Текст книги "Том 2. Семнадцать левых сапог"
Автор книги: Вацлав Михальский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Письма от Алеши я тогда получала каждый день. Так, за три дня я получила три письма. Я читала их теперь по одному разу, а не перечитывала, как раньше, до тех пор, пока не выучу. Читала небрежно, будто бы отбывая повинность, и больше не носила их с собой, а стала складывать в ящик туалетного стола. На меня напала тоска, напала и крепко скрутила по рукам и ногам. Мне везде казалось темно и душно: и дома, и в палате, и около моря. На четвертый день я получила от Алеши четвертое письмо и разозлилась на него: «Ну что он расписался! Делать ему, видно, нечего там!» Разорвала конверт, вынула беззащитные листки, мелко исписанные Алешиным почерком, читать не стала, так только мелькнуло в глазах: «Любимая!» – ну, и все в таком же роде… Я свернула нечитаное письмо и бросила его на диван, а сама упала рядом и разрыдалась. Обливая слезами его письмо, я плакала не о нем.
Я не слышала, как вошла Татьяна Сергеевна. Когда она зажгла свет, я вскочила, готовая обругать мать, сорвать на ней свое зло, и обиду, и еще что-то неясное, что клещами давило мне горло, – я была уверена, что пришла мать. Но около меня стояла Татьяна Сергеевна и разглаживала облитое моими предательскими слезами в ту минуту совсем мне не нужное Алешино письмо.
– Ну что ты, девочка! Он в училище. Слава богу, жив и здоров. Зачем же так мучить себя? – присев рядом со мной, говорила Татьяна Сергеевна. – Я замоталась, а ты все не идешь и не идешь. Николай Артемович не захотел без тебя обедать, погнал меня за тобой. Прибыла новая партия раненых – ты же знаешь, – и я буквально не отходила от стола два последних дня. Ну, вот и загорелись лампочки, – засмеялась Татьяна Сергеевна (это вы с ней так говорили о моих глазах). – Это хорошо, что вы с Алешей так любите друг друга, – говорила Татьяна Сергеевна. – Но иногда мне становится страшно за вас обоих: нельзя все время жить на такой высокой ноте, нельзя, понимаешь? Ну, об этом мы поговорим по дороге. Идем! Николай Артемович с голоду умрет, пока мы доплетемся.
Еще не войдя в твою комнату, а только услышав голос «кто там?», я поняла: все, что было, – есть, и ужаснулась, что пришла в старом, измятом платье, но ничего уже сделать было нельзя, и я тогда, сказав Татьяне Сергеевне, что замерзла, накинула на плечи свою новую шубу (подарок Татьяны Сергеевны). Она очень мне шла, так все говорили. Татьяна Сергеевна вошла в спальню раньше меня и рассказала тебе, что нашла меня одну в темной комнате, обливающую слезами Алешино письмо. Ты листал томик Лермонтова и хмурился… А когда я вошла, протянул ко мне обе руки, как два больших крыла, крепко сжал мои замерзшие пальцы и сказал громко, ничуть не боясь Татьяны Сергеевны:
– Лиза, я так по тебе соскучился!
Но Татьяна Сергеевна даже бровью не повела, а весело продолжала хозяйничать за столом. Мы этот вечер провели втроем. Ты так был нежен с Татьяной Сергеевной, так ласков со мной! Ты был ровен и весел и смешил нас бесконечными забавными историями. Я искала в интонации твоего голоса, в отдельных словах что-то предназначенное для меня одной и ничегошеньки не находила.
Было уже поздно, и Татьяна Сергеевна сказала, останавливая каскад твоего остроумия:
– Завтра такой трудный день… Может быть, Лиза, ты не пойдешь домой, и я тебя устрою в Алешиной комнате?
Но и на это предложение Татьяны Сергеевны ты не откликнулся, и я заторопилась домой, убеждая Татьяну Сергеевну, что мне обязательно надо идти.
