355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вацлав Михальский » Том 2. Семнадцать левых сапог » Текст книги (страница 5)
Том 2. Семнадцать левых сапог
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:13

Текст книги "Том 2. Семнадцать левых сапог"


Автор книги: Вацлав Михальский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Никогда не забуду, как мы первый раз шли по улице втроем. Она, высокая, стройная, с черными локонами до плеч, гордо несла свою красивую, надменную голову. Но я не знаю почему – может быть, потому, что рядом были Алешины серо-синие глаза, или потому, что на мне было нарядное белое платье, а может быть, потому, что мне в тот день исполнилось восемнадцать лет, – но смотрели все: и мужчины, и женщины, и даже дети, особенно девчонки, – смотрели на меня. И это видела Татьяна Сергеевна, хотя и не показывала виду, но я чувствовала. Так уж устроено сердце женщины с колыбели, что она все понимает, все видит, все предугадывает, если рядом идет соперница. В Татьяне Сергеевне я с первого дня почувствовала соперницу.

Мы обе любили Алешу, и она меня к нему ревновала, да, да, ты не спорь, ревновала всегда, потому что уж очень он меня слушался. Но передо мной на первых порах внешне она никогда не показывала этой женской ревности, а я все до мельчайшей черточки видела и понимала. Но я ее мысленно великодушно прощала, да не просто прощала, а еще посмеивалась, конечно, тайно, мысленно посмеивалась над ней. Алеша был больше мой, чем ее, и поэтому я ничего не боялась. И еще где-то в глубине души я никогда не могла простить ей своего унижения с этим проклятым кофепитием, хотя в чем, казалось, она была передо мной виновата. Но это воспоминание навсегда так и осталось в моем сердце, будто обломившаяся иголка. Так мы и шли по улицам, а вслед нам голопузые мальчишки кричали:

– Жених и невеста – тили-тили тесто!

Татьяна Сергеевна смеялась и покусывала губы. А мы с Алешей не краснели и не смущались: мы уже давно с ним привыкли к мысли, что мы жених и невеста, что мы всю жизнь всегда будем вместе. А Татьяна Сергеевна, видно, к этому привыкнуть никак не могла.

Я во второй раз перешагнула порог вашего дома, но для меня все в нем сейчас было так, словно я видела впервые и натертый паркетный пол, и огромные окна с двумя парами штор сразу, темными гобеленовыми и белыми тюлевыми, и черный открытый рояль, и огромное зеркало, и в кабинете, куда были открыты двери, стеллажи с книгами. Меня даже не испугал нарядно сервированный, с цветами и хрусталем, протянувшийся через всю комнату стол, удивительный, словно занятый из какой-то другой жизни. Тогда ведь люди ели мамалыгу, затирку, пили чай с сахарином, а на том столе была черная икра, сыр, фрукты, вино. Но не это, нет, не это развеселило меня. Не помню, ела ли я что-нибудь в тот вечер. Наверное, да. Ведь не мог же Алеша не накормить меня.

Мы всё танцевали с Алешей в тот чудный и страшный вечер. Гости аплодировали нам и говорили, может быть, чтобы польстить Татьяне Сергеевне, она ведь накормила их таким вкусным ужином, говорили, что не видели лучшей пары, чем мы с Алешей, говорили, что мы созданы друг для друга, говорили, чтобы сделать приятное, но это было неприятно ей, и только одна я видела и понимала это, только одна я, даже ты и Алеша не понимали.

Помнишь, из вежливости – ты ведь очень воспитанный человек, – когда Алеша на минутку вышел покурить, ты пригласил меня «на тур вальса».

Первые секунды, когда я танцевала с тобой, я опять себя чувствовала неуклюжей и скованной, как тогда, когда опрокинула кофе. Вошел Алеша, улыбнулся мне, я улыбнулась ему и снова обрела силу. Я чувствовала, что за каждым моим движением следят Алешины глаза.

Ты был хорошим партнером в танце, и это меня тоже радовало. Хотя ты и кружился рядом, но тебя я еще не видела, как-то не отличала от всех. Вдруг мне стало не по себе, и губы сразу перестали улыбаться. «Что еще?» – подумала я и встретилась взглядом с Татьяной Сергеевной. Она стояла в другой комнате, в кабинете, делая вид, что ищет какую-то книгу, а сама смотрела на меня и на тебя. Смотрела, и в глазах ее горел недобрый огонь. Ты не поверишь, как и я в первую минуту не поверила, – она глядела на меня с ненавистью. Я убеждала себя, что это мне показалось. Мне обязательно захотелось проверить, убедиться. И тут я первый раз посмотрела на тебя. Ты мне не понравился – высокий, сухой, чопорный и ужасно старый, а ведь тебе тогда было всего тридцать семь. Мне сделалось смешно. Я вдруг начала с тобой кокетничать, болтать, мне стало безумно весело, и мы танцевали, танцевали с тобой, хотя все уже сели за стол. Татьяна Сергеевна угощала гостей, но я чувствовала, что она ревнует ко мне. Это меня очень удивило и совершенно для меня неожиданно поставило между мной и Татьяной Сергеевной знак равенства. Я ужаснулась и очень обрадовалась: почувствовала себя вдруг взрослой и сильной, какой-то новой для себя, неизвестной, но очень заманчивой силой. Я очень боялась тогда потерять эту силу так же неожиданно, как приобрела ее. Целый вечер проделывала опыты, испытывала эту вдруг нежданно-негаданно откуда появившуюся силу и убеждалась: да, да, да, она никуда не уходит, она моя. Все мужчины, все, кто был за столом, были со мной так любезны, так предупредительны. Но больше всего меня поражало, что Татьяна Сергеевна злилась (нет, она не показывала виду!), что ей неприятно, когда я с тобой танцую, а я нарочно, чтобы еще и еще убедиться в этом, почти все время танцевала с тобой. Алеша смеялся, потому что мне было весело, но Татьяна Сергеевна не смеялась. В тот вечер я стала взрослой.

Алеша первый раз не понял меня, не понял, что произошло, а я первый раз ему ничего не рассказала. Почему – не знаю. Я часто думаю: почему не рассказала? Может быть, потому, что боялась обидеть, оскорбить, ведь надо было говорить ему о себе и Татьяне Сергеевне.

В тот вечер я его предала. Да! Как я все это от него утаила? Зачем? Расскажи я ему – мы посмеялись бы, и все. Алеша всегда, даже в самых затруднительных жизненных ситуациях, умел как-то удивительно тактично и спокойно все поставить на свое место. Да, мы посмеялись бы с Алешей, и опять я стала бы бесхитростной девчонкой, а Татьяна Сергеевна просто его матерью, и, может быть, ничего бы не случилось… Или человек никогда до конца не может быть чист и искренен с другим человеком так, чтобы открыть все движения своей души, все тайники? Я смолчала. Но разве молчание не предательство? Тогда это как-то на первых порах, вскружив мне голову, забылось.

Алешу оставили до особого распоряжения, и мы решили пожениться. Мы не хотели жить с вами, да Татьяна Сергеевна нас и не уговаривала, хотя квартира у вас была больше, чем большая. Я очень благодарна ей, что она нас не уговаривала: ведь скажи она слово – и мы оба остались бы. Алеша никак не мог понять, зачем нам нужно искать квартиру, если дома у них пять комнат. А я, как каждая женщина, так хотела иметь свою комнату – мой и Алешин дом.

Татьяна Сергеевна нашла для нас комнату. Она была хорошей матерью и очень любила Алешу.

Счастливые, кроме себя, никого не замечают, они считают, что все должны радоваться их счастью. Плохо только, что счастье одного для других часто оборачивается несчастьем. Так было тогда с мамой, ведь она осталась в своей каморке одна.

От отца с фронта мы не имели вестей. Летом 1941 года мы получили от него письмо, в котором он писал, что находится в пересылочном пункте, что в следующем письме сообщит адрес своей полевой почты. Но следующего письма мы не дождались, ушли из города. Мы с мамой писали в Москву, нам обещали разыскать папу, но в те дни это было не так легко сделать.

Отца я очень любила, так любила, как никого на свете. Он был человек удивительного ума и сердца, хотя и малограмотный, как писал в анкетах. Он меня всегда понимал лучше всех, с детства. Он мне был и отцом, и учителем, и сестрой, и братом, и другом, и подружкой. И хотя я много училась, а ему учиться не пришлось, он был для меня и навсегда останется самым первым, самым главным и мудрым учителем жизни.

Даже когда мы молчали, мы понимали, о чем мы молчим. У нас даже игра такая была. Идем, бывало, куда-нибудь или сидим у пылающей печки, папа вдруг скажет: «Алексеевна, давай помолчим!» Он всегда называл меня Алексеевной или дочкой и очень редко – Лизой. По имени он меня называл только тогда, когда был мною недоволен. «Давай помолчим и подумаем, а?..» Я с радостью соглашалась. Так было хорошо прижаться головой к его большому сильному плечу, за которым я себя чувствовала в безопасности от всех бед, прижаться к нему, молчать и догадываться, о чем думает папа. Я почти всегда угадывала его мысли, а он – мои, ведь у нас не было секретов.

Я и врачом стала не так просто – это было желание отца. Он говорил: «Людей лечить, Алексеевна, – святое дело. Смотри, никогда не жалей себя. От своей собственной жалости теплее тебе не станет. Жалей людей – тогда и люди тебя жалеть и любить будут, и тогда ты ни от голода, ни от тоски, ни от холода, ни от скуки не пропадешь, тогда всегда у тебя будет дело, а с делом человеку ничего не страшно» – так говорил папа. Мне было бы не стыдно познакомить тебя с моим отцом: я знаю, что не он, а ты чувствовал бы себя перед ним мальчишкой, – я здесь не возраст имею в виду, а щедрость, мудрость души.

* * *

Да, помню и никогда не забуду необычайную свежесть весенней ночи, когда мы с Алешей через весь город по половодью (три дня перед этим шли ливни) несли вещи в свой новый дом. Потом мыли все и скребли. Днем я побелила, и стены еще не высохли, и так вкусно пахло мокрой известкой. На рассвете, домыв последнюю доску пола, мы закрыли окна, потому что стало вдруг холодно, включили электрическую печку и, примостившись в углу комнаты, у самых дверей, разостлав газеты, уселись на еще не просохший, белый, выскобленный пол и стали с Алешей разрывать большого копченого леща, которого захватили с собой у вас из дому (нож – он у нас был один – куда-то затерялся), хлеб тоже ломали. Но хлеб было легко ломать, а лещ ломался трудно. Мы столько посмеялись, пока разорвали его на части!

Боже, как мы были счастливы! Как счастлив был лещ, которого мы с такой жадностью уничтожали! Как счастлив был хлеб! Как замерли от счастья скатерть на столе и подснежники в вазочке! Как глубоко и счастливо дышали на полке наши, теперь сложенные вперемежку, книги! Как смеялись от счастья еще не высохшие бело-голубые стены! Как весело кружился над нами потолок! Какими прозрачными и сияющими были стекла, когда ударили в них первые лучи солнца! И я сама, я одна не уберегла этого неповторимого и, тогда мне казалось, как сталь, крепкого мира. Я не знала, что сталь тоже хрупкая, что сталь можно сломать, если ударить очень сильно. Сталь тоже хрупкая. Все относительно!

Алеша был оставлен до особого распоряжения. Каждая минута нашей с ним жизни была пронизана страхом, что вот перед долгой разлукой мы видимся с ним последнее утро, последний день, последние сумерки, последний вечер, последнюю ночь, последний рассвет… Мы ощущали каждый час нашей жизни, каждую секунду. То, что силою обстоятельств каждый миг мы могли расстаться, быть может, навсегда – ведь кругом полыхала война, – как-то необычайно обострило нашу жизнь, сделало ее до последней маленькой травинки видимой, открыло нам тысячу новых ощущений. За несколько месяцев, которые мы провели вместе, мы будто прожили целую супружескую жизнь. Я забросила занятия в мединституте, в госпиталь на дежурство ходила вместе с Алешей. Ты же знаешь, что я училась и работала в госпитале медсестрой. Это была работа, нужная для войны, и бросить ее ни я, ни Алеша не могли. Как мы были счастливы и как измучились ожиданием разлуки!

И вот как-то в сумерки мы сидели с Алешей на диване, обнявшись, не зажигая огня. Быстро, не постучав, вошла Татьяна Сергеевна.

– Алешенька, – сказала она, – все в порядке! Ты поступаешь в мединститут и одновременно будешь работать у отца в госпитале вместе с Лизой, – как взятку дала, добавила Татьяна Сергеевна.

Мы встали.

– Как! А училище, а военкомат?

– Стране нужны, Алеша, медики так же, как и солдаты, – не отвечая на наш вопрос, обходя его, сказала Татьяна Сергеевна. – Медицинская комиссия признала тебя негодным к военной службе. Понимаешь – негодным.

– Но я же здоров, – возмутился Алеша, – здоров, понимаешь, мама, совершенно здоров!

– Алеша, мы, медики, знаем лучше тебя…

– Но, мама, это неправда! Ты тут, прости меня, видно, хлопотала, видно, твой авторитет и то, что я у тебя единственный сын, сыграли немалую роль. Но я, мама, этого не хочу, не позволю. Я здоров, здоров и, как все, уйду на фронт. Если в училище нельзя – уйду добровольцем; если мне откажут в этой милости в нашем военкомате, если и туда распространились твои связи, – сяду в первый проходящий мимо эшелон и уеду.

Татьяна Сергеевна, не теряя самообладания, повернулась ко мне. До этого она меня не замечала. У нее всегда, и чем дальше, тем больше, появлялась эта нарочитая манера смотреть на меня словно на пустое место.

– Лиза, – сказала она, – скажите этому безумному мальчишке, что он не любит вас. Лиза, я сделала все, что от меня зависело, и теперь все зависит от вас. Скажите ему, что война – это работа, а работы и здесь, в госпитале, он найдет сколько угодно, – и, обернувшись к Алеше, глядя на него яростным взглядом – мне казалось, что вот сейчас она его побьет, – добавила: – Завтра в мединституте первый экзамен. Ты лучше посмотри книжки. – И опять ко мне: – Я думаю, Лиза, что вы сильнее меня и уговорите его.

С этими словами она ушла. А мы остались в темной комнате, опустились опять на диван. Алеша метал громы и молнии. Я молчала. Да и что могла я сказать, если я так же, как и он, за эту сделку презирала обоих вас! Я тогда не знала, что такое разлука, что такое смерть, но повторись эта минута – я поступила бы так же.

Всю ночь мы так и просидели одетые, а когда рассвело, пошли с Алешей в военкомат. Было совсем еще рано, и двор военкомата был пуст. Рядом шумел своей обычной жизнью базар, а мы сидели на каменном крыльце военкомата и ожидали военкома.

Целый день Алеша просил, кричал, доказывал, требовал, но все напрасно. Татьяна Сергеевна была права: доказать что-нибудь было трудно, тем более что Алеша, как он ни был зол на мать, не мог публично обвинить ее в сделке. Но он был непреклонен:

– Понимаешь, Лиза, теперь я больше ни минуты не могу оставаться дома, – говорил он, и я чувствовала, что больше всего он боялся, что я буду просить его остаться. Но я не просила и благодарю судьбу за то, что она дала мне тогда силы, вернее, эти силы вдохнул в меня Алеша.

На вокзал мы пошли одни. Он решил уехать из города с первым же поездом на запад и там устраиваться в армию. Он так и говорил мне: «Ты не бойся, Лизонька, я устроюсь на фронт, обязательно устроюсь». Ни с тобою, ни с Татьяной Сергеевной он не захотел проститься.

– Я очень люблю мать, Лиза. Ты пойди с вокзала и скажи ей это. Очень, очень люблю мать и поэтому я не пошел с нею проститься. Я знаю, поверь уж мне, я знаю, она сейчас в первый раз пошла на сделку со своей совестью. Но раз пошла, то уж не отступится, а дальше в лес – больше дров. Понимаешь? А я не хочу, чтобы она ломала эти дрова: она неистовая. Пойди и скажи, что я очень ее люблю, но проститься не хотел. Она поймет. И еще, Лиза, пожалуйста, будь с ней поласковей. Ты почему-то не любишь ее, а она очень хорошая, очень.

На вокзал мы пришли с Алешей вечером. Он сказал, что, как только остановится первый воинский эшелон, он впрыгнет в вагон и уговорит солдат – они ведь такие же, как и он, ребята свойские, – а там будь что будет, но до фронта он обязательно доберется.

Не успели мы спуститься по вокзальной лестнице вниз, как к станции подошел воинский состав и не прошел ее с ходу, как это делало большинство, а, вздрогнув всем своим большим, беспокойным, живым телом, остановился. Я задрожала вся. В глубине души у меня жила твердая уверенность, что Алеша никуда не уедет, а если уедет, но не сегодня. И вот так до дикости неожиданно перед нами остановились товарные вагоны с открытыми дверьми, перегороженными посередине только одной поперечной доской. Из них посыпались на землю, звякая котелками, солдаты. Алеша подался вперед, бросил меня и что-то быстро и жарко стал говорить двум солдатам, которых он поймал за руки. Они присвистнули, чему-то засмеялись, похлопали его по плечу. Видно, он и вправду напал на свойских, понявших его парней. Солдаты огляделись и быстро подсадили Алешу с его тяжелым рюкзаком и моей сумкой в вагон.

Я не могла сдвинуться с места, я все еще не верила, не могла поверить, не хватало на это душевных сил. Стояла, вросла в перрон. Алеша скрылся в темной пасти вагона. Потом я увидела его голову. Он улегся на пол вагона, чтобы никто не заметил, что он не в солдатской форме, улегся на живот у самого края и позвал меня:

– Лиза! Лиза!

Я рванулась, и вот уже рядом со мной его, Алешины, губы. В вагон лезли солдаты, но никто из них меня не оттолкнул. Вагон дернулся и поплыл, застучали колеса, и я осталась одна. Я открыла сумку – ее в последнюю минуту, видно, отдал мне Алеша, – достала расческу, причесалась, посмотрела в зеркальце, но себя в нем почему-то не увидела, и пошла. Поднялась по лестнице, прошла через весь ночной город, открыла ключом дверь своего и Алешиного дома, зажгла свет, но переступить порог не смогла. Я повернулась, вышла снова на улицу и пошла через весь город. Мне необходимо было сейчас же увидеть Татьяну Сергеевну, сейчас же. Я не могла быть одна.

Сердце и ум мой, казалось, не выдержат вдруг обрушившегося на меня одиночества. Почему тогда я не прыгнула вместе с Алешей в вагон и не уехала на фронт? Все это произошло так неожиданно, что я просто не додумалась до этого, а Алеша не подсказал: он этого не хотел, как всегда, боялся за меня.

А потом все ждала, ждала от Алеши писем, боялась его потерять навек, если что-то изменю в своей жизни. Но письма все не было. Напрасно каждый день я бегала встречать почтальона, отпрашивалась у врача (он меня всегда отпускал, у него самого три сына были на фронте, да и потом он знал, что я не задержусь). Я все время проводила в госпитале.

Прошла целая вечность – три месяца. И вот я держу в руках живое, родное письмо, написанное Алешиным почерком; каждая буква улыбается и светло смотрит на меня Алешиными родными глазами и шепчет: «Ты меня еще любишь, ты меня еще любишь?» Каждая буква с тревогой и ожиданием заглядывает мне в лицо. Раньше он меня сердил этими своими поминутными вопросами, но, оказывается, их-то мне теперь и не хватало. Вот почему каждую букву отдельно я старалась поцеловать. Он жив, он здоров, он в училище после всех своих мытарств, но что это были за мытарства, – о них он не упомянул ни слова. Он ведь вообще никогда не жаловался ни на боль, ни на что другое, никогда не жаловался. Я читаю и читаю Алешино письмо, плачу, смеюсь и снова читаю. Мчусь через весь город, чтобы обрадовать Татьяну Сергеевну. Она в этот день тоже получила от него первое письмо.

Я чувствовала, что Татьяна Сергеевна перестала меня ревновать к Алеше, а я ее перестала чуждаться. Мы стали совсем как родные. Она для меня была, конечно, не Алешей, но какой-то очень родной и нужной частью его души, и я стала вдруг для нее любимой и нужной. Старая вражда прошла, будто ее никогда между нами и не было, нам вместе было хорошо и легко. Она настояла, чтобы на время, пока я привыкну к одиночеству (будто бы можно к нему привыкнуть!), перешла к вам. Я послушалась ее, но жить у вас долго не могла, хотя вы оба и даже дом работница Таня оказывали мне всяческие знаки внимания. Сбежала опять к маме в сторожку.

