Текст книги "Тайные милости. 17 левых сапог"
Автор книги: Вацлав Михальский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Правда, в тот раз Георгий не стал, говоря языком политических телеобозревателей, применять к жене «грубую силу», только сказал ей: «Дура!» И тут же получил в ответ: «От дурака слышу!»
«И после подобного обращения она еще обижается, что дети ластятся ко мне, а ее боятся, – думал Георгий. – Она, наверное, просто ревнует, когда кричит на них: „Сколько можно лизаться с отцом?! Как не стыдно!“ А чего же тут стыдного? Взрослым и то нужна ласка, а детям – нужнее во сто крат. Она считает, что держит их в строгости, а получается, что в жестокосердии и душевной глухоте».
Тайком взглянув на жену, Георгий вспомнил, какая она была хорошенькая в молодости, с ямочками на нежных щеках, с милыми конопушками по весне на носу, быстроглазая, весело тараторящая без умолку – она была похожа на добрую пичужку. А сейчас черты ее лица подсохли, обострились, голубые глаза выцвели, посветлели до блеклости, и в них то и дело мелькает приобретательское выражение; теперь если она и похожа на птичку, то злую, озабоченную. Георгий давно заметил, что некоторые обыкновенные в молодости люди к старости становятся красивыми, – эти люди духовные, праведники, праведники не в том понимании, что безгрешные, а в том, что они нашли в своей душе силы не ожесточиться, не озвереть от жизненных передряг и невзгод. А некоторые из красивых превращаются с годами едва ли не в уродин – это потребители, те, что пустили в свое сердце злобу и зависть к окружающим их людям, что до седых волос остались в детской уверенности, будто центр мироздания проходит непосредственно через их пуп, что все в долгу перед ними уже за то, что они изволили существовать на белом свете. Такие люди, как правило, хорошо знают свои права и гораздо хуже – обязанности. Георгий подумал, что хотя последнее и не в полной мере относится к Надежде Михайловне, но девочки могут вырасти для нее чужими, и ему стало жаль жену. Он подумал, что, в сущности, она ведь неплохой человек и, наверное, это он виноват в том, что она вот так озверела, обабилась, не в том смысле, что стала неряшливой (этого за ней никогда не водилось и сейчас не водится), а в том, что построила некую незыблемую систему представлений о жизни, словно прорыла в своей душе канал и забетонировала его берега раз и навсегда нерушимыми понятиями того, что «положено» и что «не положено», и течет в этом русле, к сожалению, не живая вода человечности, а некая мутно-серая взвесь, в которой плывут пустые обломки былых тщеславных надежд.
Георгий вспомнил, как сидела жена ночи напролет у изголовья детей, когда они болели, как отдала ему свою кровь, когда он попал в аварию, как самоотверженно мыкалась одна с Ирочкой, когда он был в армии, а потом не мог некоторое время устроиться на работу. Он вспомнил все это как-то одновременно, словно одним комком, и комок застрял в горле, и ему захотелось на какой-то миг заплакать, как маленькому или пьяному. Он подумал, что за двенадцать лет их совместной жизни он ни разу не поинтересовался, что у нее на душе. Что в совместной жизни они шли как бы по касательной друг к другу, и это он сам, а не кто-то другой изо дня в день, из года в год развращал ее своей равнодушной покладистостью.
Ему бы пресечь на корню ее службистское рвение, а он, посмеиваясь в душе, только подливал масла в огонь: «У тебя голова – Дом Советов. Тебя, Надя, не ценят».
Ему бы давно дать ей пару горячих, когда она перегибала с детьми, а он миролюбиво устранялся, переводил все в шутку или сказывался безмерно занятым человеком, которому ни до чего нет дела.
Он ведь никогда не принимал всерьез ее советов, а позволял ей не только поучать его, но и одергивать, как мальчишку. Зачем? Почему?!
– Чай будем пить? – спросила Надежда Михайловна, когда кончились мультфильмы.
– С удовольствием! – нарочито бодро отвечал Георгий.
– А я с вареньем! – сказала Лялька.
И все искренне рассмеялись.
VI
«Везет мне с железной дорогой, – подумала Катя, слушая гул колес за спиной на насыпи, глядя в море, туда, где далеко впереди шел рыбацкий сейнер и его темный силуэт четко отпечатывался на розовом фоне обхватившей полнеба утренней зари. – Везет с железной дорогой. В интернате четыре года под стук колес, а теперь здесь, под насыпью. Странная жизнь… есть у меня и отец, и мать, а единственным родным человеком была Вера Георгиевна…» Перед глазами Кати промелькнуло видение интернатского корпуса – трехэтажного, серого, нависшего с желтой кручи прямо над железнодорожным полотном, резко пахнуло запахом глаженого мыла (так всегда пахло интернатское белье), вспомнилась как живая врач интерната Вера Георгиевна Радченко – Бабуля или, как еще ее звали воспитанники, Генералиссимус: седенькая, маленькая, худенькая, со светлыми навыкате и оттого как будто бы испуганными глазками, а на самом деле бесстрашная, как никто другой. Не было у Веры Георгиевны ни своего дома, ни родных. Она жила в интернате, и его воспитанники были для нее всё – и настоящее, и будущее. В прошлом Бабуля служила хирургом военного госпиталя, прошла всю войну (отказаться от профессии пришлось из-за артрита), имела звание майора. В День Победы она надевала награды. Их у Бабули было столько, что ордена и медали завешивали всю ее худенькую грудь в три ряда, и она становилась неуловимо похожа на Суворова, за что и прозвали ее Генералиссимусом.
Подложив под себя кисти рук, Катя сидела на холодном сером камне причудливо выдутой ветрами и вымытой волнами скалы, вдыхала освежающий запах морских водорослей и тихо плакала чистыми слезами благодарения, думая о Георгии, о нечаянной щедрости жизни, которая уже так давно обходила ее своими явными и тайными милостями.
Далеко впереди шел рыбацкий сейнер, его угольно-черный силуэт строго вырисовывался на розовом фоне неба. Краем души Катя коснулась людей, плывущих на этом сейнере, – кто-то спит в душном, провонявшем рыбой твиндеке[6]6
Твиндек – межпалубное пространство на судне, где располагаются грузовые помещения, пассажирские каюты и прочее.
[Закрыть], а кто-то смотрит в бинокль на берег, и, может быть, видит ее, Катю, и думает о ней: чего это она сидит на холодном камне в такую рань, чего ей не спится? «Мне хорошо, – тихо сказала Катя, – а у вас богатый улов?»
Но тот, на сейнере, ничего не ответил ей, – может быть, не услышал за пять километров…
Катя никогда не была на сейнерах и прочих промысловых судах и о твиндеке знала со слов тети Зои, что живет в халупе под насыпью с красными кирпичами на крыше. Ей понравилось английское слово «твиндек» – звучное, морское. Она еще с интерната любила всякие звучные иностранные слова. Господи, как давно это было… и было ли…
А про соседа, капитана сейнера, рассказывала тетя Зоя:
– Он спит в твиндеке, как собака, пьяный, а Дуська за него работу исполняет, капитанствует, и ребеночек при ней – так каждый год. Девочка, считай, и земли не видела, она и пошла по судну, по палубе, в канатах, в сельди, в щепках. Вот такая шалава, эта Дуська, – любовь у нее к этому красно-мордику, и она его спасает от запоя. А ребеночек должен страдать? Снять бы ему штаны, голову промеж ног, да по голой, по голой – сразу бы пришел в чувство, паразит! Вот такая шалава, эта Дуська!
Катя видела зимой капитана – он был действительно красномордый, в белом шелковом шарфике, лет тридцати пяти. Видела она и его гражданскую жену Дуську – высокую, худую, с белыми крашеными волосами. Не видела только их незаконнорожденную дочь – девочка болела и не выходила на улицу. А сейчас они снова в море. И вечером, в шторм, кусок толя на их крыше отчаянно машет им, будто зовет прибиться к берегу нормальной человеческой жизни…
«Бугай красномордый, – подумала о капитане Катя, – и эта тоже хороша, пакля крашеная! У них борьба, а ребенок должен пропадать. Почему всегда страдают дети?! Как мало на свете детей, рожденных по взаимной любви, а не по случаю, или по необходимости, или по желанию родить ребеночка любой ценой, от кого – это вроде бы и не имеет значения».
Недавно она прочла у Лескова, что люди женятся и выходят замуж менее разборчиво, чем покупают себе пару обуви. Как это точно. Хотя от постоянного ношения неудобных туфель в худшем случае можно лишь натереть мозоль, а это ведь не так страшно, как плодить сирот, «детей веселого ужина», или детей, похожих как две капли воды на ненавистного человека и потому безрадостных материнскому взору. Точно так случилось в их семье: мать ненавидела отца тяжелой, удушающей ненавистью, а Катя была его копия. Причин для ненависти у Клавдии Филипповны, казалось, не было: Сергей Петрович не пил, не гулял, не курил, зарплату приносил домой всю до копейки, да и зарабатывал он немало, будучи первоклассным экскаваторщиком. Словом, причин вроде бы не было, а ненависть была. С самого младенчества чувствовала Катя тяжелый, отравляющий дух этой ненависти, дух, пропитавший сам воздух в их квартире. Видимо, совсем не случайно и молоко у матери оказалось такое прогорклое, что Катя не брала грудь и пришлось перевести ее на искусственное питание, а Клавдии Филипповне сцеживать свое молоко на выброс, в умывальную раковину в ванной.
Отец любил Катю, но почему-то боялся обнаруживать свою любовь к дочери перед женой. Бывало, даже конфету совал украдкой, воровато оглядываясь. Если бы не эта его постыдная оглядка, может быть, Катя и не предпочла бы интернат живым родителям. Летом, после окончания Катей шестого класса, Сергей Петрович и Клавдия Филипповна уехали на два года в Африку – строить что-то там в горячих песках, а дочку сдали в интернат соседнего областного города. Через два года родители возвратились, а Катя так прижилась в интернате, что решительно отказалась его покинуть. И, как выяснилось, правильно сделала. Вскоре в интернат приехала Клавдия Филипповна и сказала:
– Я разошлась с твоим отцом. – При этом голубые, чуть выцветшие глаза ее сияли таким торжеством победителя, что в них неловко было смотреть.
– Ма, но он же хороший человек…
– Хороший, – с готовностью согласилась Клавдия Филипповна, – дурного ничего не скажу, но жить больше не буду.
– А как же теперь он? – растерянно спросила Катя. Клавдия Филипповна смягчилась в своей ожесточенной радости, задумалась, тяжело вздохнула.
– Господи, хоть бы руки на себя не наложил, черт лысый… – И заспешила, засобиралась домой.
А дня через три приехал к Кате отец. Сергей Петрович был, что называется, гладко выбрит и слегка пьян.
– Ты представляешь, доча, я свободный! Она согласная разойтись! Совсем! – Темно-карие глаза его излучали восторг освобожденного пленника, он помолодел самое меньшее лет на десять и буквально пританцовывал от переполнявшей его радости. – Теперь брошу, к чертовой бабушке, экскаватор – двадцать лет просидел в грохоте! – и в тишину, в степь, в егеря. Я уже узнавал – сейчас требуются в Казахстан охотники на борьбу с волком. Отработаю две недели, и только меня и видели! А ты не беспокойся, доча, тебе я всегда подошлю деньжат, всегда! Сколько я терпел, дурень! – И он захохотал так громко, так искренне, как никогда не позволял себе раньше. И Кате стало жутко от этого хохота, и она поняла, что нечего ей делать ни у отца, ни у матери.
Через две недели Сергей Петрович действительно уехал в Казахстан. Потом писал Кате, что прижился на новом месте, что он уже заправский егерь, что «волк хоть воет, а тишину не портит».
В том же году, еще красивая и статная, тридцатипятилетняя Клавдия Филипповна вышла замуж за двадцатидвухлетнего осветителя сцены городского драмтеатра (из своей сберкассы, от кассирской конторки, она всегда тянулась к людям искусства), прыщавого верзилу в потертых джинсах и с маленькой мужской кожаной сумочкой в руках. Катя слышала, что у них уже двое сыновей, но никогда не видела своих братиков, потому что с тех пор так и не была в родном городе.
Свежий зоревой ветер исподволь набирал силу. Светлый, почти белесый луч маячного прожектора, полосовавший еще недавно зеркально-гладкую поверхность моря, подпрыгивал, словно на выбоинах, – зарождалась большая зыбь. Сейнер уже покачивался в дальнем углу горизонта, подрагивал, словно фигурка в тире, и вот-вот готов был перевалить за край, уйти из поля зрения Кати. Почему в этой жизни все наперекосяк и навыворот? Почему? Да в том числе и потому, что все крепки задним умом. Вот, например, ей, Кате, зачем было выходить замуж в семнадцать лет, и самое главное – зачем было выходить за нелюбимого? Зачем родить от него Сережку? Слава богу, что сын похож на нее, а если бы на него… страшно подумать!
Она вспомнила, как бывший муж обычно кричал из другой комнаты сыну: «Ты, фуфло, иди сюда!» Мальчик не любил отца: чувствовал отношение матери. Однажды, когда он шлепнул Сережу, а она заступилась, муж замахнулся на Катю. Сережа тут же укусил его за ногу – решительно, зло, как настоящий звереныш. Как она хохотала! Хохотала до истерики.
Что ее прельстило, что вынудило выйти за него замуж? Жажда самостоятельности?
Самостоятельность у нее была и без того – ни отец, ни мать не докучали ей своими заботами.
Жажда своего дома, своей семьи?
Возможно. Во всяком случае, ей нравилось, что он старше ее на семь лет, нравилось, что получил назначение и они уедут далеко-далеко. Наверное, вот этого ей и хотелось больше всего – уехать далеко-далеко…
Все так и было. Вернее, почти так. А если уж рассудить по существу и с предельной искренностью, то главной причиной ее скоропалительного замужества (на десятый день после знакомства) была смерть Бабули.
В ту последнюю интернатскую весну, в вербное воскресенье, когда вся земля вокруг молодо сквозила в зеленой дымке первых листочков, Вера Георгиевна Радченко умерла. Умерла легко, в одночасье, от сердечного приступа, только успела сказать: «Мою швейную машинку отдайте Кате». Волю умершей никто не оспаривал, все знали, что Катя замечательная мастерица, почти такая же, как была и сама Бабуля.
Будучи врачом интерната, Вера Георгиевна вела драматический кружок и кружок кройки и шитья – то и другое, разумеется, бесплатно. И в том, и в другом кружке она держала только преданных делу и безжалостно изгоняла тех, кто лишь маялся от скуки. «Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на равнодушных лентяев и лентяек, – с жесткой привычкой хирурга к оздоровляющим отсекновениям говорила она нерадивым, – уходите, мне не нужны сонные мухи!»
Какие костюмы шили они для своих театральных постановок! Сколько выдумки и восторга, сколько радостного ученичества и веселой суматохи было во всем, что делали они под началом Веры Георгиевны!
И вот она умерла.
И прозвенел последний интернатский звонок.
И Катя не знала, куда ей идти с унаследованной от Бабули швейной машинкой «зингер», к кому прислониться…
Тут и возник из небытия, из кустов цветущей махровой сирени в городском парке ее бывший муж – высокий и ладный лейтенант с только что пожалованными артиллерийскими погонами, с покорной улыбкой в серых, чистых глазах, с решимостью жениться на ней немедленно и увезти ее к месту назначения.
К семнадцати годам Катя расцвела почти в полную силу и уже привлекала всеобщее внимание, но еще никто не делал ей официального предложения. А лейтенант сделал. И она согласилась, почти не раздумывая, как будто бросилась с высокого моста в реку. Теперь понятно, что ошиблась, что поддалась слабости, бесконтрольному желанию заслонить пролом, образовавшийся в душе со смертью Бабули, пролом, в который, чудилось ей, вытекает, сочась по капле, вся ее прошлая и настоящая жизнь – час за часом, день за днем… И она вышла замуж. И вот результат: две пропащие жизни – ее и его. Он ведь постоянно чувствовал ее нелюбовь, а после рождения Сережи – плохо скрываемую ненависть. Пусть он тупой и грубый, не отягощен интеллектом и души в нем не бог весть сколько, но он ведь тоже человек. И когда женился на ней, то рассчитывал не на один день и не на пять лет, как получилось… Господи, как все глупо! И если смотреть правде в глаза – она виновата больше всех…
Как повезло, что она остановилась в этом городе! А ведь могла бы проехать мимо или смириться и жить, как живут многие. Муж не бил ее, не обижал, как обижают других, не гулял от нее. Хотя как было бы славно, если бы гулял, или бил, или обижал, – тогда бы она кинула его с легким сердцем давным-давно, а не тянула эту волынку пять лет. Нет, ничего такого, как говорится, антиобщественного он не совершал, просто пил себе тихо пиво, смотрел телевизор, а потом уныло приставал в постели. Вечерами свободные от нарядов сослуживцы мужа частенько собирались у них – «на пиво». Иногда собирались с женами, иногда без жен. Пили пиво. Смотрели цветной телевизор, купленный в военторге в рассрочку. Играли в шахматы или в подкидного дурака. Женщины говорили о тряпках. Мужчины спорили, кто кого переиграет в шахматы, перепьет или переборет на руку.
Лица мужского пола (от подростков и до стариков) всегда почему-то спорили в присутствии Кати. Лет до пятнадцати она была гадким утенком, а потом неожиданно расцвела, и с тех пор мужчины не могли спокойно находиться в ее обществе, сразу же начинался спор – по любому пустяку, по любому поводу. И спорили ожесточенно, нехорошо, до обиды, а иногда и до драки. Сначала эти сценки тешили Катино тщеславие, распаляли в ней темное женское существо властительницы. Но однажды Катя внезапно поняла, что свары вокруг нее (как это ни грубо будет сказано) напоминают весеннюю грызню у хвоста интернатской Белки – маленькой, беспородной сучонки, пользовавшейся почему-то тотальным успехом у своих собратьев.
И когда Катя поняла это, соперничество и ажиотаж вокруг нее стали противны ей почти физически. Она и замуж выскочила в семнадцать, может быть, оттого, что хотелось положить конец бесчисленным ухаживаниям и приставаниям. Тогда ей казалось, что звание жены защитит от посягательств раз и навсегда. Но вскоре выяснилось, что семейное ее положение для многих не только не помеха, а дополнительный стимул. Как только они (Катя всех мужчин так и звала – они) узнавали, что перед ними замужняя, глазки их становились еще масленее.
«Манкая бабенка – так и приманивает!» – услышала она однажды себе вслед сиплый густой бас. Обернулась – старик лет пятидесяти, старшина-сверхсрочник. «Эх, дядя, тебе бы исподнее да мыло считать в каптерке, а ты туда же!» – горько и зло подумала Катя.
Придя домой, она битый час вертелась перед трюмо, рассматривала себя, выясняла, что же в ней «манкого»? Женщина как женщина. Среднего роста. Ноги стройные, но не особенно длинные, не такие, как у манекенщиц в журналах мод. Грудь чуть повыше, чем у большинства, да, может, талия чуть потоньше. А так ничего особенного в фигуре – стандартный сорок четвертый, второй рост. Да и лицо вроде не выдающееся, на первый взгляд совсем рядовое. Только присмотревшись, оцениваешь густоту тонких русых волос, свежесть кожи, белизну плотно подогнанных, чуть удлиненных зубов, женственность чуть приоткрытых полных губ, горячечный блеск темно-карих глаз.
Даже у них в гарнизоне были женщины и девушки поярче, пофигуристей, но против Кати они вроде бы ничего и не стоили. Вокруг Кати словно витало что-то в воздухе – неземное и вместе с тем настолько плотское, что мужчины бессознательно обнимали всю ее взглядом, а женщины презрительно хмыкали ей вслед, как будто были уверены, что она готова отдаться каждому встречному.
Накануне того дня, когда Катя сбежала из дому, сослуживцы мужа весь долгий летний вечер пили у них дома пиво и спорили, в чьей квартире шире подоконник – в его (муж так и говорил – «в моей квартире») или у майора Синицына? Не поленились сходить через дорогу к Синицыным, смерили там, вернулись и стали перемерять подоконники у них. Пока ходили туда, забыли – сколько сантиметров здесь. Этот подоконник и доконал ее, добил окончательно. Утром муж уехал на дежурство, а она собрала Сережу и была такова. Взяла только необходимое: документы, Сережино барахлишко, кое-какую свою одежку да ручную швейную машинку, завещанную ей Верой Георгиевной Радченко, а все остальное бросила без сожаления. На столе в кухне оставила записку, что уехала к отцу, уехала навсегда. Ах, как хорошо, что надоумил ее бог сойти на этой станции, в этом городе, – иначе бы не узнала она Георгия…
Захлопали двери мазанок за Катиной спиной – просыпался рабочий народ, вставал ото сна к новому дню своей жизни. Заря посветлела, почти угасла, черный силуэт сейнера скрылся за горизонтом. Начиналось утро. Нужно было и ей подумать, чем кормить Сережу, что приготовить ему на завтрак.
Когда она приоткрыла легкую дверь хибарки, Сережа все еще крепко спал, заняв свою обычную позицию: одна нога вытянута, другая прижата коленкой почти к самому подбородку – позиция бегуна на длинную дистанцию. Казалось, что он бежит, а может, и летит над горами, над морем, над городом, – словом, надо всем тем, над чем обычно летают дети во сне, когда растут не по дням, а по часам.
VII
Хотя шеф и сказал, что освобождает Георгия от всех прочих забот, кроме водоснабжения, но на поверку этого не получилось, – десятки прежних дел, на которые был завязан Георгий, теснили его со всех сторон, отнимали крупицу за крупицей драгоценное время, мешали ему быстро проникнуть в существо проблемы, разложить ее по полочкам, выяснить все досконально и тогда уже выработать четкий план действий. Шли дни, а дело почти не двигалось, во всяком случае так казалось Георгию. В нем начинало закипать раздражение, поэтому он и рявкнул в трубку в ответ на звонок прямого городского телефона:
– Да, я вас слушаю!
Звонил Али-Баба – узнать, как там его дела насчет гостиницы.
– А я думал – не звонишь, значит, уже не надо, – смягчившись, весело отвечал ему Георгий. – Ты где пропадал?
– Немного аул ездил. И-слушай, ты мне его фотка обещал, да? Фамилия не знаю, который стихи писал, да…
– Раз обещал, значит, сделаю, – с бравадой в голосе сказал Георгий – ему было по-мальчишески приятно выглядеть в глазах Али немножко волшебником. – Будет тебе и гостиница, будет и фотка!
– Вай, Георгий, когда?
– Да хоть сейчас, – Георгий взглянул на наручные японские часы, – приезжай, его портрет у меня здесь, на работе.
– Через пара минут буду.
– Есть.
Встав из-за массивного письменного стола начала прошлого века, Георгий подошел к такому же старинному книжному шкафу, на одной из полочек которого стоял портрет Лермонтова. Портрет был обычный, из «Огонька», но в хорошей строгой рамке.
Какая тоска светилась в его глазах! Какая печаль! Как он просил свою любимую бабушку вернуть его домой, в Россию; все спрашивал в письмах: «Ну как там с моей отставкой? Похлопочите!» Как он предчувствовал свою раннюю смерть, как томился… Каким красивым его рисуют…
Разглядывая портрет будто вновь, Георгий подумал, что вот этот антикварный письменный стол, за которым он протирает штаны, и этот шкаф вполне могли служить кому-нибудь из господ офицеров Тенгинского пехотного полка и рука поэта могла касаться их мореного дуба. Живая рука… рука, начертавшая:
За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей,
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил.
И он устроил…
Пришедший вскоре Али-Баба остался очень доволен портретом: особенно его порадовало, что Михаил Юрьевич был изображен в черкеске, с газырями. Последнее сразило Али настолько, что он даже сказал Георгию на прощанье:
– И-слушай, я, может, усатого сниму, да… А его на машин повешу, на лобовой стекло. Ты как думаешь?
– Дело твое, – улыбнулся Георгий.
Они крепко пожали друг другу руки.
– Счастливого пути! – искренне пожелал Георгий. – Будь здоров – остальное купишь! – И лукаво подмигнул своему старому другу.
Али оставил в душе Георгия легкое, приятное чувство простоты, подлинности, доброй силы, – словом, всего того, что стояло на прочном фундаменте их давней дружбы. Все между ними было правдиво: правдой было и то, что когда-то отец Георгия, Иван Иванович, спас Али от верной смерти. Тогда Георгию было лет семь, а Али – двадцать четыре. Он только что демобилизовался с флота и, на зависть всем мальчишкам, ходил в широчайших клешах, в темно-синей фланелевке с широким воротником и треугольным вырезом, с выглядывающей из-под нее тельняшкой, в бескозырке с лентами. Шел пятьдесят третий год, время еще нелегкое – еды уже стало вдоволь, а с одеждой еще не наладилось. Видно, из-за широких клешей, из-за фланелевки и кожаных ботинок все и случилось…
Тем давним летним вечером отец Георгия, возвращаясь домой, обогнул угол глинобитного квартала из сросшихся между собой двориками и крышами домов, он шел мимо чугунной водопроводной колонки, тяжело опираясь на палку из корня карагача, подаренную ему когда-то в госпитале молоденьким солдатиком по прозвищу «пацан». Ивану Ивановичу не довелось узнать, что сын его, Георгий, будет работать под началом этого «пацана».
Первое время, после того как отняли ногу, Иван Иванович ходил на костылях, позже, когда сделал себе пристегивающуюся ремнями деревянную култышку, понадобилась карагачевая палка, а когда перешел на фабричный протез, палка стала и вовсе незаменимой, едва ли не продолжением руки, необходимой опорой. И вот он шагал, поскрипывая кожей протеза, и думал о том, как придет сейчас домой и посмотрит, насколько сильно натер больную ногу. Поднял глаза от дороги и увидел прямо перед собой холодящую душу сцену, особенно жуткую при молодом лунном свете: четверо чужих парней «брали в четыре ножа» его соседа, морячка Али. Как выяснилось позже, все четверо были «залетные» – ростовские урки, можно сказать – профессионалы, и они бы непременно раздели и прирезали молодого морячка, как бы он лихо ни вертел над головою ремнем с бляхой.
«Алик!» – вскрикнул отец Георгия, узнав соседа, прижатого к стенке мазанки.
Один из парней, окружавших Али, выругался матом и лягнул в сторону прохожего ногой: дескать, пошел вон, а трое его приятелей не обратили на Ивана Ивановича никакого внимания. Вот тут-то отец Георгия и пустил в ход свою знаменитую с тех пор карагачевую палку. Али не успел сообразить, в чем дело, как двое его преследователей уже валялись на земле, а двое других отскочили метров на десять. В эту минуту вывалилась из проулка ватага местных парней, прекрасно знавших Али, и тут эти двое дали такого стрекача, что поймать их не удалось, а когда Али и его заступники вернулись к чугунной водопроводной колонке, там уже не было ни тех, кого сбил палкой Иван Иванович, ни его самого. Заглянув в дом своего спасителя, Али нашел его сидящим на кушетке. Маленький Георгий разматывал с култышки отца бинт, рядом стоял протез, поблескивающий никелированными частями, а в углу, у двери, – знаменитая палка из крепкого, как железо, карагача. С того времени Али стал предан отцу Георгия, как Пятница Робинзону. После смерти отца его преданность перешла на мать Георгия, Анну Ахмедовну, и на самого Георгия.
Вспомнив всю эту историю, Георгий решил сегодня же сходить к маме, немедленно, прямо сейчас. Но тут позвонила Катя.
– Через двадцать минут буду. Хорошо? – неожиданно для самого себя горячо спросил ее Георгий.
– Да.
– Иду. – Он положил трубку, чувствуя, как колотится сердце, как горит лицо. – Я по городу, – сказал Георгий секретарше, выйдя в приемную. – Сегодня не вернусь.
Секретарша кивнула утвердительно: ей было все понятно – Георгий Иванович пойдет по городу с инспекционной проверкой. А уважения заслуживало в ее глазах то, что он именно пойдет, а не поедет, как ездят другие начальники.
На улице стоял сухой, колкий жар, было никак не меньше тридцати пяти градусов. «Хорошо, что я в свое время изобрел себе это занятие – ходить по городу, – подумал Георгий, – а в Катиной хибарке сейчас прохладно, чисто, полутемно…»
VIII
Колкий, сухой жар июльского дня уже сменился влажной предвечерней духотой, тяжело обволакивающей рельефы скал, корабли в море, дальние остовы домов. Воздух над ними плотно светился, очерчивал их дрожащим зыбким контуром какого-то неземного, мертвенно-белого цвета; а далеко на западе, у желтой песчаной косы, колыхалось белое волокнистое марево суховея, словно остановившегося в нерешительности на морском берегу, словно еще раздумывающего, лететь ему через залив к городу или остаться в голодной солончаковой степи. Несмотря на жару, вид у моря был какой-то осенний, тревожный, и казалось, совсем не случайно маленькие, быстро вскипающие и тотчас гаснущие волны не могут догнать одна другую, не могут слиться в более мощные водяные пласты, а гибнут поодиночке, как незнакомые родственные души.
Анна Ахмедовна не ждала сына и встретила его изучающим, напряженным взглядом.
– Что ты так на меня смотришь? – испуганно спросил Георгий, оглядывая себя как бы со стороны, решив, что мать увидела какой-то непорядок в его одежде. Нет, вроде все было в порядке. – Чего ты, ма?
– Да так, ничего. Что-нибудь случилось?
– Нет, все нормально.
– А-а… ну, проходи. – Анна Ахмедовна улыбнулась сыну, но глаза ее остались при этом сумрачными, настороженными. – Ты какой-то встрепанный. Вот и подумала: может, что случилось, раз пришел?
– Ма, ты же знаешь, какая у меня работа. Кручусь с утра до вечера! Надо обязательно поставить тебе телефон, а то ничего не знаем друг о друге. Ма, я давно хотел прийти. Честное слово!
– Кушать будешь?
– Можно.
– Телефон ставить не смей, – чистя на кухне картошку, решительно сказала Анна Ахмедовна, – всю жизнь без него обходилась и теперь обойдусь. Зачем тебе лишние разговоры?..
– Да что ты, ма, никаких разговоров не будет. Сколько можно играть в благородство? Я уже распорядился! – соврал Георгий.
Мать промолчала. Конечно, было бы хорошо позвонить иной раз вечерком Георгию, обмолвиться словом с внучками, услышать их чистые голоса, узнать их простые заботы.
– Ну, как ты здесь? – не выдерживая паузы, спросил Георгий.
Мать пожала плечами:
– Нормально. Как все, так и я.
– Ма, ну ты не обижайся… – Георгий подошел к ней, обнял за плечи, с болью ощутил, какая она у него худенькая, «дробненькая», как говорит баба Маша.
Мать открыла кран над раковиной, в которой чистила картошку. Он зашипел, но так и не проронил ни единой капли воды.
– Даже на второй этаж не поднимается, и когда вы это дело наладите… – с укоризной сказала мать. – Пойди принеси со двора.
Георгий послушно взял со шкафчика ведро для питьевой воды и пошел во двор под колонку. Но и там не оказалось воды. Ему пришлось идти в соседний двор – метров за двести. Там почему-то всегда была вода – во все времена и в любое время суток. Этот кран у них в округе так и называли – «хитрый». Откуда он питался водой, одному богу известно. Без удовольствия неся полное ведро по людной улочке, Георгий здоровался направо и налево со старыми знакомыми, знавшими его еще с тех пор, когда он был Жорой и когда никому из них не могло прийти в голову, что он станет для них со временем Георгием Ивановичем и для того, чтобы попасть к нему на прием, им нужно будет записываться за три недели.