Я хотела остаться одна, а оставшись, испугалась и отправилась ночевать к матери. Мать уже спала, я еле ее добудилась. В сторожке стоял винный перегар, на столе поблескивали рюмки, лежала копченая тарашка… Мать так была пьяна, что никак не могла понять, зачем я к ней пришла ночью, а потом, истолковав это по-своему, заголосила:
– Ой, да сиротинушки мы с тобой обе, как былиночки в поле клонимся! Некому нас поддержать да утешить… Ой, Степаныч, да друг мой сердешный! Ой, да возьми же ты меня под свое левое крылышко, на кого ж ты меня спокинул! Ой ты, Алешенька, зять ты мой рассердечный, да на кого ж ты нас спокинул!
Ее пьяные причитания по отцу, а потом заупокой по Алеше полоснули меня по сердцу, и я, отшатнувшись, захлопнула дверь.
– Лизка, ты куда? – кинулась за мной мать.
Но я бежала, бежала, не оглядываясь. Нет, не от матери, а от дьявольской игры, от фальши, которая вошла в мою жизнь, бежала и твердила:
– Алешенька! Алешенька! Алешенька!
Мою душу не успокаивало родное имя, но я верила: не может же мой Алеша оставить меня сейчас, когда он мне просто необходим.
– Алеша! Алешенька! Алеша! – тихонько звала я.
Зашла я в ваш двор – он был по пути. Двор был пустынным, совсем не таким, как днем, – белым от снега, чистым. Подошла к крану, тронула его рукой. Здесь я первый раз заговорила с Алешей. Потом постояла возле клуба, как тогда в то утро стояли мы с ним и с Шурочкой. Потом пошла вниз по крутой улице на бульвар к морю. Город был пустой совершенно, даже собаки не встретилось мне по пути. Я подошла к морю, но спуститься к воде побоялась. Кругом было бело от снега, а море было черное, невидимые волны стонали, бухали, вздыхали тяжело… Это было все так мрачно, что мне стало страшно, и я бегом выбежала на главную улицу. За закрытыми дверьми аптеки теплился слабый огонек. Я ему так обрадовалась, будто друга встретила, и пошла спокойно и тихо. Навстречу патруль. Козырнув, наверное, дурачась, парни спросили меня, откуда и куда я иду. Я ответила, что иду от матери домой. Они навязывались мне в провожатые, я еле-еле их упросила избавить меня от этой любезности. Я хотела быть только с Алешей, с ним одним. Шла, не замечая улиц, и вела бесконечный диалог между собой и Алешей. Говорила то вслух, то мысленно и придумывала, угадывала, что бы мне ответил Алеша.
В квартире было ужасно холодно. Я включила электрическую печку, зажгла все лампочки в люстре, но теплее не сделалось. Потом вынула все Алешины письма и, свернувшись на диване калачиком, стала читать, начиная с самого первого письма. И так в ярко освещенной комнате, согревшись, успокоенная Алешиной любовью, лаской и нежностью, я уснула.
Мне оставалось сдать последний экзамен, когда Татьяна Сергеевна поздно вечером, очень расстроенная, пришла ко мне. Оказывается, ты почему-то возненавидел новую домработницу, с трудом ел то, что она стряпала, не разрешал ей прибирать твою комнату, притрагиваться к вещам, говорил, что при виде ее бессмысленного лица и неумелых рук у тебя начинаются конвульсии. Домработница ничего этого не замечала или не понимала и все лезла к тебе с разговорами, а сегодня, вскочив с кровати, ты выгнал ее из своего кабинета, а потом, потеряв всякое самообладание, стал кричать, чтобы она вообще убиралась вон.
И вот ты снова разболелся.
– Лиза! Что делать, что делать? Мы прямо тебя замучили! Но как я завтра оставлю его одного, в такой большой квартире?! Мне стыдно опять беспокоить тебя. Делать ничего не надо, я все приготовлю, просто сиди и учи, лишь бы в доме была живая душа.
Как мне было объяснить ей, что нельзя нам обеим этого делать? Я не нашла в себе ни слов, ни мужества. Я сказала, что, конечно, приду, что для меня это не составляет никакого труда, и проводила Татьяну Сергеевну до площади. Возле почты мы распрощались.
Ночью я поминутно просыпалась, боясь проспать. Завела будильник, потом испугалась: вдруг он не разбудит меня – испортится?.. Оделась, вышла в коридор, постучала в дверь старику-соседу раз, другой, третий. Вот он закашлял, зашаркал ногами и открыл дверь:
– Чего тебе, полуношница?