Слишком как-то жили вы размеренно, важно, чопорно, я так не могла, меня угнетал, давил этот раз навсегда установленный график. И я часто задумывалась: как в такой обстановке мог вырасти Алеша, такой бесшабашный и поэтичный, такой простой и сильный духом? Я сбежала от вас опять к маме в сторожку, потому что там, когда я бывала свободна, в любое время могла валяться на кровати, хотела – грызла семечки, хотела – ела мамалыгу так просто на кровати, а не хотела – так никто и не принуждал, не читал мне долгих нотаций о том, что человек должен есть, умываться и расчесываться в строго определенное время. У вас все было разложено по полочкам, а меня от этого мутило. Одно я любила слушать – как рассказывает Татьяна Сергеевна об Алеше. Несмотря на то, что я ушла от вас, с Татьяной Сергеевной мы виделись часто, я узнавала ближе ее, она – меня, и нас обеих радовала и волновала эта близость.

Понемножку я приходила в себя. В сторожке у матери я не могла больше оставаться. Меня начали злить бесконечные подружки матери, которые забегали к ней в свободное от дежурств время, обязательно с бутылкой вина. Эту страсть матери к спиртному я знала и ненавидела с детства. Раздражало меня и то, что мать торговала на базаре кофе.

У нее был огромный ведерный эмалированный красный чайник, на который она сшила ватный чехол, чтобы кофе не остывал, а поверх еще обвертывала белоснежным специальным чехлом, повязывала белоснежную косынку, надевала белоснежный фартук (все это выстиранное госпитальным мылом, а мыло тогда на вес золота было) и продавала свой кофе за какой-нибудь час. Ее кофе ничем не отличался от кофе других торговок – такой же жидкий, чуть заболтанный молоком, крошкой самого дешевого овсяного кофе с цикорием, сахарином. Но праздничный вид посуды, исключительно опрятный вид матери привлекал к ней сразу всех покупателей, и, когда другие товарки продавали стакан-два, она оканчивала весь чайник. И очень хвасталась этим перед своими подружками и передо мной. Высыпала на стол серебро и рубли и с удовольствием их сортировала и считала.

Я каждый раз выходила из себя. Я не могла понять: зачем ей эта, как она говорила, «коммерция»? Мы все чаще и чаще с ней ссорились, и наконец я снова перешла жить в мою и Алешину комнату. Теперь меня здесь снова все успокаивало и радовало.

Таня, ваша домработница, нашла себе мужа и ушла. Татьяне Сергеевне было трудно одной управляться. Я все чаще оставалась помочь ей по хозяйству. Тут заболел ты. О том, чтобы положить тебя в больницу, почему-то не заходило даже и речи. Я работала в госпитале ночью, а днем, когда Татьяна Сергеевна была на службе, дежурила около тебя. Стряпала, убирала в доме, потом бежала на два-три часа в институт и возвращалась обратно.

– Лиза, – часто говорил ты, – Лиза, оставьте все эти противные дела, их никогда не переделаешь. Возьмите стул и садитесь поближе ко мне. Давайте потолкуем! – Я безропотно слушалась, садилась возле кровати, не зная, о чем же мне с тобой «толковать». К счастью, говорил всегда только ты, я лишь слушала. Ты удивительно интересно рассказывал. Тогда я еще не знала, что каскад ярких красивых слов – твой павлиний хвост, который ты распускаешь, не скупясь, желая кого-нибудь обворожить. Я думала, что это твое откровение принадлежит только мне, мне одной, и слушала, боясь поправить упавшую на глаза прядь волос, не отводя от тебя завороженных глаз. Я вообще не могу слушать человека, если не вижу его глаз, как-то не воспринимаю то, о чем мне рассказывают. И тут я сделала первое для себя открытие, что смотреть тебе в глаза мне почему-то жутко.

Господи, о чем ты только мне не рассказывал!.. О детстве, о том, как ты двенадцати лет остался сиротой, о том, как изъездил на товарняках всю Россию… Как же мне было не слушать тебя, открыв рот? Особенно хорошо, с каким-то чистым и тихим вдохновением ты говорил о своей комсомольской юности, о первой любви. Нет, не к Татьяне Сергеевне, а к первой твоей жене, которая умерла на твоих руках. О Татьяне Сергеевне ты почему-то даже тогда ничего не рассказывал, будто ее вовсе не было в твоей жизни. Ты был очень откровенен, говорил так, как будто бы просто думал вслух. Когда я удивилась этому, ты ответил:

– Знаете, Лиза, я еще никогда ни с кем не был так откровенен. Я первый раз в жизни говорю так с женщиной, первый раз восемьдесят процентов своего времени отдаю вам.

Я вспыхнула: мне очень польстили твои слова, очень. Ты ведь был в моем представлении совершенно необыкновенным человеком. И еще я хорошо знала, что в госпитале все: санитарки, врачи, сестры – были влюблены в тебя и завидовали Татьяне Сергеевне. Завидовали ей и ее подруги, приятельницы… «Вот это мужчина! Настоящий мужчина!» Ты же со всеми был предупредителен, но безжалостно холоден. И вдруг такое признание мне, девчонке!

Мне бы вырвать тогда свои руки из твоих и бежать из вашего дома, из города!.. А у меня хватило только сил сделать несколько шагов от твоей кровати до окна и зарыться лицом в белые цветы дубков, что принесла я тебе утром.

Цветы пахли сырой свежей землей – так пахнет свежевырытая могила.

Многое я позабыла, а вот тот день, эта узкая белая комната – твоя спальня, твое беспомощно распластанное на кровати тело, яд твоих глаз остались в памяти навсегда. Я обрывала губами горькие лепестки цветков и недоумевала, почему сердце мое бьется так сильно. Чтобы погасить мое смятение, ты открыл томик Лермонтова – во время болезни он всегда был рядом с тобой – и стал читать вслух. Потом, прикрыв усталые глаза ладонью, ты продолжал читать на память:

Не сгладит время их глубокий след. Все в мире есть – забвенья только нет!

Ты все повторял и повторял эти строки, повторял столько раз, что я испугалась: не бредишь ли ты? Я подошла к тебе, но ты не бредил. Спокойным, ровным голосом ты жалобно спросил:

– Лизонька, мы сегодня будем завтракать?

Я не успела ответить, как стукнула дверь и вошла Татьяна Сергеевна. Оказывается, уже был шестой час вечера. Не условливаясь, мы не сказали Татьяне Сергеевне, что ничего не ели. Обычно такая чуткая, Татьяна Сергеевна ничего не приметила, может быть, потому, что – не успела она снять перчатки – ты попросил у нее анальгин, а я, как всегда делала с ее приходом, убежала на кухню хлопотать с обедом. А когда вернулась в твою спальню, инстинктивно вынула из кармана Алешино письмо, которое получила еще накануне. Я его не собиралась давать Татьяне Сергеевне – слишком там много было написано ласковых и нежных слов для меня, только для меня одной… Но сейчас мне нужна была опора, нужен был щит, лучше Алешиного письма ничего нельзя было придумать. Это я так холодно и практично рассуждаю сейчас, издеваясь над собой…

Татьяна Сергеевна, все забыв, читала дорогое Алешино письмо, а я, несколько раз окунув ложку в суп, стала поспешно одеваться. Ты глядел на меня лишающим меня сил взглядом. Нет, я не подняла глаз, я просто чувствовала по своим ослабевшим рукам, что ты на меня так смотришь. Я ушла, так и не взглянув на тебя, поцеловав Татьяну Сергеевну. Я гнала от себя мысли, сидела у мамы в сторожке и зубрила анатомию, потом заступила на дежурство – там уже было не до самоанализа. Под утро меня свалил сон: было затишье, потом снова началась лихорадочная спешка – сдача дежурства.

И вот я иду по утреннему, окутанному туманом городу, и в голове у меня такой же белый, плотный туман – ни одной мысли. И я радуюсь, и гоню от себя подобие всякой мысли. Открываю дверь вашего дома, переступаю порог и слышу:

– Слава богу, Лизонька, что ты так рано пришла! Мне обязательно нужно как можно скорее в госпиталь. Не давай ему, пожалуйста, скучать, уходить в болезнь: он такой мнительный, – извинилась, улыбаясь, Татьяна Сергеевна и, поцеловав меня, тихонько прикрыла за собой дверь.

Я осталась в вашем доме, как в пустыне, одна, боясь заблудиться. И тут же услышала нетерпеливый твой голос:

– Лиза, идите сюда!

Я не пошла, притворилась, что ничего не слышала, стала готовить тебе завтрак; увидела, что керосинка грязная, намочила керосином тряпку и с радостью перепачкалась вся керосином. Но вот опять, как набат, над моей головой:

– Лиза, ну что вы там? Лиза! А то я сейчас встану.

Тебе нельзя вставать – я это хорошо знаю. И я с грязной тряпкой бросаюсь к тебе в спальню и останавливаюсь на пороге.

– Что это у вас? – удивленно спрашиваешь ты.

– Я чищу керосинку, она такая грязная.

– Бросьте ее, ради бога! Здравствуйте, – так тихо и светло сказал ты. – Как прошло дежурство? Ну идите же сюда! Лиза!

– Я сейчас, – говорю я и показываю тебе в свое оправдание черную от сажи и керосина тряпку, – сейчас, – и убегаю на кухню. Там я долго мою руки, они все пахнут керосином. И снова начинаю готовить завтрак и опять слышу:

– Лиза!

Я достаю из буфета скатерть, посуду и переступаю порог твоей комнаты.

– Я не хочу есть! Татьяна Сергеевна меня только что накормила, – обманываешь ты меня. – Сядьте, Лиза, оставьте в покое эти тарелки. Садитесь и расскажите, что вы делали. Я так соскучился!

Я, видно, изменилась в лице, побледнела, стала совсем не живая. Ты понял мое смятение чувств, ты всегда понимал меня лучше меня самой, но это не мешало нам всегда оставаться чужими, потому что для меня ты всегда был непонятным. Я создала себе в твоем образе кумира и поклонялась ему, а ты был просто человеком.

В этот день ты лежал тихо, с закрытыми глазами и просил меня читать вслух. Ты открывал глаза только для того, чтобы взглянуть на часы, и все спрашивал у меня: как я думаю, задержится сегодня Татьяна Сергеевна на работе или нет? Казалось, что проще – больной муж ждет жену, а я обиделась, и ты это заметил.

– Лиза, вы ошибаетесь, – вдруг совершенно неожиданно для меня сказал ты. – Я не Татьяну Сергеевну жду, просто я хочу знать, сколько еще часов мы пробудем вдвоем.

От этих твоих слов я совсем заблудилась в самой себе. А ты, как ни в чем не бывало, опершись на локоть, стал рассказывать, как когда-то мальчишкой лазал разорять гнезда…

И опять я гнала от себя все мысли и зубрила анатомию у мамы, а ночью дежурила в своей палате. Ах, моя палата, мои дорогие дети – так я, девчонка, называла своих раненых, искренне чувствуя себя их матерью, ведь у нас, женщин, с детства живет инстинкт материнства. Даже Татьяна Сергеевна ничего не заметила, а мои раненые почувствовали.

– Сестричка, – спрашивал меня то один, то другой, – ты что не в себе? Может, Алеша раненый, а ты от нас скрываешь?

Мы знали все друг о друге – они обо мне, а я о них: где родились, как росли, учились, любили, если кому довелось испытать это счастье, как встретили войну, как проводили на фронт, как там били проклятых немцев. Они все знали мою мать, знали Татьяну Сергеевну, знали тебя.

– Сестричка, на тебе лица нет. Что случилось? – только и слышала я в тот день и сердилась, не имея права на них обижаться.

– Ах, оставьте, не каркайте!

…Утром я считала ступеньки вашей лестницы. Я еще не успела подняться – как навстречу Татьяна Сергеевна:

– Лизонька, ты иди домой, отдохни, я нашла домработницу, а то ты совсем измоталась.

Я вышла на улицу и глубоко вздохнула.

Несколько дней, томясь и мучаясь, я не ходила к вам. «Нечего тебе там делать, – убеждала я себя. – Не было домработницы – вот тебя и попросили заменить ее. Просто Николай Артемович любит говорить людям приятное, еще Алеша говорил мне это, особенно если человек Николаю Артемовичу в какой-то степени нужен. Нашли домработницу – и о тебе забыли», – говорила я себе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю