355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уве Тимм » На примере брата » Текст книги (страница 7)
На примере брата
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:11

Текст книги "На примере брата"


Автор книги: Уве Тимм



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

Мой дядя, тоже записавшийся в СС, короткое время, месяц или два, прослужил в охранной команде СС при концлагере Нойенгамме. Но ему, по рассказам, стало там плохо. «Йоханн (которого в семье звали просто Йонни), он же вида крови на дух не переносил», – объясняла тетя Грета. И вот он из охранной команды добровольно попросился на фронт, попал в боснийский полк СС. Есть фотография, он там в феске. После войны два года отсидел в американском лагере для интернированных лиц. Этот дядя у нас дома почему-то не бывал. Но, на общих семейных торжествах мы встречались. Я хорошо запомнил, как он жаловался, до чего ужасно американцы обращались с военнопленными. На первых порах им вообще приходилось траву жрать. У него был красивый голос, баритон, и он иногда пел, популярные песни, арии из оперетт. «Я граф фон Люксембург, стопятидесятипроцентный граф». Говорят, что бабушка по отцу, женщина нрава крутого и решительного, стоя на стремянке, как раз вешала только что постиранные, мокрые еще гардины, и когда он, приехавший с фронта отпускник, принялся рассуждать, что с евреями поступают совершенно правильно, она этими мокрыми гардинами его прямо по мордасам и отхлестала.

Мы ничего такого не знали.

Мать, которая не очень интересовалась политикой, тем не менее вопросом о собственной вине задавалась, без мучительного самоедства, но все же осознанно спрашивая себя: а что лично я могла и должна была сделать? По крайней мере, осведомиться, говорила она. Куда подевались две еврейские семьи, что жили по соседству? По крайней мере, этот вопрос можно было задать, и не только себе, но и соседям, а по совести говоря – всем и каждому. Как можно чему-то сопротивляться, если боишься даже сказать об этом вслух?

Между тем эта всеобщая немота объясняется глубоко коренящимся в нас инстинктивным стремлением не выделяться, оставаться в общей упряжке, заодносо всеми, из боязни неприятностей на работе, помех карьерному росту, а еще – из потаенного страха перед притеснениями со стороны режима. Вошедшая в привычку трусость – вот что такое наше мертвое молчание.

В начале пятидесятых, когда правительство ФРГ приняло решение о перевооружении бундесвера, к нам пришла тетя, сестра моего отца, и спросила маму, пойдет ли та вместе с ней на Ратхаусмаркт на демонстрацию протеста. Муж тети, владелец фирмы по очистке нефтеналивных судов, ни в коем случае не должен был об этом знать.

Пошла ли тогда мама вместе с тетей? Я упустил ее об этом спросить – как и о многом другом.

Для отца война, вообще эпоха нацизма, завершившаяся безоговорочной капитуляцией, так и не стала поводом для скорби, скорби по разрушенному – как он, с неповторимым нажимом именно на первом слове, говорил – нашему немецкому рейху.Нет, это была не скорбь, а мстительная обида и заносчивое стремление доказать свою правоту, пусть даже после драки. Он, не устававший подчеркивать, что никогда нацистом не был, то и дело приводил аргументы, свидетельствующие якобы о совиновности союзников. Почему, спрашивается, англичане и американцы не бомбили подъездные пути к концлагерям? Ведь они уже в 1943-м все знали. Почему крематории не бомбили? Почему заблаговременно не приняли всех евреев в США и Англию на постоянное жительство?

Попытка показать относительность вины, переложить собственную виновность на союзников, втянуть в преступление и их.

Пусть в моем тогдашнем мальчишеском сознании это рисовалось не с такой ясностью, однако чувство было – а сперва это было именно и только бессловесное чувство, – что все это отговорки, что отец совершает как раз то, что он обычно так гневно и презрительно клеймил, – он увиливает.Он боится честного боя. То, чем так восхищался мальчик, во что так упоено играл на берегу Эльбы: Роммель в Африке. Держать оборону до последнего солдата, потом яростно атаковать позиции англичан (даже в мальчишеских играх тех лет проигранная война в конце концов все же заканчивалась победой), это знаменитое выстоять, не согнуться, не дрогнуть,– в речах отца все это оборачивалось теперь слабостью и трусостью.