– Сидор Иванович, вы, пожалуйста, извините, но будьте добры, если вам не трудно, пожалуйста, дайте мне свой будильник! Извините меня…
– Экзамен сдаешь? – совсем не рассердился старик. – Ну сдавай, сдавай… – зашлепал в комнату и принес мне свой будильник.
Я завела оба будильника на шесть утра, поставила их на тумбочку у своего изголовья и уснула.
Проснулась, как будто кто-то меня по голове стукнул. Вскочила, зажгла свет. На обоих часах было без пяти шесть. Я умывалась, когда зазвенели оба будильника, устроив такой трезвон.
И вот снова ваша лестница…
– А ну, кто там? Покажитесь-ка, покажитесь, беглянка! – И в каждом звуке твоего голоса, даже в твоем дыхании чувствовалось ликование.
Да что же, Татьяна Сергеевна была глухая, что ли? Почему она этого тогда не услыхала?!
Я временно, пока ты выздоровеешь, осталась у вас. Из всей нашей прожитой любви это были самые счастливые дни. Ты больше ни словом, ни взглядом не позволил себе ничего такого, что испугало бы меня, заставило казнить себя перед Алешей. Ты стал мне просто другом, большим, необходимым, все понимающим другом. Господи, если бы мы смогли удержаться на этой головокружительной высоте! Такая дружба стоила больше, гораздо больше нашей преступной любви, которая никого из нас не сделала счастливым.
Наша дружба давала мне силы, была светлым источником радости, поднимала меня в собственных глазах и в глазах людей, которых я уважала… Да, она меня подняла тогда на головокружительную высоту. Почему же не хватило сил удержаться на этой высоте, почему? Любовь твоя принесла мне слезы, проклятие, унижение, стыд, заставила предать Алешу. Так много мук и так мало радости. Да и какая это была радость? Просто так, минутное забвение, уколы морфия для безнадежно больного, уставшего от постоянной боли человека. Я забежала вперед, всегда забегаю вперед.
Я радовалась: у меня есть друг, удивительный друг, который доверяет мне все надежды, все мысли, все чувства. Я хмелела от радости. Гордость приподнимала меня над землей. Даже Татьяна Сергеевна не раз полунасмешливо-полуудивленно говорила:
– Лиза, вы (почему-то снова она стала мне говорить «вы», а я на первых порах даже не заметила этого) совсем сделали ручным Николая Артемовича.
Я писала Алеше о нашей с тобой дружбе, и знаешь, что он мне ответил? «Николай Артемович – очень сложный человек, но сложность его не добрая, какой ты ее представляешь. Мне кажется, что ты сотворила из него для себя кумира. Смотри, Лиза, это опасно! Он человек, который привык считаться только с самим собой. Ты знаешь, что я никогда не скажу о человеке плохо. Но тебе там виднее. Чего не бывает! Может быть, он теперь стал другим человеком. Война многих заставила раскрыться совершенно неожиданной стороной. А в общем, я рад вашей дружбе. Он человек многогранный, и ты от этой дружбы станешь богаче, а не беднее».
Алеша не ошибся ни в чем: ни в твоей оценке, ни в том, что я сотворила себе кумира. Только я не стала богаче – я потеряла Алешу. Потеряла все!
Мы были с тобой друзья, только друзья! Но чувство, загнанное в подполье и даже там спрятанное, жило, и ликовало, и делало нашу дружбу острой, необычной. Тридцатисемилетний мужчина и восемнадцатилетняя девчонка дружат на равных, – значит, надо было иметь большой потенциал душевных сил. Удивительно, как умел ты поднимать меня в моих собственных глазах, никогда больше я не казалась себе такой необыкновенной, как в те дни. Зачем тебе нужно было внушать мне, что я необыкновенная?
Есть два рода любви между женщиной и мужчиной: есть любовь как живая вода, любовь исцеляющая, любовь, которая делает человека человеком. Такая любовь была у нас с Алешей. Есть и другая любовь, которая как яд, любовь, которая ломает человеческие характеры, растаптывает достоинство. Будь она проклята!
В Алешиной комнате, над кроватью, висела ваша старая фотография – твоя и Татьяны Сергеевны. Вы оба были сняты на ней совсем молодыми. Оставаясь в комнате одна, я запирала дверь на ключ, кусочком бумаги закрывала изображение Татьяны Сергеевны и, оставаясь с тобой наедине, с жадным любопытством разглядывала твои глаза, ища ответа, почему в жизни я боюсь глядеть в них.
В моем присутствии ты был теперь очень нежен с Татьяной Сергеевной. Мне ты всегда говорил «вы», был прост, сдержан и предупредителен. И вдруг этот бешеный порыв ревности со стороны Татьяны Сергеевны, ее подозрительность, резкие уколы – язычок у нее был острее бритвы. Ты злился, негодовал на Татьяну Сергеевну за то, что ей изменил здравый смысл, что она стала вести себя как обыкновенная баба. Ты, видно, и ей в свое время внушил, что она необыкновенный человек. Мы, женщины, да и вообще все смертные, на это очень падки. Приятно человеку, когда ему внушают, что он лучше, умнее, чище других. Татьяна Сергеевна была воспитанным и умным человеком, любила тебя, но была прежде всего просто женщиной. А ты вел с обеими нами хитрую, щекочущую твои нервы игру… Может быть, я клевещу на тебя и ты искренне мучился и страдал – я никогда не могла до конца разобраться в тебе и чем меньше понимала тебя, тем сильнее привязывалась. Смешно, не правда ли? Но во всем, что тогда произошло, виновата была я одна.
Ты, конечно, не помнишь того дня, когда Татьяна Сергеевна пришла раньше обычного. Я видела, что она хочет остаться с тобой вдвоем, и ушла в Алешину комнату. Я вырвала из тетради листок и залепила на вашей общей фотографии изображение Татьяны Сергеевны. Она мешала мне, я не хотела, чтобы она видела, как я на тебя смотрю. А так, когда она исчезала, залепленная белой бумажкой, мне становилось весело. Я могла говорить тебе, что хотела, могла улыбаться, как хотела, могла бы даже целовать тебя, но тогда я этого никогда не делала. Я была слишком целомудренна, чтобы поцеловать даже твое изображение. Господи, как мне не стыдно говорить о целомудрии, когда все, что было, – было! Не буду больше отвлекаться. Только факты убеждают – это твое любимое увлечение.
Заклеила я Татьяну Сергеевну бумажкой и стала с тобой разговаривать, и так увлеклась, что, когда Татьяна Сергеевна постучала, я открыла дверь, забыв снять эту злополучную бумажку.
– Ты, Лизонька, что, стихи вслух читаешь? – Она знала мою любовь к стихам и не раз заставляла меня читать вслух, просто так, видно, чтобы сделать мне удовольствие. Сама она, по-моему, стихов не любила… – Меня Николай Артемович за тобой прислал. Идем посидим с нами! – Тут она повернулась и увидела фотографию.
Татьяна Сергеевна подошла совсем близко к кровати и стала внимательно разглядывать мое «изобретение». Вода, которой я намочила тетрадный листок, еще не высохла. Было ясно, что это сделано совсем недавно. Татьяна Сергеевна потрогала бумажку рукой, потом сняла ее, осмотрела со всех сторон и опять прилепила, закрыв на фотографии свое изображение.
– Зачем это, Лиза? – спросила она своим обыкновенным, всегдашним голосом. Она, видно, еще не могла, не хотела верить. Я стояла, опустив глаза. – Ах, вы декламировали стихи Николаю Артемовичу и не хотели, чтобы слушала я? – как хлыстом ударив, засмеялась Татьяна Сергеевна. – Ну-ну, не буду мешать! – и ушла. Только дверь еще долго и жалобно дрожала…
Если бы я читала тебе вслух стихи, с этим еще можно было бы примириться, простить… Бедная, бедная Татьяна Сергеевна! И надо же было так случиться!.. Какая насмешка, что в Алешиной комнате она навсегда потеряла свой покой.
Я не знаю, что тогда произошло между вами. Думаю, что ты опять уверил ее в незаурядности, в том, что она не такая, как все, и не должна опускаться до ревности, что благородство – самая высокая добродетель, ну, и еще в таком же роде. Да, от близких ты требовал самого высокого благородства. Но считал, что для тебя самого все это не обязательно, что ты есть ты и законы и правила морали пишешь для себя сам.
