Текст книги "Всё потерять – и вновь начать с мечты..."
Автор книги: Вадим Туманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
– Вот, падла, как умеет ЧК колотить! Петька хрипит в ответ:
– Вот, сука, как воры терпят! Мачабели подскакивает ко мне:
– Ждешь особых приглашений?! Я не сразу нахожу, что сказать, и ссылаюсь на больную ногу. Нет, я не собираюсь ползти на глазах у всех. Пусть проволокут. Конвоиры, не дожидаясь команды, уже бьют меня прикладами. Мачабели подает им знак рукой, чтобы остановились. Может быть, он вспомнил, как в 1950 году в сусуманской тюрьме надевали на меня смирительную рубашку. Эта ли мысль пришла майору, другие ли соображения руководили им, но я оказался одним из немногих, кто не прополз. И вот мы лежим на нарах, сильно побитые, лица и тела в синяках. Язвительный Петро Дьяк поворачивается к Шурику Кокареву:
– Псих-то ты Псих, Шурик, а полз быстро!
Деваться Психу некуда – над ним посмеивается вся усталая, измученная камера. Лежу на нарах, снова вижу Мачабели в рассекаемой прожекторами ночи, в оцеплении ждущих приказа автоматчиков, в расстегнутом кителе с закатанными рукавами, в белой рубашке с вырезом. Он любуется собой, командуя операцией и наблюдая, как солдаты тащат заключенных мимо забитого насмерть их товарища. И думаю, что этому человеку от меня никогда не будет прощения.
Но это не единственный случай, когда в жизни все окажется не так просто.
Прошло лет двадцать.
Я возглавляю золотодобывающую старательскую артель. В отпуск мы с Риммой едем на машине от Пятигорска до Тбилиси.
Я уже знал, что Заал Георгиевич Мачабели живет и работает в Тбилиси. Он заместитель директора Академии художеств Грузинской ССР. Ничего себе, после таких «художеств» на Колыме. Я обязательно хотел его повидать. Проезжая по центру Тбилиси, уговариваю Римму заехать в Академию художеств. «Зачем?» – удивляется она: прежде за мной не замечалось повышенного интереса к грузинской живописи.
В приемной Мачабели полно людей. Идет совещание, и секретарь не может сказать, когда Заал Георгиевич освободится. Я прошу разрешения на секунду приоткрыть дверь в кабинет… Возможно, мне бы сделать это не позволили, но в приемной видели в открытые окна, что я подъехал на «Волге», считавшейся машиной большого начальства или очень известных людей, и не препятствовали.
За большим столом вижу Мачабели. Растерявшись, не успеваю вовремя потянуть медную ручку двери назад, Мачабели вскидывает глаза, наши взгляды встречаются. Я вижу те самые глаза, насмешливые и жестокие, как при первом допросе. «Штурман, да? Кассы штурмуешь?»
– Вадим?! – Мачабели поднимается из-за стола и идет ко мне, раскинув руки для объятий.
Мне отступать некуда.
Он обнимает меня, онемевшего, что-то весело говорит по-грузински сидящим за столом, добавляя по-русски, что встретил старого друга, с которым в трудные времена давал стране колымское золото. Люди за столом поднялись, приветствуя дорогих гостей. Не знаю, какое у меня было выражение лица, но я чувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Кабинет быстро опустел, мы остались втроем. Хозяин кабинета был так радушен и искренен, что Римма тронута встречей «старых друзей».
Как мы с Риммой ни упираемся, Заал Георгиевич горит желанием подарить нам несколько статуэток и везет нас к фуникулеру. Мы поднимаемся на вершину горы. Ресторан еще закрыт, но Мачабели здесь всех знает, его все знают, радостно приветствуют, и не успели мы оглядеться, как под тентом уже накрыт стол и официанты засуетились вокруг нас.
За столом говорим о чем-то нейтральном, вспоминаем общих знакомых. Бросая взгляды на Римму, Заал Георгиевич, я вижу, терзает себя вопросом, знает ли она о моем и его прошлом. Он повторяет красивые тосты в честь моей жены.
– Пей, дорогой! – обращается он ко мне.
– Не могу, за рулем.
– Пей, я сказал! Здесь не Магадан! В моем городе тебе можно все! Он настаивает, чтобы мы пожили в его доме, познакомились с родственниками. Могло ли мне такое присниться? И как, представляю, смотрят на меня сейчас старые лагерники с небес… Когда, прощаясь, я лезу в карман за деньгами, Заал Георгиевич восклицает:
– Генацвале, у моего народа не принято, чтобы платил гость!
Когда мы расставались, он весь лучился благодарностью.
Я тогда не знал, что через много лет Заал Георгиевич Мачабели потеряет зрение, станет совсем слепым. Он будет предан земле на своей родине с большими почестями. Может, это и правильно, что я ему тогда ничего не напомнил. Кто знает, чем жил и что на самом деле пережил этот когда-то страшный человек наедине с собой, в свои последние часы.
Последний раз я видел его на Колыме, когда он был уже начальником прииска на Беличане. Моя бригада нарезала шахты. Секретарь попросила меня зайти к начальнику. Я пришел к нему домой. Он сидел за огромным столом, уже пьяный, весь стол был уставлен бутылками шампанского. Когда я вошел, он пригласил меня сесть, это было как раз в те дни, когда впервые в Москве прозвучали выступления Хрущева в отношении дел Сталина. Тогда это было подобно разорвавшейся бомбе. Глядя на меня пьяными глазами, он спросил: «Скажи, только честно, очень злой на меня?» Я ответил: «Да нет… Не вы бы, так другие…» Мачабели поднял руку к лицу и посмотрел сквозь пальцы: «Как много понял сейчас!»
Мы с Риммой возвращаемся на машине в гостиницу. Я с трудом отгоняю от себя видения на лобовом стекле, по которому, как по телеэкрану, плывут холодные ночные сопки, колонны людей в телогрейках… Слышу, как воздух рвет лай овчарок. «Вишка, слушай моя команда!»
Прочь, прочь, проклятые картины – и поблескивающие в свете прожекторов стволы пулеметов, и готовые к прыжкам собак с грозным оскалом зубов, и распахнутая на груди рубаха капитана Мачабели, закатанные по локоть рукава френча, торжествующая гримаса на ошалелом лице…
Римма прижимается к моему плечу:
– Знаешь, из твоих колымских друзей Заал Георгиевич самый галантный. И как разбирается в искусстве! А манеры… Наверное, из грузинских князей. Я изо всех сил стараюсь смотреть на дорогу.
Не могу вспомнить имя этого лагерного медика. Он говорил сквозь зубы, вопросы пропускал мимо ушей и ненавидел, казалось, не только заключенных, но весь белый свет. Никто не хотел попадать к нему, от него уходили даже санитары, хотя для многих заключенных стать санитаром было пределом мечтаний. И все-таки не могли его выносить – уходили! Между собой его звали Доктор с Майданека.
Однажды меня, порезанного, избитого, вместо больницы по его настоянию определили в изолятор. Так поступал он со многими заключенными, и его ненавидели все. Уверен, что это был единственный врач, кого я запомнил как не врача, а как гадость. И уже находясь в изоляторе, думал: я обязательно с ним когда-нибудь встречусь.
С колымской медициной у меня вообще были хорошие отношения.
Во время одного инцидента на Новом конвоир ударил меня винтовочным штыком в пах и меня, окровавленного, привезли в сусуманскую райбольницу, рану зашивала вольнонаемная Елизавета Архиповна Попова, главный хирург. Пытаясь отвлечь меня от дикой боли, она разговаривала, интересуясь, откуда я, давно ли на Колыме. Из ее рассказов я запомнил, что у нее есть дочь. Возможно, ей понравилось, как я держался на операционном столе, или по какой-то другой причине, но на следующий день через фельдшера Хасана она предложила мне после выписки остаться в больнице дневальным. У врачей была возможность самим подбирать для больницы обслуживающий персонал. Пойти в круг обслуги – санчасти, бани, кухни – для многих это было невероятным везением, иногда последней возможностью уцелеть. Мне почему-то было неловко. Я попросил Хасана передать Елизавете Архиповне, что благодарен за внимание, но предложение принять не могу. Ну какой из меня дневальный?
Вскоре она приглашает к себе в кабинет.
– Почему, Туманов? – спрашивает.
– Не хочу вас подводить.
– Не понимаю.
– Вам же будет неприятно, если ваш дневальный что-нибудь натворит, – говорю я.
– Зачем вы так…
В ее глазах улавливаю сочувствие. Потом меня частенько станут привозить в райбольницу, иногда в тяжелом состоянии.
Когда санитары несут меня на носилках по коридору, навстречу попадается Елизавета Архиповна. Она уже не предлагает работать дневальным, но каждый раз, останавливаясь, спрашивает, что со мной на этот раз, и грустно повторяет:
– Зачем вы так…
В сусуманской райбольнице, построенной заключенными в 30-х годах человек на триста, работало несколько вольнонаемных врачей, остальные врачи – заключенные. А люди среди них встречались интересные.
Мне запомнился Михал Михалыч, родом из Армении, в свое время знаменитый московский хирург. Говорят, он работал в Кремле и лечил вождей. Его посадили в 1937 году. Он обращался к другим заключенным исключительно на «вы» и никогда не повышал голос. Многих врачей заключенные называли, как принято – «лепило», но Михал Михалыч был одним из немногих, кого так назвать не поворачивался язык. Однажды к нему попал наш солагерник из Перспективного с ножом в сердце. У парня не было шансов. Его уже готовились списать и вывозить труп. Он оказался на операционном столе у Михал Михалыча. И остался жив.
С Михал Михалычем связана одна история.
Меня выписывают из райбольницы. У ворот два крытых грузовика, конвой, собаки. В открытую дверь кидаю телогрейку и вскакиваю в кузов. Я недоумеваю, чувствую, что этап какой-то необычный. Спрашиваю: куда везут? Заключенные отвечают: на Широкий или на Ленковый. Меня бросает в жар. Оба этих лагеря – из самых страшных. На Ленковом – беспредельщики, приговорившие меня к смерти. Пытаюсь спрыгнуть на землю, солдат-казах с автоматом преграждает путь. «Подожди…», – отталкиваю я его. «Что – подожди?» – «Я больной!» – «Был больной, лежал в больнице!»
В голове моментально проносится, что меня ждет. Я бью казаха не в челюсть, а пониже – в горло. Он падает на спину, я спрыгиваю. Охрана стреляет в воздух, спускают собаку, но громадная псина, не разобрав, кидается не на меня, а на другого солдата. Наверное, потому, что мы оба в черном – я в телогрейке, а солдат в черном полушубке. Собака ловит солдата за руку, бросается на грудь. Она так мощно валит его с ног, что автомат на ремне крутанулся вокруг шеи. Но вторая собака все-таки хватает мою левую ногу ниже колена. Ноги мои в унтах, мне передал их покойный Миша Константинов, когда мы готовились к побегу, особой боли я не чувствую и бью псу кулаком между ухом и глазом. Пес визжит и отпускает меня. Из помещения высыпают больные, что-то кричат. Не прекращается стрельба. В проходной меня пытаются удержать. Я левой рукой хватаю надзирателя за воротник и так выворачиваю, что у него лопается целлулоидный воротничок. Отталкиваю его и влетаю в больницу, прямо в кабинет главврача Софьи Ивановны Томашевой.
Она когда-то работала в медчасти на Перспективном и знала меня. Не успеваю закрыть за собой дверь, как в кабинет врываются несколько офицеров. Я обращаюсь к Томашевой:
– Я к вам прибыл из одного лагеря, а меня отправляют из больницы в другой – на штрафняк. У вас что, не больница, а пересылка?!
Софья Ивановна недавно получила должность главврача и, вероятно, дорожит ею. Она поворачивается к фельдшеру-эстонцу:
– Сарет, смерьте ему температуру.
Я знаю, фельдшер сидит по 58-й, у него 25 лет. У меня промелькнула надежда, что он скажет, что температура хотя бы немного повышена. Он дает мне градусник. Минут шесть-семь спустя я его возвращаю, не отводя взгляд от Сарета: ну что тебе, парень, стоит сказать «тридцать восемь» или хотя бы «тридцать семь с половиной»? Тебе же ничего не будет. Он не спеша подносит термометр к глазам, долго щурится:
– Нормальная! Софья Ивановна разводит руками.
– Ладно, – говорю я офицерам, – сейчас поедем. Толкаю дверь, но не ту, в которую входил, а другую, в коридор, где находятся палаты.
Нужно что-то сделать: сломать руку, разрезать живот – что угодно, только тормознуться, избежать Ленкового. В коридоре толпилось много людей, среди них вор Иван Хабычев, мой знакомый по сусуманской тюрьме. По документам он списан: был в бегах, когда сгорел какой-то дом, там погибло много воров, предполагалось, что и Хабычев. Его списали, кажется, в архив 3 или 4, куда заносили убитых или умерших, а через год ловят… Конвоиры ведут его на допрос и по пути – был ли приказ сверху или сами устали от Хабычева – ему в спину с короткого расстояния выпускают очередь из автомата. Пули вылетали изо рта вместе с зубами. Убитого тащат в морг. Там щупают пульс – бьется. Снова живой! Врачи-лагерники обратно конвоирам его не отдали, настояли поместить в больницу. И вот он в коридоре, уставился на меня. У него несколько четвертаков по статье 58–14 за побеги. В 1953 году он будет освобожден по амнистии и уедет на материк. Статья 58–14 будет отменена, так как по ней давали 25 лет за побеги, а фактически статья гласила «за саботаж».
– Иван, нож!
Он протягивает мне нож. Протыкаю себе живот, а дальше не режет, только рвет внутри мясо. Совершенно тупой. В битком набитом коридоре Валя Белослуцева из больничной спецчасти, она меня знает, как и почти вся обслуга больницы. Не пересчитать, сколько раз меня сюда привозили, чаще всего избитым. Больница, а еще следственная тюрьма и пересылка – это мир, где я всегда свой.
– Валя! – я зажимаю рану обеими руками. – Что-нибудь острое!
Здесь не надо повторять дважды. Девушка куда-то исчезает и через мгновение возвращается с опасной бритвой. Выдернув нож, я бритвой режу себе живот. Другое дело! На этот раз лезвие вошло глубоко. Живот обязательно должен быть прорезан до кишок, иначе в больницу не положат. Кровь хлещет через мои пальцы, прикрывающие рану. В таком виде вхожу обратно в кабинет Томашевой.
Опытный лагерный врач, она все поняла:
– На операционный стол! Срочно!
Я ложусь на стол, а в голове мысль – ушел этап или нет. Подходит Михал Михалыч. Я с этим же вопросом к нему. «Ушел, ушел!» – смеется он. «Можно, я посмотрю?» – говорю я и подхожу к окну. Вижу, за вахтой уже никого, пусто. Отлегло. В операционной все смеются. Я возвращаюсь на стол.
Рану мне зашивал Михал Михалыч.
Не знаю почему, врачи вообще относились ко мне хорошо.
Мне нужно было срочно с Челбаньи попасть в райбольницу. Я пришел в больницу как бы с желтухой. Это была чистая симуляция. Мастырить – симулировать заболевание – можно разными способами. Например, горсть снега мнешь в пальцах, отвердевший ком посыпаешь солью и прикладываешь к любому месту. Через некоторое время на коже проступают два-три сине-бурых пятна, происхождение которых сразу не разберешь. Врачи видят страшные язвы, намекающие на проказу. Этого им только недоставало! Больного изолируют и наблюдают за ним. Пятна исчезают на седьмой или восьмой день, но за это время заключенный успевает перевести дух вне лагеря.
У меня не складывались отношения с администрацией Челбаньи, постоянно меня бросали в изолятор, и я тоже искал способы хоть немного отдохнуть от лагеря. И вызывал у себя симптомы желтухи. Желтели глаза, появлялись другие признаки острого заболевания печени. Это просто: растираешь таблетку акрихина, порошок разводишь в теплой воде и пипеткой выдавливаешь по нескольку капель в каждый глаз. До двух недель белки глаз остаются желтыми. Настоящая желтуха, не иначе! А поскольку болезнь заразная, больного немедленно увозят в больницу. Конечно, отправляют на анализ мочу, но в больнице можно плескануть в свою стеклянную посудину мочу действительно больного желтухой. Я попадаю к доктору Селезневой. Она пальпирует печень.
– Слушай, Туманов. Оперуполномоченный уверяет, что у тебя мастырка и не может быть, чтобы ты заболел. Клянусь дочерью, я в любом случае отправлю тебя в больницу, но скажи мне правду. Даю честное слово, об этом никто не будет знать.
– Анна Дмитриевна, опер прав. Она внимательно смотрит на меня:
– Как ты это сделал?!
– Но, Анна Дмитриевна, мы не договаривались, что я вам и это расскажу! Слово она сдержала – какое-то время я находился в больнице. Не знаю, как в больницах других лагерных зон, но в Сусуманском районе в те времена медики-негодяи, вроде Доктора с Майданека, были исключением. Многие, имевшие с ним дело, питали к нему мстительные чувства.
Эти мысли не оставляли и меня. Наконец, приходит случай их реализовать. У нас очень многие ходили с ножами: на каждом шагу могла возникнуть драка, часто с поножовщиной. Мой нож был особенно хорош, его делали в мехмастерских, где начальником был Иван Иванович Редькин, тот самый полковник, который на пароходе «Феликс Дзержинский» отговаривал нас от захвата судна. По моей просьбе в его мастерских для меня раза два или три делали ножи. Он сам находил способ мне их передавать. И уже перед очередным этапом, получив новый нож, я захожу в лагерную больницу. Где-то здесь Доктор с Майданека…
Направляюсь в кабинет врачей. При моем появлении с ножом в руках врачи застывают в недоумении. В углу на стуле сидит мой враг, я направляюсь к нему… Он мне не нужен. Мне только хочется видеть, как он поведет себя. Врачи молча наблюдают за происходящим.
Доктор с Майданека передо мной на коленях. В его испуганных глазах, следящих за ножом в моей руке, мольба о пощаде. Он жалок и отвратителен. У меня в мыслях не было прикасаться к нему ножом. С меня довольно его страха.
– Ты ведь страшный негодяй! – говорю ему.
Посмотрев на него брезгливо, выхожу из кабинета.
О капитане медицинской службы Клавдии Иосифовне Горбуновой, начальнице лагерных больниц (САНО) в Сусуманском районе, я должен рассказать отдельно. Не потому, что эта красивая, белокурая, властная медичка лет тридцати пяти выделялась среди других врачей, а скорее по причинам совершенно субъективного свойства. Я не знаю, какой она бывала с другими заключенными и почему в лагерях ее звали Эльзой Кох. Но думаю, что эта кличка говорит о том, как ее видели другие. Мои встречи с ней не давали к тому никаких оснований. Напротив, мне не раз хотелось сказать ей слова благодарности, но какая-то застенчивость, томившая меня ничуть не меньше, чем рвавшаяся наружу грубоватость, мешала даже наедине выразить ей признательность.
История нашего знакомства восходит ко времени, когда после ограбления кассы я снова попал в сусуманскую следственную тюрьму. Из полусотни сидевших в камере половина была воры. Среди них армянин Яков Давидович Агабеков, лет сорока, осужденный на 25 лет и постоянно страдавший болями в желудке – «желюдке», как он говорил. Яшка был жилистый, весь из перекрученных мышц, словно натурщик для скульпторов. Он гордился своим происхождением и в хорошем расположении духа грозил таинственным врагам: «Нас мало, но мы – армяне!» Между тем боли так замучили его, что, не в силах больше терпеть, он записался у дежурного по тюрьме на прием к врачу. У меня ничего не болело, но после пяти месяцев безвылазной отсидки хотелось хоть на короткое время выбраться из камеры, повидать других людей. Это было единственной причиной, почему я тоже записался к врачу. Конечно, у меня в мыслях не было получить направление в больницу, такое везение даже действительно больным редко перепадало, но с меня довольно было мимолетного развлечения – прогуляться в центральный лагерь КОЛП.
Конвоиры довели нас с Яшкой до КОЛПа и передали надзирателям, те препроводили в медицинскую часть, в комнату, где находились врачи. По преимуществу женщины. Отдельно ото всех склонилась над бумагами, как видно, начальница, в военной форме и с погонами капитана медицинской службы. Я сразу узнал ее по описаниям уже побывавших здесь – губы поджаты, холодная, на лице суровое выражение. Действительно, ей бы форму вермахта и пилотку на льняные волосы – чистая Эльза Кох. Говорили, что ее муж – начальник производственного отдела Западного управления. Откуда они, толком никто не знал, это мало кого интересовало, но о самой начальнице отзывались как о враче знающем. Время от времени она вскидывала глаза, наблюдая за тем, что происходит в комнате. Одна из женщин-врачей спросила Яшку:
– Фамилия?
– Агабеков.
– На что жалуетесь?
– Желюдок!
Яшка снимает рубашку и показывает, где болит. Врачи им занимаются, куда-то уводят и приводят обратно, долго говорят между собой. В это время Эльза Кох спрашивает меня:
– Ваша фамилия?
– Туманов, – улыбаюсь я и вижу в ее глазах недоумение.
Наверное, в первый раз она встречает в этом помещении больного с улыбкой на лице. Пристально глядя на меня, спрашивает, на что жалуюсь.
Я отвечаю весело:
– Сердце!
Пусть выгонит, объявит симулянтом, что захочет пусть делает: я прогулялся! И вдруг вижу или мне кажется, что вижу, как в ее глазах на мгновенье промелькнуло что-то теплое, озорное. Она накинула халат, взяла со стола фонендоскоп. Прослушав и простучав меня пальцами, начальница САНО, стараясь больше не смотреть в мою сторону, молча пишет направление в райбольницу. Это невероятно! Мне хотелось крикнуть, что я пошутил, что на самом деле абсолютно здоров, пусть врачи меня простят, но возможность побездельничать в больнице хотя бы пару дней была такой заманчивой, что я согнал с лица глупую улыбку и принял скорбное выражение.
Врачи, помучив бедного Яшку, ничего не находят. Ему придется возвращаться в камеру. Как Яшка ни шумит, пронять врачей не удается. Ему прописывают какие-то таблетки и передают их надзирателям.
Яшка долго крепился, но, когда мы вернулись в камеру, он дал выход накопившейся в нем злости против поганых врачей, против поганого лагеря, против всей поганой жизни. Он говорил все, что о них думает. Когда спросили меня: «А ты?» – Яшка вдруг вспомнил обо мне, о направлении в больницу и, глядя на мою счастливую физиономию, понес, на чем свет стоит, «проклятую немку», подразумевая Эльзу Кох, и все повторял:
– Это он на ямочку закосил!
Яшка имел в виду ямочки, возникающие на моих щеках, когда я улыбаюсь. В райбольнице меня продержали пару дней и, ничего не обнаружив, конвоировали обратно в тюрьму.
С Клавдией Иосифовной мы встречались время от времени, но больше я не решался испытывать ее, как мне казалось, расположение ко мне. Тем более, что меня бросали из одного лагеря в другой и в Сусумане я долго не задерживался.
Где-то в 1954 году, когда я уже полтора года отсидел на Широком, меня в числе девяноста шести заключенных снова вывозят на КОЛП. Среди нас примерно половину составляли воры со всего Союза, остальные были осуждены на длительные сроки, кто за что. У ворот КОЛПа нас выстроили. В стороне о чем-то шепталась группа офицеров. Я узнал среди них начальника первого отдела полковника Мусатова. Слышу свою фамилию:
– Туманов, выйти из строя!
Не понимая зачем, я сделал пару шагов вперед. Ко мне подошел полковник Мусатов. И какой-то майор. Позже я узнал, что это был начальник лагеря Шириков. Он окинул взглядом всего меня, от оборванных сапог до куска вафельного полотенца вокруг шеи.
– Я думал, ты метра два ростом… – разочарованно протянул он.
Полковник Мусатов сказал:
– Принимать тебя, шкипер, не хотят!
Вероятно, он спутал штурмана и шкипера. Я молча пожал плечами. Помолчав, он добавил:
– Ну, смотри! Что-нибудь такое, и загоню, где Макар телят не пас! – И вдруг рассмеялся:
– Где ж он их не пас?
Прибывших разделили поровну на две бригады. Во главе одной поставили меня, другой – Гиви Цнориашвили.
На новом, а фактически старом месте всех определили в один барак – он назывался семнадцатым. Обе бригады направлялись на рытье котлована под кирпичный завод. Работа была неинтересной, развлекало разве что наблюдение над тем, как ловко наши бригадники, разговаривая с водителями грузовиков, в которые мы бросали грунт, успевали вычистить их карманы.
Особенно отличался шепелявый вор по кличке Тлюша. Все это он проделывал настолько профессионально, что было невозможно заметить. Если же в карманах у шоферов ничего не было, он недовольно бурчал, отходя в сторону. Когда я спросил однажды Тлюшу, чего это он возмущается, тот ответил: «Ездиют сюда, падлы, тос-сие!» (имея в виду – тощие, то есть пустые). Через много лет я об этом рассказал Высоцкому. При съемках фильма «Место встречи изменить нельзя» Володя предложил артисту Садальскому шепелявить на такой же манер.
Был у нас лагерник по кличке Майор, сидел по 58-й, постоянно бегал, его ловили. Однажды ночью на нашем участке отключили электроэнергию. Работа прекратилась, все механизмы встали. Бригада собралась в «пыжеделке» – это помещение, где из глины готовят пыжи для взрывных работ. Сыро, пахнет глиной. Лежим на полу, занять себя нечем, кто-то предлагает: «Майор, расскажи что-нибудь». Все знали, что Майор врет, но интересно послушать. Майор начинает:
– Пригоняют нас у Хранцию. Дывлюсь, уси хранцузы! Такий малый – уже хранцуз! Я тодди быв граф, бо у меня была графыня хранцузька. У цей графыни был ще малый графынчик. Я лежу у по стели, крычу: «Луиза, падла, неси коньяк!»
Кто-то замечает:
– Что ты врешь, Луиза – это немецкое имя.
Обозлившись, Майор на это отвечает:
– Ну не веришь, пошел на хрен, не буду рассказывать! Все моментально набрасываются на того, кто прервал рассказ. У Майора все американское было прекрасным. У нас – все плохое. Не знаю, бывал ли он в Америке, но служил у Власова, точно. Как-то копаем траншею. Глина тяжелая, вязкая. Даже штыковую лопату вытащить очень трудно. Вдруг слышим голос: «Майор!..» Все остановились, слушают. «Майор, вот у американцев глина так глина…» Бригада взрывается хохотом. И эти слова на долгое время становятся лагерной присказкой.
Можно представить, какая это была бригада и что за люди. Мне совсем не хотелось бригадирствовать, я ломал голову, что делать, и вспомнил про Клавдию Иосифовну. Она по-прежнему была начальницей САНО и единственным человеком – я был уверен, – который мог меня понять и помочь. Она встретила меня обрадованно, не давая, однако, повода понять ее внимание иначе, как интерес к заключенному, о котором наслышана. Согласие говорить со мной наедине было, с ее стороны, делом рискованным. Репутация 17-го барака почти исключала надежды на безопасное общение, но ее это не остановило. Я откровенно рассказал о происшедшем и попросил совета, как избавиться от назначения. Надо было очень доверять капитану медицинской службы, чтобы откровенничать с нею, и она, я видел, оценила это. Клавдия Иосифовна предложила лечь на время в больницу. А там, глядишь, у лагерной администрации появится другая кандидатура на бригадирство.
Я провалялся в больнице несколько дней, но лагерное начальство упиралось, и меня оставили бригадиром.
В это время мы очень сблизились с Ваней Калининым, московским гитаристом, входившим, говорят, в пятерку лучших гитаристов Советского Союза. Когда-то вместе шли в Магадан на «Феликсе Дзержинском», часто оказывались в одних этапах, но близко сошлись, встретившись в КОЛПе. Ваня был в составе агитбригады, разъезжавшей по лагерям, жил на территории КОЛПа, но не в нашем бараке, а в отведенном специально для лагерных «артистов», которые считались элитой и пользовались покровительством сусуманских властей. Мы многое знали друг о друге. Он подтрунивал над очевидной симпатией ко мне Эльзы Кох, удивлялся тому, как неосторожно она себя со мной ведет, и когда капитан медицинской службы однажды сделала мне царский подарок, Ваня был в числе нескольких человек, с кем я мог его разделить.
Это случилось в канун первомайских праздников. Клавдия Иосифовна под каким-то предлогом пригласила меня к себе в кабинет. Ничего не говоря, достала из ящика стола две закупоренные бутылки.
– Спрячьте, Туманов, и уходите.
– Что это? – не понимал я, косясь на зеленые бутылки.
– Спирт! Хочу, чтобы праздники вам запомнились. Спирт мы пили за Первомай, за хороших людей, в том числе за неизвестного лагерной администрации «нашего человека» – Эльзу Кох.
Однажды Клавдия Иосифовна позволила себе выходку, довольно рискованную для сотрудницы лагерной администрации и жены горного инженера. В лагерном клубе показывали фильм «Цирк». Когда я вошел в клуб, было полно народу и первые ряды, как обычно, занимали офицеры и их жены. Среди них оказалась дежурившая по лагерю начальница САНО. Увидев меня, она предложила: «Садитесь здесь, Туманов!» Весь сеанс я просидел рядом с ней, не шелохнувшись, искоса поглядывая на ее чистый, строгий, бесстрастный профиль. Я смутно помню сам фильм, но свое радостное тогда ощущение жизни помню до сих пор.
Ваня освободился раньше меня. Женился на эстрадной певице, они жили в Москве, гастролировали по городам Советского Союза, в том числе на Колыме. Я был на их концерте в Оротукане. Он играл русскую классику и аккомпанировал жене. В последние годы, оставив сцену, стал сильно пить. Я навестил его в Москве в 1998 году. Он был совсем плох. Мы вспоминали, как отмечали на КОЛПе Первомай.
– Вот тебе и капитан Горбунова! – не переставал восхищаться Ванька. – Вот тебе и Эльза Кох…
О смерти Ваньки я услышал, позвонив, чтобы поздравить с очередным праздником. Кажется, с Новым годом. Незнакомый голос ответил: «А он умер…»
– Петя, у меня нет времени тебе все рассказать, но умоляю: напиши «нет». Надо сберечь этого человека!
Петька Дьяк известен среди воров, его голос авторитетен, к нему прислушиваются. Можно сказать, это член Политбюро уголовного мира Союза. Ничего не спрашивая, в записке, извещавшей о суде над Шуриком, он написал: «Воры, я возражаю». Но записка не успела дойти до камеры-«нулевки», где сидел Шурик. До нас дошел слух, что воры приводят свой приговор в исполнение… Как только открыли нашу камеру, мы с Петькой бросились по коридору к «нулевке». И увидели, как двое бьют Шурика ножами. Когда мы растолкали их, Шурик был уже мертв.
Но по порядку.
С Петькой я подружился в сусуманской тюрьме. Как-то заключенные затащили в камеру надзирателя, который недавно был переведен с прииска «Фролыч» в тюрьму. Во время трюмиловки надзиратель на глазах всего лагеря примкнутым к винтовке штыком заталкивал в зону двух воров – Горловского и второго по кличке Слон, отказавшихся перейти на сторону сук. Они были обречены. Воры решили нового надзирателя убить. И едва при обходе тюрьмы он приоткрыл дверь в очередную камеру, несколько рук втянули его. Петька Дьяк, родом из Сибири, сильно окая, говорил надзирателю, щурясь:
– Вот смотрю я на тебя, рожа деревенская, и думаю: небось, у тебя мать где-то есть? А у тех, кого ты колол, – нет матери? Че же тебя, суку, заставило пырять их штыком? Не знал, что их в зоне трюманут или зарежут?!
Надзиратель молчал. Он умоляюще обводил глазами камеру, но не находил сочувствия. Когда ему накинули на шею полотенце, он схватил его руками, пытался оттянуть, но кто-то ударил его в солнечное сплетение, от боли он судорожно схватился за живот, и тут полотенце туго стянули и не отпускали, пока не прекратился предсмертный хрип. Вину взяли на себя двое уголовников, на которых висело уже несколько раз по двадцать пять. К высшей мере тогда не приговаривали, и им было все равно, сидеть двадцать пять или пять раз по двадцать пять.