Может, подспудно именно по этой причине юноша, тогда уже не ребенок, с таким возмущением спорил, с такой яростью писал – пусть в писаниях своих он не мог сформулировать суть дела критически, однако пытаясь доискаться до нее, ставя своих вымышленных персонажей в конфликтные ситуации. Ненависть, возмущение, презрение. Не столько из-за мелочных запретов и предрассудков отца во всем, что касалось кино, музыки, моды, сколько именно из-за его слабости, трусливой апатии, явственного желания смыться, спрятаться от своей вины, рожденной не каким-то одним проступком, а всей жизненной позицией, той самой, которая готова признавать только приказы и послушание. Послушание кому? От кого, как и кому отдавались приказы? И что приказы гласили? Ответить на это, ответить за это – вот от чего он уклонялся. Он довольствовался отговорками. То есть тем, что в других неизменно презирал. Однажды обратив на это внимание, юноша вскоре заметил, что все эти кавалеры железных и рыцарских крестов, обладатели планок «За ближний бой» – все они прячутся за отговорками, боятся взять на себя ответственность. Одно из любимых словечек для самооправдания: приказ непреодолимой силы.

Попытки без ложной поспешности, без скороспелых поименований восстановить в памяти моменты наибольшей к нему душевной близости удаются лишь тогда, когда перед моим мысленным взором мы с ним вдвоем, только он и я, что-то предпринимаем вместе. Он близок мне, когда рассказывает, я слышу его голос, спокойный, низкий, но не слишком. По вечерам он рассказывал мне истории, которые выдумывал сам. Про хомяка Толстощека, до того любопытного, что однажды он на доске переправился на речной остров. В сущности, детские сказки, и было это сразу после войны. На фотографиях, где мы с ним вместе, он в шинели или в костюме и шляпе, совсем другой, чем на фотографиях с моим братом, там он с сынишкой то на мотоцикле, то в машине, то просто в комнате держит мальчика на коленях. Тогда ему было к тридцати. А я не могу припомнить, чтобы мы с ним хоть раз, допустим, играли в футбол, вообще с ним и друзьями во что-то играли. Ему было уже к пятидесяти и всегда некогда. Время восстановления. У него был магазин, была мастерская, были боевые товарищи. Свой взрослый мир.

Слово, сопровождавшее меня все детство, – как сопровождало оно, наверно, и брата: «Соберись!»

Однажды мы, отец и я, совершили поход на лодке по запруженной реке в Зудермюлене. Пробивались протоками сквозь заросли. Мне было одиннадцать. Фотография с датой запечатлела нас – егов костюме, меня в белой курточке и коротких штанишках – в лодке. Снимала нас, должно быть, мама, в момент доблестного возвращения из «похода» по этой крошечной речушке, скорее запруженному ручью, в Люнебургской пустоши – но это было целое путешествие, уведшее нас в неведомо какие страны. Явственное, навсегда сохранившееся в памяти желание вместе с ним этот поход повторить.

И те десять дней поездки принадлежат к воспоминаниям о счастливой, ничем не омраченной душевной близости, – нашей совместной поездки в Кобург. Мать осталась в Гамбурге, кто-то ведь должен был за магазином смотреть. В Кобурге мы заночевали в «Золотой грозди», старейшем доме на площади.Наверно, это была для него кульминация всей поездки – вернуться в этот маленький город, куда его мальчишкой отправили к бездетной тетке, самой старшей из братьев и сестер. У бабушки было пятеро детей. Хансу было десять, когда он приехал в Кобург, там ходил в школу, жил у тетки, тети Анны, и у дяди Франца Шрёдера, самостоятельного предпринимателя-препаратора. Ему он после школы должен был помогать в мастерской. По-видимому, работал он настолько хорошо, что дядя всячески пытался его удержать, даже хотел женить его на своей единственной дочери, то есть на отцовской кузине. Возможно, семь лет, проведенных в маленьком, но столичном городке, как-никак резиденции герцога Саксонско-Кобург-Готского, в бюргерской по сути, но на сословную знать равняющейся, от этой знати зависимой среде, – возможно, именно этот отрезок жизниобъясняет всегдашнюю тягу отца к аристократическому свету.