Татьяна Сергеевна пришла ко мне поздно вечером. Я сидела на неразобранной кровати и думала, что жизнь моя окончательно испорчена. Татьяна Сергеевна вошла, высоко подняв голову, и сказала:
– Извините меня, Лиза, я не знала, что вы рисуете, никогда не видела ваших рисунков. Николай Артемович сказал, что долго упрашивал вас нарисовать его, – он, оказывается, знал о вашем таланте, – но вы отказались его рисовать с натуры, сказали, что сперва попробуете нарисовать с фотографии. Извините, Лиза! Спокойной ночи! На завтрак сварите отцу манную кашу.
Зачем тебе понадобилась эта дьявольская выдумка с портретом? Ты оказался находчивым. Но я тебе все испортила.
– Я не умею рисовать, Татьяна Сергеевна. Я просто разглядывала глаза Николая Артемовича. Я никак не могу понять, какие они у него, – сказала я.
– Глаза? Зачем вам они, Лиза? – Но тут же Татьяна Сергеевна взяла себя в руки. – Не скромничайте, пожалуйста, рисуйте! Отец болен, и нужно исполнять все его прихоти.
Татьяна Сергеевна сделала вид, что поверила твоим словам. Что же она могла поделать? Она решила, что лучше всего поверить…
Утром Татьяна Сергеевна снова пришла ко мне и попросила пойти к тебе и оставаться у тебя до ее прихода.
– Отец себя неважно чувствует, – сказала Татьяна Сергеевна. – Будьте, Лиза, с ним поласковее. – Она вдруг стала называть тебя отцом…
Я была уверена, что она передала тебе мой ответ о том, что я не умею рисовать… Тысячу раз прав Толстой, говоря, что маленькая ложь рождает большую, совравши раз – не жди добра. Но, оказывается, она ничего об этом не сказала тебе. Эта злополучная игра с портретом многое тебе объяснила. Ты втайне радовался, думал, что я руками и ногами ухвачусь за ту соломинку, которую ты придумал. Из деликатности ты молчал, молчала и я. Я ждала, замирая от стыда и злости, что скажешь ты. Ты ждал, что скажу я. Так и домолчались до прихода Татьяны Сергеевны.
Ты поправился и приступил к работе. Плохо было то, что работали мы с тобой в одном госпитале и почти всегда возвращались домой вместе. Мой и Алешин дом был по пути, как раз на середине дороги к вашему дому. И когда мне нужно было с тобой проститься, ты говорил, что устал и хочешь передохнуть. Мы заходили в мою прохладную чистую комнату, пили чай и говорили о войне. Она бушевала вокруг, немец подходил к Грозному. Цвела акация, город был окутан ее плотным ароматом. Все было опьянено ее душистой, дурманящей прелестью. Горел Грозный, и к нашему городу подбирался дым его пожарищ. И опять во всем была какая-то отрешенность, след смерти, след горькой потери… Казалось, что живешь последний день… Теперь и из нашего города многие эвакуировались за море, в Красноводск. Город был полупустой.
– Что ж, не успели эвакуироваться – уйдем в партизаны, в горы, – говорил ты, – вот только бы транспортировать всех тяжелораненых. Ничего, Лиза, все равно скоро они покатятся, как под Москвой.
Ты всегда был оптимистом. Старался в каждого вселить веру в победу, и сам ни на минуту не сомневался в нашей победе. Я часто видела, как хладнокровно ты оперируешь под бомбежкой. Ты не был трусом, я в этом не раз убеждалась. Если бы ты попал в боевую обстановку, ты наверняка был бы отважным солдатом.
В тот день, о котором я сейчас хочу писать, ты, как всегда, по дороге домой зашел ко мне передохнуть. Я сидела дома, ждала, пока вскипит чай, и читала статью Эренбурга о Сталинграде. Вошел ты и, увидев у меня в руках газету со статьей Эренбурга, стал ее читать. Статьи Эренбурга в те дни были как бы откровением, глотком воды, воздухом. Если бы я когда-нибудь увидела этого человека, я бы поклонилась ему в ноги за все: за слезы, за радость, за гнев, за надежду, за кровь и доброе сердце, из которых были сотканы его статьи. Каждое слово его было живым, дышало, плакало, пело, смеялось и звало. И надо всем была Вера, без которой нельзя жить.
В тот день пришлось закрыть окно, так сильно пахла акация. Мы сидели с тобой в разных концах комнаты, сумерничали.
Стемнело. Ты сказал странным, не своим голосом:
– Лиза, зажгите свет!
Я подошла к выключателю, щелкнула им несколько раз, но лампочка не загоралась. Недолго думая, я сняла скатерть, вскочила на стол, за которым сидел ты, выкрутила лампочку и протянула ее тебе. Ты встал, отложил лампочку в сторону, снял меня со стола и, прежде чем поставить на пол, поцеловал. Я ответила на твой поцелуй и отскочила в самый дальний угол комнаты, готовая в любую минуту бежать от тебя и от самой себя. Но ты был в не меньшем смятении. Выскочил на улицу и ушел, оставив свою фуражку.
…Пожары полыхали от нас за двести километров, но едкий чад перебивал запах акации.
Придя в себя, я вышла на крыльцо с твоей фуражкой, думая, что ты где-нибудь поблизости… Улица была пустой и мрачной. Чуть-чуть светились цветы акации. Я села на крылечко, положила себе на колено фуражку. Она пахла акацией и дымом. Я сидела на крылечке всю ночь, вздыхала и плакала. И спрашивала: что будет с Алешей, что будет со мной? Я безутешно плакала, потому что хорошо понимала, что все это не веселая игра, а любовь и, может быть, не любовь, а нечто гораздо сильнее и страшнее ее. Как я позволила тебе так прочно обосноваться в моем сердце? Одно я хорошо сознавала, что поздно, слишком поздно что-то изменить. Везде был ты. Твои глаза смотрели на меня из темноты, из каждого цветка акации. Ты был везде. Звезды в небе – это было несметное множество твоих глаз. Ты был в каждом моем вздохе, в каждой слезе, в каждой молитве и в каждом проклятии. А ветер чуть качал эту ночь, напоенную смрадом пожара и ароматом акации.
Я сидела, поджав ноги, прислонив усталую голову к притолоке двери, и молила, чтобы эта ночь никогда не окончилась. Жить, как жила вчера, невозможно. А как жить иначе? Разве могла я теперь писать письма Алеше, увидеть Татьяну Сергеевну, посмотреть тебе в глаза, в глаза, которые были на твоем лице, а не те, которые окружали меня сейчас? Но кругом была ночь, а в двухстах километрах протянулась линия фронта. Там умирали люди от пуль и бомб, их давили танками, они гибли от голода, а я, здоровая, сильная, сытая, умирала от любви, и любовь эта была предательская, но поделать с собой я ничего не могла. Где-то был мой Алеша, которого, по сути дела, я уже не имела права называть своим. А если бы все это узнала Татьяна Сергеевна, что бы она сказала, что сделала? Это я так пишу сейчас, а тогда забыла о них, будто бы их и вовсе не было на свете. Только ты один жил в ту ночь на земле. Ты, да дым, да акации. Я сидела, оцепенев, держа твою фуражку.
А по улице, по каменной мостовой, кто-то шел, весело и звонко печатая шаги коваными сапогами. «Чему радуется этот прохожий? Куда он так торопится? Разве можно сейчас чему-нибудь радоваться?» – удивилась я и снова закрыла глаза. Закрыла и сейчас же открыла. В фигуре приближающегося человека было что-то, что заставило меня очнуться от столбняка. По дороге уже не шел, а бежал Алеша. Он увидел, узнал меня. И тогда я опустила с крылечка в пыль, в самую тень, твою фуражку. Я это сделала очень быстро и хладнокровно, я это сделала сознательно. Но встать навстречу Алеше не смогла. Силы мои кончились. Алеша был уже рядом, какой-то незнакомый и возмужавший, что-то потерявший и что-то обретший… Родной, долгожданный, подоспевший, чтобы спасти меня! Он внес меня в дом, где не было света. А на улице за ступеньками осталась лежать в пыли твоя фуражка. На рассвете, когда Алеша уснул, я тихонько вышла на улицу, подобрала фуражку и положила в кладовке на самую верхнюю полку. Но она и там продолжала меня беспокоить.
Алеша приехал в отпуск на три дня перед отправкой на фронт. Мне было неудобно и холодно в Алешиных объятиях. Мне было так холодно, что стучали зубы…
– Это у тебя, Лизонька, малярия. Ты все-таки подхватила малярию. Это скоро пройдет, – успокаивал меня Алеша.
Он не разрешил мне вставать, все сделал сам: приготовил себе помыться, вскипятил чайник.
– Ты закрой глаза и лежи тихо, – повторял Алеша.
Но когда я закрывала глаза и оставалась со своими мыслями одна, мне становилось еще холоднее… Мне захотелось туда, в ночь, на порожек, в заколдованный мир твоих глаз. Это наваждение не прошло и утром. Но это не была любовь – это было проклятие, яд, который отравил меня! Я никогда тебя не любила и не люблю, я тебя ненавидела, я на тебя молилась. Я тебе подчинялась, но я тебя никогда, никогда не любила! И будь проклят тот день, когда началась эта пытка, это мое несчастье, которое столько принесло зла родным людям. Нет, я тебя не любила так светло, чисто, радостно и бесконечно, как любила Алешу.
Когда Алеша побежал позвонить Татьяне Сергеевне, я встала, полезла в кладовку, вытащила твою проклятую фуражку и положила ее в комнате на подоконник. Я не хотела, чтобы ты, придя сюда в дом и не увидев своей фуражки, подумал обо мне, что я боюсь Алеши и уже готова лгать. Нет, лгать Алеше я не могла и не хотела! «Пусть будет все так, как будет, – думала я. – Вот только бы согреться мне».
Сколько я ни надевала на себя теплых вещей, мне все было холодно. Так я и ходила по комнате в трех кофтах, а на улице было столько солнца, ребятишки бегали босиком. Город жил своей обычной жизнью. И я тоже должна была жить обычной жизнью… Я решила накормить Алешу его любимым блюдом – пловом. Пока мясо тушилось, я выгладила любимую Алешину белую рубашку, достала его костюм. Я хлопотала по хозяйству и ни на минуту не забывала о том, что там, на окне, лежит твоя фуражка. Плов получился на славу – все зернышки риса отдельно, жир на баранине светился янтарем… Это меня немножко согрело.
В это время в коридоре раздались шаги, много шагов. Вошли веселый, возбужденный Алеша, Татьяна Сергеевна и ты. Но зачем ты-то пришел? Зачем? Это я так говорю сейчас, а тогда видеть тебя было для меня какой-то ненасытной потребностью.
– Лизонька, ты встала! – забеспокоился Алеша. – Ложись! Ложись! Я сделаю все сам. Посмотри, мама, нет, ты возьми ее пальцы – это же ледяшки, да и только.
Я сердито сказала, что я здорова и не нужно меня опекать, и еще говорила какие-то глупости и думала только об одном: кто же первый заметит фуражку и что я отвечу?
– Жена твоя просто волнуется, – сказала Татьяна Сергеевна и добавила так же громко и отчетливо: – Попробуй тут не волноваться, когда все так смешалось.
Плова было мало для всех, я же готовила на одного Алешу. Я вымыла еще рису, который остался у меня в мешочке, и высыпала его в почти готовый плов. И тут же спохватилась: что же я наделала! «Ничего, пока я приготовлю на стол, он дойдет», – подумала я. Но плов так и не дошел. Готовый рис совсем разлезся в сплошную липкую массу, а сырой так и остался сырым, как будто камешки. Таким и пришлось его подавать на стол. О этот плов! Он окончательно сделал меня несчастной… Алеша уплетал за обе щеки и хвалил, целуя поминутно то меня, то мать. Ты тоже поддерживал Алешу. Татьяна Сергеевна ничего не говорила. Ее тянуло к окну, как магнитом. Как и я, она только и видела во всей комнате, что твою фуражку. Я не уловила момента, когда она ее увидела, но, глянув на нее, все поняла. Давясь рисом, я встала, подошла к окну и, засмеявшись слишком громко, так, что все вздрогнули, сказала:
– Николай Артемович, вы вчера забыли у нас свою фуражку. Представь, Алеша, Николай Артемович меня вчера поцеловал.
Я думала, что уничтожу сейчас тебя, мстя за себя и за Алешу, и ждала, что же ты ответишь. А ты засмеялся так добродушно и, как всегда, насмешливо и сказал, обращаясь к Татьяне Сергеевне:
– Только я зашел к Лизе, чтобы передохнуть – никак еще не могу из госпиталя до дому весь путь без остановки проделать, – а тут Иван Денисович с машиной. Я Лизу чмокнул в знак извинения – и бежать. Хорошо, что он подвез: как раз успел к твоему приходу. Трудно без машины. Война кончится – обязательно купим хорошую машину.
Я только собралась сказать, что ты все лжешь, как Татьяна Сергеевна поднялась и быстро подошла ко мне.
– Лизонька! Вы… ты нас никак за родных не хочешь признавать. Мы тебя как дочь любим с отцом, а ты нас чуждаешься… – говорила Татьяна Сергеевна, смотря мне в глаза. Мне показалось, что зрачки у нее вертятся… вертятся… вертятся. И, сжав мою руку так, что на ней потом долго были синяки, тихо, одними губами, обнимая меня, прошептала: – Опомнись! Зачем ему знать о всех наших мерзостях?
И я опомнилась. Я поняла, что хотела казнить не тебя и себя, а Алешу, и отступила. Алеша, увидев, что Татьяна Сергеевна меня обнимает, обрадовался:
– Мама, Лиза, я всегда говорил вам, что вы полюбите друг друга, я знал это! – и, повернувшись к тебе, сказал: – Давайте выпьем на брудершафт! Николай Артемович, почему я всю жизнь говорил вам «вы»? Нам всем нужно быть на «ты»! Давай, отец, выпьем! Теперь я буду звать тебя отцом. Согласен?
– Да-да! Как это будет хорошо, Алеша! – обрадовалась Татьяна Сергеевна, обнимая сына.
Зачем был нужен этот фарс, этот жуткий фарс? Алеша был растроган – подействовало вино. Алеша обнял тебя, и ты обнял его – и потолок не упал на вас, нет, не упал. Потом вы еще выпили, и Алеша сказал:
– Ну и славно! Теперь у нас настоящая семья, – и заставил меня и Татьяну Сергеевну выпить и поцеловаться. И, самое главное, он заставил меня поцеловаться с тобой. Твой поцелуй был не отцовский, и стыд до сих пор сжигает меня за этот второй поцелуй.
Все эти три дня, пока был Алеша дома, я поминутно ловила себя на мысли, что мне с ним скучно и тяжело притворяться, а лгать было необходимо. Этот ледяной холод только меня и выручил. Меня всю трясло, и Алеша приходил в отчаяние, что на меня свалилась малярия. Все эти три дня он только и делал, что поил меня чаем, клал грелки, заставлял пить хину и хлопотал по хозяйству: починил утюг, забил дыры в полу, которые прогрызли мыши, и еще нашел себе множество дел. Почему-то мне казалось, что это приехал не мой Алеша, а его двойник-близнец. Все у этого было не так: кадык, которого раньше не было, волосы ежиком, красный цвет лица и руки, огрубевшие, со слишком коротко подстриженными ногтями. Только когда он сел в вагон, я вдруг поняла, все поняла, что безвозвратно потеряла. Но вагон уже поплыл, и за ним побежала Татьяна Сергеевна, а я повернулась и быстро пошла с перрона, чтобы не встречаться ни с ней, ни с тобой.
Алеша уехал. Я ходила словно потерянная. Я опять перечитывала его письма, обнимала его вещи, носила его рубашки, бродила по тем местам, где родилась и жила наша любовь, писала ему иступленные письма, клялась в вечной любви и верности. Каждая строка этих писем была правдива и искренна.
…Новая волна эвакуированных затопила наш город. Госпиталь собирался эвакуироваться. Я больше не хотела бежать в глубь страны. Я мечтала стать разведчицей, но мои познания в немецком языке оказались слишком ничтожными. Идти же медицинской сестрой не хотелось. Мне тогда казалось, что это все равно, что остаться в госпитале. Нет, это, как я потом убедилась, далеко не все равно.
Написав обо всем Алеше и не дождавшись от него письма, я сдала все документы в военкомат. Целую неделю я не видела ни тебя, ни Татьяны Сергеевны, хотя по коротким запискам, которые ты бросал в почтовый ящик, знала, что ты приходил ко мне дважды. Я сначала порвала эти записки, а потом склеила их и спрятала.