижниками и мучениками. Чаще других встречались христианские священнослужители. Я не смею отнести Себя к верующим, не знаю, как назвать то внутри меня, перед чем бывает стыдно, к чему обращаюсь со своим унынием и отчаянием, чей суд меня на самом деле страшит. Но при виде в лагере этих смиренных, кротких, всепрощающих людей, которых язык не поворачивается назвать несчастными, я почему-то каждый раз укрепляюсь в надежде, что зло обязательно будет побеждено добром.
На лагпункте Разрезном, где было человек 300 – 350, содержались политические, уголовники, священники. В 1951 или 1952 году привезли десять тибетских лам. Они бежали из коммунистического Китая, попали на территорию СССР и оказались на Колыме. Жили все в одном бараке. Старые, молчаливые, сгорбленные, они мне всегда нравились, и вообще, их в лагере никто не обижал. Но однажды, я помню, у них в бараке собралось много народу – среди них были политические и уголовники. Шел мягкий диспут. Священникам задавали вопросы, спорили в основном политические, я внимательно, молча слушал. В разговоре упоминались Везувий, «Титаник», советско-финская война 1940 года. И, конечно, спорили о том, почему мир устроен так, что страдают и гибнут безвинные люди. Вопросы чаще всего адресовались священникам. Когда ответить было затруднительно, они повторяли со смиренной улыбкой: «Так Богу угодно».
Я помню, как один из спорщиков просил ответить на такой вопрос. Сегодня, говорил он, те, кто не верит ни в одного Бога, не исповедуют никакой религии, согнали в лагеря всех нас, сотни тысяч верующих и неверующих, людей разных национальностей и возрастов. Миллионы верующих убивают. Так Богу угодно? Большинство из нас никогда не вернется отсюда, не увидит воли – и это Богу угодно?
Тут поднялся вор Витька Живов:
– Ну, объясните мне, отцы! У меня мать – почти святая, я так считаю. Она выкормила и вырастила нескольких детей, ничего, кроме хорошего, в жизни не сделала, ничему плохому нас не учила. Не обо мне разговор, я с детства где-то в другой стороне. Но мой старший брат прекрасно учился – погиб на финской войне, а на войну его послали люди, не верившие ни в Бога, ни в черта. И с ним погибло еще полмиллиона человек. А моя мать и обе сестренки умерли в Ленинграде во время блокады… Скажите мне: это угодно было Богу?
Священники говорили о первомучениках, живших в страшные времена духовной жизнью, о бессмысленной жестокости людей, о смирении и любви, единственной, способной спасти человеческую душу. Витьку Живова их утешения не убедили. Он обвел всех тяжелым взглядом:
– Если все это Богу угодно, то мне такой Бог не угоден!
В 1954 году, после резни с беспредельщиками с «Ленкового», о чем рассказ еще впереди, Витьке будет вынесен смертный приговор за убийство, и его приведут в исполнение.
И все-таки страдальцы за веру самою своей безропотностью и подвижничеством по мере сил умягчали нравы. И когда в бараке разгорался спор, наполняя все вокруг злобной руганью, а какой-нибудь священник, как ни в чем не бывало, подбрасывал в печку поленья или протягивал больному размоченный в воде кусочек хлеба от своего пайка, эти простые дела у всех на виду разряжали накаленную атмосферу, отводили грозовые разряды.
«Политики» – из партработников, военных командиров, пишущих людей, ученых и студентов. Многие из них, попадая в бараки к уголовникам, чаще всего старались приспособиться к новым обстоятельствам. В отличие от воров охотно шли портняжничать, сапожничать, помогать на кухне, работать фельдшерами или кем угодно в медпунктах. Это был способ выживания, и, если кому-то удавалось эти должности получать, не подличая, никого не расталкивая локтями, у воров не было к ним презрения, какое наблюдалось у некоторых их же товарищей – по партии, по армии, по институту. Эти стремились к тому же, но их не брали, и они выдавали свое невезенье за принципиальность и революционную непримиримость. Их стычки между собой на этой почве, выдаваемые за идейные споры, у меня вызывали отвращение.
Когда политики и уголовники оказывались в одном бараке, грань между ними часто стиралась. «Политики» бывали комендантами лагерей, воры часто помогали «политикам» выжить и отстоять свое достоинство. Место человека в лагерном сообществе зависело не от статьи, по которой его судили, не от его образования, профессии, национальности, возраста, а только от особенностей личности. Я знаю метаморфозы, когда после нескольких лет отсидки «политики» выходили на волю уголовниками, а уголовники оставляли свое прошлое и находили себя в государственных структурах, особенно в подразделениях силовых министерств.
Из «политиков» ближе других мне были трое.
В сусуманской пересыльной тюрьме, «малой зоне», я познакомился с Пичугиным, когда-то ответственным работником ЦК ВКП(б), посаженным в 1937 году. Мы были вместе короткое время, и я обрадовался, когда встретил его снова на Перспективном. Он был худ и сумел сохранить только два передних верхних зуба, делавших его похожим на кролика. Ко времени нашей встречи у него имелся опыт десятилетней колымской отсидки, и новички-лагерники прислушивались к нему как к ветерану. Не знаю, за что он был осужден в первый раз. Отсидев положенный десятилетний срок, уже в лагере получал новые. Ему добавляли два года, три – без суда, просто: приходят из Москвы бумаги, Пичугина вызывают ознакомиться и расписаться.
Подобно большинству политических, он старался держаться круга людей, в прошлом близких ему по статусу. Они понимали друг друга и вели разговоры, которые для остальной части барака часто были непонятными. В их спорах постоянно звучали имена вождей, остававшихся для меня и многих других не более чем портретами, которые носили на праздничных демонстрациях. Для них же это были товарищи по совместной революционной борьбе. На Колыме у многих из них стали открываться глаза, и я уже не удивлялся, слыша из их уст если не прямое осуждение прежних соратников, то, по крайней мере, забавные истории, в которых вожди представали не в лучшем свете. Одним историям они сами были свидетелями, другие слышали в высоких кругах, куда были вхожи.
Однажды Пичугин рассказал об А. В. Луначарском, написавшем пьесу «Медвежья свадьба», поставленную, кажется, в Малом театре. В ней играла или должна была играть известная в те годы драматическая актриса, если я правильно запомнил фамилию, Малиновская. По словам Пичугина, она была тайной страстью политика-драматурга. Но у него появился грозный соперник в лице «всесоюзного старосты» – М. И. Калинина, старого большевика, председателя ВЦИК. Калинин тоже был влюблен в актрису и время от времени брал ее с собой в поездки по стране. В городах, где они бывали, добродушно встречали ветерана двух революций, а теперь безобидного старичка и его красивую спутницу. Только однажды произошел инцидент, который у многих его очевидцев поначалу вызвал смех, а потом стал одним из самых горьких воспоминаний.