Для него эта поездка стала осуществлением заветной мечты. Он приехал в город своего детства в

пору, когда его финансовые дела шли хорошо, когда он кем-то стал, состоялся,что-то из себя представлял, приехал в Кобург с сыном, то есть с наследником. Он разъезжал по улицам города в своем огромном, цвета морской волны «адлере», и вокруг машины, где бы он ее ни поставил, неизменно собирался народ. Почему он не поехал с шофером, который у него тогда еще был, – на этот счет я могу только строить догадки: вероятно, его представлениям больше соответствовала картина, в которой он сам за рулем, кроме того, ездить по улицам Кобурга на машине с шофером ему, должно быть, казалось барством, это было бы чересчур. Шофер еще как-то был бы уместен, приедь он по делам, но личный шофер в отпуске – нет. Ибо при всем при том, вот ведь в чем загвоздка, хотя жил он явно не по средствам, назвать его зазнайкой, хвастуном, выскочкой было никак нельзя.

Сопутствовавшая ему высокая, да что там, завышенная деловая и общественная репутация проистекала сама собой из его манеры держаться, из его обхождения, вежливости, хорошего тона.

О том, чем он действительно мог бы гордиться, о своих работах препаратора-таксидермиста, о чучелах животных и птиц, которых домогались музеи, о которых с похвалой отзывались специалисты, – об этом он не говорил никогда.

В Кобурге он снова повстречал кузину, племянниц, приятелей и знакомых. С ним здоровались на улице, его приглашали в гости друзья детства, ставшие кто торговым представителем, кто служащим банка, кто просто, как говорится, «сделал выгодную партию». В крохотном городке, бывшей герцогской резиденции, отставные военные – рядовые и офицеры – состояли в разных объединениях. Еще можно было встретить «поставщиков двора». Разумеется, все это были реликты герцогства Саксонско-Кобург-Готского, приказавшего долго жить еще в революцию 1918 года. Однако сословный дух продержался в городишке значительно дольше. Живший в Кобурге дядя пел в хоре военных моряков, и ему не раз приходилось отвечать на вопросы, не роняет ли этим он, капитан-лейтенант в отставке, своего офицерского достоинства.

Потом путешествие повело нас дальше, по землям Франконии, в места, каким-то образом связанные с отцовским отрочеством, мы взбирались на холмы к стенам старинных замков, бродили по лесам в поисках заросших руин, которые напоминали отцу о походах его юности, вместе с хором народной песни. Мы по-прежнему ночевали в гостиницах, аттестовавших себя первыми заведениями на площади,обедали только в ресторанах, которые были рекомендованы отцу как лучшие.Он много рассказывал из прошлого. В местной истории франконского края он очень хорошо разбирался. Был спокоен, приветлив, не скупился на деньги (как, впрочем, и никогда). В этой поездке мне впервые бросилось в глаза, насколько нравится он женщинам, тогда он был еще строен, держался очень прямо – подбородок на уровне подворотничка,– сразу успел загореть на солнце, он вообще быстро загорал, делался темно-бронзовый, что так оттеняло белокурую золотистость волос и синеву глаз. Он носил сшитые на заказ костюмы, рукав с манжетой, одна пуговица обычно расстегнута.

Сколько я знаю, за время брака у него ни разу не было любовницы и вообще каких-либо женщин на стороне. Но он любил нравиться женщинам. Мать относилась к этому спокойно. Тут ведь был еще и денежный резон – многие клиентки, особенно из состоятельных, приходили к нам покупать шубы только ради него.

Недолгая это была пора – года три, от силы четыре, – когда он действительно был тем, кем хотел казаться.

Сталинград, Харьков, Киев – названия городов, которые то и дело мелькали тогда в разговорах. Сталинградская битва. Второе взятие Харькова, в котором и брат участвовал. Киев, где брат, а позже и отец побывали, но так там и не встретились. Брат к тому времени уже снова был на передовой.О Киеве рассказывали, как русские, оставляя город, заминировали здания, целые кварталы и, когда немцы вошли, с помощью дистанционно управляемого взрыва подняли эти дома на воздух.

О чем не говорили, гак это о Бабьем Яре, урочище неподалеку от Киева.

«В результате спецоперации, подготовленной штабом группы армий “Юг” и проведенной объединенными усилиями зондеркоманды 4а и двух рот полицейского полка группы армий “Юг”, 29 и 30 сентября осуществлены массовые казни еврейского населения в количестве 33 771 человека. Принадлежавшие казненным деньги, ценные вещи, белье и одежда были конфискованы и частично переданы в распоряжение НСНБ [34]34
  «Национал-социалистская народная благотворительность» – нацистская благотворительная организация, осуществлявшая свою деятельность исключительно на принципах расизма.


[Закрыть]
для нужд коренных немцев [35]35
  Так называемые «фольксдойчи» – граждане зарубежных стран, немцы по происхождению, не имевшие немецкого гражданства. Создание организаций из «коренных немцев» составляло важный аспект идеологической и политической работы гитлеровских властей в оккупированных странах.


[Закрыть]
за рубежом, частично в распоряжение городской комендатуры для раздачи нуждающимся».

Сообщение ТАСС № 106 от 7 октября 1941 года.

Перед расстрелом людям приказывали снять с себя всю одежду. Фотографии – как ни удивительно, это цветные фотографии, – сделанные немецким фотокорреспондентом роты пропаганды, крупным планом запечатлели: протез, черный полуботинок, рубашку, белую, пальто, коричневое. Следы на песке. Человеческие. А вот кое-что другое: детская туфелька, шуба, дамская сумочка, коричневая, детская шапочка, вязаная, письмо, книжка, вероятней всего, записная. И общий снимок: во всю длину насыпи тысячи и тысячи подобных же, где просто скинутых, где тщательно сложенных, где яростно выброшенных предметов одежды.

На одной из фотографий можно видеть двух немецких солдат, разбирающих ворох тряпья – не в поисках чего-то ценного, а чтобы проверить, не припрятала ли здесь перед расстрелом какая-нибудь из матерей своего ребенка.

Что еще очень хорошо видно на фотографиях: солнце светит.

Среди солдат были и такие – некоторые, очень немногие, – кто отказывался расстреливать мирное население. Их самих за это не расстреливали, не разжаловали, не предавали военно-полевому суду. Очень немногие сумели сказать «нет», но, как убедительно доказывает в своей книге Браунинг, – они не были нормальными солдатами.

Он, брат, звал меня. Его голос раздавался из другого конца не то коридора, не то туннеля. Я побежал на голос, и туннель неожиданно вывел меня на свет. Сад, много людей, все как на негативе, тени белые, лица черные, никого не узнать. Брат стоит здесь же, лицо черное, костюм – или это мундир? – белый. И просит меня спеть для него, что-нибудь, все равно. Я пою. И сам удивляюсь, до чего чисто, до чего красиво у меня получается. И вдруг он бросает мне грушу, а я не успеваю поймать. Мой ужас, когда груша падает на землю. И его голос: «В пользу бедных».

Монастырь Киево-Печерской лавры стоит над Днепром. Отсюда пошло на Руси христианство, говорит мне гид, вслед за которым я, с восковой свечкой в руке, спускаюсь вниз, в узкие ходы, что прорыты здесь под землей. В стенах, в нишах, похоронены отцы-основатели, в бликах свечки можно видеть за стеклом их мощи. В нише побольше, по сути в небольшой, озаряемой свечками пещере, сидят четверо послушников. Им положено какое-то время здесь, под землей, рядом с основателями монастыря и упокоившимися братьями, жить и поститься, прежде чем они примут посвящение. Извилистые ходы тянутся под землей, как кишечник, и действительно, похороненные здесь как будто перевариваются, чтобы в день светопреставления возрожденными восстать для новой жизни. Бледные, почти белые лица послушников, которые лишь изредка тихо переговариваются с паломниками.

Когда сестра второй раз лежала в больнице, долго, несколько недель, все нетерпеливей и безнадежней мечтая хотя бы на день вернуться домой, она много размышляла: как так все вышло в ее жизни и почему все вышло именно так, а не иначе. Не то чтобы она говорила: это все отец виноват. Но говорила она о нем много, гораздо больше, чем о матери, даже потом, когда легкий инсульт затруднил ее речь. Ей все время вспоминались эпизоды из прошлого, сцены, случаи, и она только снова и снова качала головой. Часто, затрудняясь с подбором нужного слова, она стала пользоваться выражением, которого я раньше никогда от нее не слышал, она говорила – с нажимом так, очень отчетливо: к слову сказать.Как будто пытаясь с помощью этого «к слову сказать» извлечь из своей памяти забытое.

Она думала о жизни отца, пошедшей прахом. Она и свою жизнь считала бы пропащей, не случись с ней – это уже в семьдесят два и после операции – то, о чем она снова и снова говорила с большой нежностью, называя это событие счастьем своей жизни: она встретилась с тем мужчиной.

Человек этот, до выхода на пенсию бывший нашим семейными доктором, жил на нашей же улице, неподалеку, правда, в районе получше, там четырехэтажные доходные дома сменяются небольшими частными виллами.

Время от времени сестра встречала нашего бывшего врача на улице. Они здоровались, обменивались словом-другим. Потом, как-то весной, она встретила его в небольшом аймсбюттельском парке. После ее первой операции прошло два года. Она встретилась с этим врачом-пенсионером, и, как всегда, они остановились поговорить. Ему тогда было семьдесят шесть, кажется. От соседей она случайно услыхала, что у него несколько месяцев назад умерла жена. Она сказала ему, что ей очень жаль, что она соболезнует. Жену его, которая часто помогала доктору во время приема пациентов, она хорошо помнила. Поговорили немного о погоде. Она рассказала, что каждый день после обеда ходит в этот маленький парк и, если солнышко светит, садится тут на скамейке. Она обратила внимание, что доктор осунулся, лицо серое, она увидела, что брюки у него мятые, рубашка расстегнута, а еще она заметила, что он небрит, уже несколько дней, и тут же, непроизвольно – все-таки их домашний врач, уважаемый человек, – провела рукой по его щеке и сказала:

– Вам надо побриться.

– Да для кого? – ответил он, и в том, как он это произнес, чувствовалась боль и даже как будто резкость.

Два дня спустя она снова увидела его в парке и сразу заметила, что он побрился. Сперва они говорили о всякой всячине, а потом он вдруг без обиняков сказал:

– Потрогайте.

И подставил ей щеку.

Она провела рукой, щека была гладкая и мягкая.

Вот так все и началось. То, что она потом называла счастьем всей своей жизни. А жизни оставалось два с половиной года. Она стала покупать себе новые вещи – черные лакированные туфли на невысоком каблучке, брюки, свитера светлых тонов, бежевый и красный. Красные перчатки. Она в жизни красных перчаток не носила. Вместе они поехали к морю, в Зильт. И когда я смотрю на привезенные оттуда фотографии – она стоит, волосы на ветру развеваются, улыбка смелая, дерзкая почти, – ее не узнать, никакого сравнения с той сестрой, какую я знал прежде, привычно глядя на нее отцовскими глазами.

Листаю – в который уже раз, бессчетно за эти одиннадцать месяцев, – снова и снова листаю этот блокнотик, сзади переплет уже оторвался, смотрю на рисунок брата, изображающий льва. Зверь выпрыгивает из-за дерева. Набросок этот, полагаю, задним числом подправил отец, все остальные рисунки брата довольно примитивные и беспомощные, а этот благодаря немногим деталям, прорисованным резче и энергичней остальных, получился очень похожим: выразительный изгиб передней лапы, глаза, нос хищника, клыки в оскаленной пасти. Сразу видно умение точно ухватить суть. Яуверен: отец, когда ему прислали этот блокнот, несколькими штрихами и полутонами помог сыну, чуть подправив рисунок. Должно быть, ему хотелось, чтобы в глазах позднейшего читателя – которым оказался я – работа сына не обманула его, отцовских, ожиданий и чаяний.

Свой дневник брат начал 14 февраля 1943 года записью:

С часу на час ждем приказа в бой. С 9.30 по тревоге полная боеготовность.

Февр. 15

Опасность миновала, ждем.

Февр. 16

Русские развивают наступление, а мы лежим без дела и ждем приказа.

И так изо дня в день. Почти никогда невозможно догадаться, что стоит за этими лаконичными записями, самого брата за ними не видно: что творилось у него на душе, его страхи, радости, побуждения, боль, даже физическая, – обо всем этом ни слова, он не жалуется, только фиксирует.

Март 18

Весь день под русской бомбежкой. В дом где мы расквартированы попадание бомбы трое ранен. Мой ручн. пулемет отказывает хватаю свой МГ-42 и луплю из него на в.40 беглым огнем.

На этой страничке остались даже телесные следы моего брата, темными облачками на бумаге отпечатались следы его пальцев, местами настолько сильно, что «на в.40»почти невозможно разобрать. Что означает «в.40»? Может, это сокращение – «на высоте 40»? Или это вовсе не «в», а тройка, тогда 340?

Приказ генерал-фельдмаршала фон Райхенау от 10 октября 1941 года:

Солдат на восточном фронтене только боец, сражающийся по всем правилам военного искусства, но и носитель непреклонной народной воли и мститель за все зверства и притеснения, причиненные немцам и родственным им народам. Поэтому солдат обязан проникнуться полным пониманием исторической необходимости сурового, но справедливого возмездия, свершаемого ныне над презренным недочеловекоеврейством.

Желание, чтобы они – отец, брат – повели себя так же, как тот немецкий офицер, который в первые же дни, когда всем евреям было приказано надеть желтые звезды, не побоялся в военной форме показаться на улицах родного города вместе со своим другом евреем. Офицера с позором разжаловали и уволили с военной службы. Его поступок описан в книге Вольфрама Ветте «Вермахт». Мужественный офицер. Только мужество у него совсем другое, чем то, к которому привыкли в Германии, когда мужество выказывается и доказывается всеми вместе, в одной упряжке, заодно, когда главная предпосылка и первейшее условие мужества – послушание, одна из прусских добродетелей, предполагавших умение проявлять мужество в насилии, насилии над другими, но и над собой, – они выстояли, они сломили в себе труса,– мужество убивать, мужество быть убитым. На что не было спроса, так это на мужество сказать «нет», мужество возразить, мужество ослушаться приказа. Если бы все они прекратили выслуживаться, делать карьеру! Позорное, гротескное презрение к офицерам и солдатам, которые были в Сопротивлении, презрение к тем, кто дезертировал....

В том-то и задача, чтобы самому, одному, отважиться всецело и только быть самим собой, отдельным человеком, именно этим вот, совершенно определенным человеком; одному перед Богом, одному в этом неимоверном своем усилии и с этой неимоверной ответственностью.

Сёрен Кьеркегор

С тех пор как я работаю над этой книгой, с тех пор как я читаю, снова и снова читаю, письма, дневники, документы, отчеты, свидетельства, книги, в который раз Примо Леви, Хорхе Семпруна, Жана Амери, Имре Кертеса и «Совершенно нормальных солдат» Браунинга, с тех пор как я изо дня в день читаю одни ужасы, у меня болят глаза, началось с правого, разрыв роговицы,несколько недель спустя та же история с левым, потом все повторилось, и снова, сейчас уже в пятый раз, жгучая, нестерпимая боль. Я не особенно чувствителен к боли, но эта лишает меня сна, не давая ни читать, ни писать, боль, из-за которой не только поврежденный глаз слезится, но и второй, здоровый, и вот я, человек поколения, которому запрещалось плакать – мальчик не плачет, – плачу, плачу без конца, словно выплакивая все сдержанные, не выплаканные на своем веку слезы, плачу о неведении, о нежелании знать, о нежелании матери, отца, брата знать о том, о чем они могли, должны, обязаны были знать, ведать, в самом первом, исконном, древнем значении этого слова, ибо «ведать» происходит от «видеть». Они не ведали, потому что не желали видеть, потому что смотрели в сторону. Тем самым даже как бы оправдывая всегдашнее свое утверждение: мы ничего такого не знали – не знали, потому что не желали смотреть, потому что смотрели в сторону.

Сон: я бегу по коридорам в каком-то бункере. Сырость, с бетонных потолков капает, на полу от этой капели причудливые наросты, сталагмиты. Навстречу мне связные в мундирах, бегут, торопятся, лавируя между сталагмитами, как горнолыжники. Взламывают ломами какие-то двери. В бетонном склепе с принудительной вентиляцией сидит отец и объясняет мне, как прыгать с десятиметровой вышки, чтобы не удариться о воду животом. Я прыгаю и просыпаюсь.

Мальчик пришел из школы позже обычного и забыл сделать то, что ему поручили. И сегодня еще, хотя я уже неделями во всех подробностях пытаюсь восстановить в памяти этот случай, я не могу припомнить, что я тогда забыл. Отец в магазине велел мальчику отправляться домой и ждать вечером порки. Часа три, может, четыре, мальчик ни о чем другом, кроме предстоящего наказания, думать не мог. Вечером пришел отец, ему отворили дверь, отец снял пальто, выдернул из брюк кожаный ремень, приказал мальчику нагнуться – и начал бить.

В памяти голос матери, как она пытается отговорить отца от наказания. Как она просит, умоляет не бить мальчика.

Но отец наказывает не только мальчика, но и ее тоже, пусть и ей будет урок: сколько можно прощать и прощать, пора положить этому конец. Это был единственный раз, когда отец меня выпорол. В назидание. Чтобы впредь неповадно было.

Хорошо помню этот тянущийся день, потом сумерки, предвещающие неотвратимость кары. Остались обида, возмущение и неизбывный, нарастающий гнев.

Насилие было в порядке вещей.Всюду пороли и били, от полноты чувств или по убеждению, из педагогических соображений, в школе, дома, на улице.

Мальчик катался на самокате по велосипедной дорожке. Навстречу ехал велосипедист и – ни с того ни с сего – влепил мальчику оплеуху. Мальчик упал с самоката.

– И правильно! – заметил прохожий.

Насилие в школе. Лупили почем зря – тростью, линейкой по рукам. Однажды учительница вырвала у мальчика целый пук волос, что заставило отца, обнаружившего у сына кровавую проплешину, пойти в школу и высказать свое возмущение. А мальчику из-за этого было стыдно, словно он дома наябедничал, и с тех пор о всех телесных наказаниях в школе он молчал. Как насилие воспринимал он и то, что его заставляют учиться писать.Ибо занятие это никогда не обходилось без подзатыльников.Одно только словосочетание – правила правописания– чего стоит. Стрелок по буквам,как по-немецки называют первоклашку. Казалось, будто мальчик, делая паузы в чтении, осознанно сопротивляется навязываемой необходимости втискивать живые звуки речи в систему знаков – он как будто слушал себя, слушал вольный, пока что вольный звук собственного голоса, – еще и сегодня, когда читаю или пишу, я слышу иногда этот свой голос где-то у себя в мозгу, голос мозга. С каким наслаждением он произносит: слова, слова, слова...Только так твое писательство сохраняет физическое к тебе отношение. Это была – и есть – необходимая самооборона.

Насилие дома, да и на улице, находило себе негласное оправдание в насилии государства и в постоянной готовности применить насилие во внешней политике. Готовность к войне.

В истории человечества применение насилия для достижения политических целей считалось законным и расценивалось положительно. Отсюда – все эти улицы и памятники, поименованные и возведенные в честь победоносных битв. Убедительным доказательством успешной политики всегда считались захватнические войны Фридриха Великого или инициированные Бисмарком «объединительные» войны: германско-датская, прусско-австрийская, а также германско-французская. Насилие, революционное насилие и в политике левых, марксистских левых, всегда было легитимным политическим средством для достижения общественных преобразований. Ленин восхищался германским генеральным штабом. Партийная дисциплина, партийное послушание. Единица ничто, партия все. Генеральный секретарь. Центральный комитет.

Всего себя поставить на службу идее,которая, впрочем, в отличие от национал-социалистской идеологии, не утверждала неравенство, не превозносила культ вождя над послушным народом, а, наоборот, была направлена против явлений, порождающих неравенство, против деклассирования, однако в достижении своих целей – создание бесклассового, братского общества – в качестве временных мер отнюдь не исключала насилие и подавление.

Мое восхищение товарищами, которые были в концлагерях и там не дали себя сломить, продолжали бороться, организовывали группы сопротивления, а после войны, в Федеративной Республике при правительстве Аденауэра, снова оказались под запретом, ушли в подполье и упорно продолжали бороться, храня верность идеалам, вдохновляемым стремлением к равенству и справедливости, – это мое восхищение порождалось среди прочего и приверженностью старым добродетелям,которых всегда так взыскивал отец: стойкость, верность долгу, мужество, – без них в такой борьбе было не выстоять. Поэтому я к ним и примкнул. Когда расхождения между нами стали усугубляться и я вышел из партии, больше всего меня мучила мысль, что я подвел товарищей, бросил их в трудную минуту. И хотя решение мое, принятое осознанно, вполне убежденно, было неколебимо, саднящая мысль, что я совершил предательство, осталась.

Мужество в одиночку, полагаясь только на самого себя, сказать «нет». Non servo [36]36
  Не подчиняюсь (лат).


[Закрыть]
. Акт грехопадения в религии и в любой тоталитарной системе, что зиждется на приказе и послушании. Сказать «нет» – даже вопреки нажиму социального коллектива.

На этом я заканчиваю свой дневник, ибо считаю бессмысленным вести учет столь ужасным вещам, какие иной раз происходят в жизни.

Снова и снова, пока писал эту книгу, я открывал и перечитывал это место – словно лучик света, пробившийся в кромешной тьме.

Как, почему он пришел к этой мысли? Брат упоминает гибель двоих товарищей и утрату родного дома. Однако и то и другое к тому времени произошло уже довольно давно. Не могло ли, пока он был на передовой, случиться нечто ужасное, нечто такое, что уже не поддавалось подобной манере письма? Эти отрывочные, конспективные заметки не ухватывали, не могли передать человеческой боли, ни чужой, ни своей собственной. В них напрочь отсутствует сопереживание – в том числе и самому себе. А частые повторы делали всю эту бессмыслицу еще и банальной.

Подразумевает ли, вбирает ли в себя эта его мысль – что нельзя вести учет столь ужасным вещам – также и неприятеля, и жертв, русских солдат и мирное население? Евреев? В дневнике нет антисемитских высказываний и иных стереотипов, каких много в солдатской полевой почте тех лет: недочеловеки, мразь, насекомые, тупые русские. С другой стороны, здесь нет и ни единой фразы, выдающей хоть намек на сочувствие к жертвам или на критическое несогласие с тем, что он видит, – нет ничего, что могло бы объяснить столь внезапный перелом в его мыслях, в его отношении к своим записям. Заметки не выдают в авторе ни убежденного преступника, ни зачатков протестного мышления. Из них говорит – и это самое ужасное – некая частичная слепота, ибо они фиксируют только нормальное.Тем разительней эта последняя фраза, устанавливающая невозможность писать о столь ужасных вещахи особенно промежуток между ней и предыдущей записью: движемся дальше.И я хотел бы надеяться, мне бы очень хотелось, чтобы в этом промежутке читалось произнесенное братом «нет», non servo,как уведомление об отказе от послушания, который требует куда большего мужества, чем взрывами пробивать в укреплениях бреши для прохода танков. Это было бы мужество, которое ведет к обособлению, к боли и гордости одного, отдельного человека.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю