Текст книги "На примере брата"
Автор книги: Уве Тимм
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Елим. 12 источников и 86 пальм среди пустыни. Отдохновенный оазис [31]31
В библейских текстах говорится о 12 источниках и 70 финиковых деревьях.
[Закрыть].
Я сделал упражнения на растяжку, потом отправился на свой обычный пробег, сегодня утром, 6 марта, солнце только-только взошло. Небо безоблачное, но пока что в серовато-голубой дымке. Деревья и кусты подернуты пушком первой, еще полупрозрачной зелени, тут и там купами розоватой белизны взрываются дикие вишни в цвету.
Я бежал вдоль Айсбаха [32]32
Айсбах—небольшая речушка с водопадом в Английском саду (один из крупнейших в мире городских парков) в Мюнхене.
[Закрыть], который в этом месте устремляется к небольшому водопаду. Отчаянное, перекрывающее все шумы и звуки пение черных дроздов, металлический пересвист зябликов. Было прохладно, лишь немного выше нуля. Я бежал по Английскому саду, бежал к большой поляне с одиноким деревом посредине, огромной липой. Трава газона, подернутая белизной. Иней. Самые нижние ветки уже окутаны дымкой первой зелени. В одном из извивов мощной ветви – заплывшее наростами дупло, а в нем, вросшая в дерево уже навсегда, маленькая терракотовая фигурка Мадонны. Пятно лазури на бурой коре.
Еще на бегу я знал: сегодня я начну то, что уже которую неделю откладываю, – начну писать о ней.
Мать пережила отца на тридцать три года. Восемьдесят девять ей было. Всякий раз, когда мы говорили по телефону, меня заставал врасплох ее голос, звучавший все так же молодо, и особенно ее прежний, ничуть не изменившийся, колокольчатый смех. Голос, а прежде всего смех вполне могли принадлежать и девочке. Она рассказывала о всякой всячине, о людях, которых повидала, правда, в ее жизни этой всячины случалось теперь куда меньше, нежели прежде, когда она еще держала магазин.
Она рассказывала с изрядной долей юмора. Я люблю ее смех, такой близкий, такой явственный, и сейчас еще, стоит мне его вспомнить, она мгновенно снова у меня перед глазами, как живая, сидит в чиппендейловском [33]33
Томас Чиппендейл (1709-1779) – английский мебельный мастер XVIII в.
[Закрыть]кресле, приобретенном еще в хорошие времена,и смеется, очень характерным для себя движением слегка откидываясь назад, чуть приподнимая руку, правую, и легонько постукивая себя по коленке. Смех, в котором никогда не было злорадства. А еще – ее способность подмечать странности, отклонения, причем без всякой неприязни, только лишний раз дивясь обилию вариантов, многообразию возможностей, которое несет в себе жизнь. Она любила подбирать для них имена, как и прозвища своим клиенткам, причем стоило повстречать обладательницу, и меткость прозвища трудно было не оценить: Горластая Эмма, Купальщица в деньгахили Гимнастическая нога.За поименованием скрывались наблюдения, истории, события, которые она всегда готова была обогатить новыми, благодаря чему они, накапливаясь, образовывали некий особый мир, противостоящий обыденному. И этот голос, который, чем она становилась старше, тем сильнее окрашивался неповторимыми гамбургскими интонациями. Впрочем, может, это я, живя в Мюнхене, все больше отвыкал от гамбургского говора, поэтому ее манера чуть напевно растягивать гласные и задевала мой слух все заметнее.
Как-то во второй половине дня позвонила сестра, захлебываясь от слез, я и понял-то ее с трудом. У матери удар, ее отвезли в больницу Елим.
Она лежала в палате на двоих, с пенсионеркой-учительницей. Медсестра, пожилая женщина с легким восточнопрусским акцентом, сказала: говорите с ней побольше, говорить очень важно. И вот я сижу возле ее койки, рассказываю, как долетел, потом о детях. Медленно и откуда-то очень издалека она все же пришла в себя, посмотрела на меня, протянула мне правую руку, такую хрупкую, такую невесомую, но мою пожала достаточно крепко. Левая половина лица безжизненно скошена, по правой время от времени пробегает тик.
Она лежала, наполовину парализованная, с губ ее срывался лишь невнятный лепет, но правой рукой, пальцами, она трижды коротко пожала мою руку. Это был условный знак, которым мы, еще когда я был маленьким, гуляя по городу, показывали друг другу на что-то интересное: вон женщина в шляпе, как воронье гнездо, вон мужчина с дергающимся лицом.
Мы гуляли по старому центру, а один раз в неделю заходили в кафе на Генземаркт или в павильон «Альстер». Сидели там, лакомились каждый своим куском торта, она пила кофе, мне подавали какао – я и по сей день больше всего люблю кафе, где встречаются пожилые женщины и старушки в шляпках котелком или токах. Мы сидели среди вкушающей торты, беззаботно беседующей публики и гадали: чем занимаются, допустим, вон те две дамы, откуда они, есть ли у них дети, живы ли еще мужья и, если живы, кто они по профессии. Живой, побудительный интерес к людям, к разным возможностям и поворотам в их судьбах. Потом мы шли домой. Куда бы ни выходила, она всегда была в шляпке и перчатках, летом в белых нитяных, из которых одну, правую, она, беря меня за руку, никогда не забывала снять.
Старое фото запечатлело ее родителей. Они сидят в гостиной собственного дома, обставленного еще в грюндерские годы, с пианино, могучим комодом, картинами по стенам в узорчатых обоях, сидят на фоне всего этого основательного, прилежно нажитого добра и достатка, кстати, не без экстравагантных модных привнесений: письменный стол и лампы выдержаны в стиле модерн. Мой дед в ту пору, судя по всему, очень даже хорошо зарабатывал, ведь это было время шляп, больших, с широченными полями и павлиньими перьями, а потом, после войны, в моду вошли котелки и токи. Женщине, если она родом не из деревни, полагалось носить шляпу, как это и делала моя мать до глубокой старости.
Дед сидит в кресле, с сигарой в руке, подле него супруга, женщина, на которой он вскоре после смерти своей первой жены – матери тогда было два годика – женился, это маленькое, невзрачное, бесформенное существо с – иначе и не скажешь – пронзительными, на удивление злющими глазами. Никто не понимал, чего ради дед женился на этой женщине, которая только и умела, что хозяйство вести; может, это и был главный резон – копить деньги, преумножать богатство. Маме она стала мачехой, мне была приемной бабушкой. В детстве я старался ее избегать, не давал ей, невзирая ни на какие уговоры, себя целовать или сажать на колени. Женщина, от которой просто веяло злобой, жадностью, злоязычием и злорадством, она для моей матери стала злой мачехой, прямо как из сказки. За малейшую провинность запирала ребенка в чулан, то и дело жаловалась на нее отцу, который редко бывал дома, в наказание морила девочку голодом, так что сердобольные служанки тайком подсовывали ребенку чего-нибудь поесть. Из еды девочка больше всего любила жареную картошку, которую однажды, оставшись дома одна, и надумала себе приготовить. Мачеха вернулась домой и застукала девочку на кухне, когда та уже домывала сковородку. За то, что ребенок без спросу пожарил себе картошку, ей было запрещено есть жареную картошку целый год. А когда другие ели, ее заставляли смотреть.
Каким чудом вопреки столь неблагоприятным предпосылкам девочка не выросла злюкой, как она стала моей матерью, этой приветливой, доброй, ненавидящей всякую ложь, внешне хрупкой, но удивительно стойкой и даже крепкой женщиной, от которой исходила такая оберегающая сила, особенно в любви, щедрой и всегда беззаветной?
Я остался на несколько дней в Гамбурге, приходил ее кормить, осторожно, дождавшись от нее кивка, просовывал в рот ложечку с кашей. Жевать она не могла, только глотать, и то медленно. Когда я приходил и потом, когда прощался, она пожатием пальцев подавала мне наш условный сигнал, наш давний код полного взаимопонимания.
А потом, как-то утром, я не обнаружил ее в палате. Ее перевели, сообщила соседка. Почему? Этого соседка не знала, но за ее незнанием, так я почувствовал, таится что-то неприятное.
Итак, маму перевели. В приемном покое, когда ее доставили, то ли решили, то ли понадеялись, что у нее частная страховка, и поместили в соответствующее дорогое отделение, под опеку главного врача. А страховка у нее оказалась самая обычная, компенсационная. Поэтому теперь ее перевели по назначению,в шестиместную палату. В моих глазах нет красноречивее свидетельства о наших временах и нравах, чем этот перевод по назначениюпосле стольких лет беззаветной трудовой жизни.
Больница, больничные порядки, виды страховок. Я спросил, сколько стоит палата в отделении для частных пациентов. Цена оказалась немаленькой. Я призадумался. Вдобавок ко всему, как мне тут же сообщили, и за все дальнейшие исследования и анализы тоже придется платить. Были названы суммы, которыми я просто не располагал. Так мама и осталась в шестиместной палате. Она заметила мое огорчение, мой гнев, да и мой стыд оттого, что я не в силах что-либо изменить, что не смог избавить ее от унизительного перевода по назначению.Она только пожала мне руку и через силу, половиной рта, попыталась улыбнуться.
Примечательным в этом переводе оказалось то, что ее с первого этажа переселили на второй, туда, где пятьдесят один год назад она произвела на свет меня. А еще – палата оказалась просторной и солнечной, с замечательными медсестрами, и ей там было очень хорошо. Она слушала смех, разговоры соседок, а еще все те, иной раз поразительные, истории болезней, которые, как и все истории на свете, повествуют о жизни.
Я сидел возле ее койки и время от времени поил ее из клювика поильника. Вокруг соседней койки собралось испанское семейство. Там оживленно беседовали и много смеялись. Посетители с аппетитом уплетали ветчину и оливки, прямо руками отрывая куски от длинных батонов и заворачивая их в ветчину. Угощали и меня.
Меня поразило чувство покоя и глубокого облегчения, исходившее от матери, поэтому я снова и снова слегка пожимал ей руку, лишь бы побудить ее к столь радостному для меня ответному пожатию. По большей части я молчал, иногда рассказывал ей о доме, детях, о Дагмар, о моей работе. Она лежала и смотрела в окно. Голова после инсульта слушалась ее плохо, клонилась набок, но в окно смотреть она могла. Наверно, сестры специально выбрали для нее эту койку, чтобы ей не смотреть в глухую стенку. Время от времени она своей правой, не потерявшей чувствительности рукой трогала левую, тоже теплую и полную жизни, но ее она совсем не ощущала. А потом, о господи, она зевнула, – она, прежде при всяком зевке прикрывавшая рот рукой, как бы слегка его прихлопывая, зевнула так, как мне еще не приходилось видеть. Зевнула во весь рот, внутри которого инородным телом сам по себе двигался язык, большой и синий.
Солнце. Окно. Рука. Руки. Две руки. Пальцы, веко. Звук, тяжкая работа издавать звуки. Труд сказать «завтра», непомерный труд сказать «послезавтра».
Постепенно она как-то оправилась, уже могла произносить несколько слов. Что осталось при ней, даже в такой немощности свидетельствуя о полной ясности ума и трезвой оценке окружающего, – это ее юмор. Как-то после обеда я пришел в палату и застал всех остальных пациенток, глубоко пожилых женщин, в крайнем возбуждении. Опять ночью в палату заходил мужчина, какой-то старик, который якобы давно уже по ночам в женском отделении «колобродит». Мать, очевидно, все прекрасно понимая, только покачала головой, здоровой рукой слегка постучала себя по виску, а потом сделала движение, которым всегда изображала глупую болтовню, что-то вроде открывающегося клювика большим и указательным пальцем. С превеликим трудом, с третьего раза, ибо первые два я не разобрал, до меня дошла ее реплика:
– Им бы так хотелось...
Вошла медсестра, на мой вопрос заметила только:
– Ах, это старикашка Элерс, да какой он ходок, у него если что и заходит, так только ум за разум.
Яуехал обратно в Мюнхен. Несколько дней спустя маму выписали из больницы. Сестра моя за ней ухаживала, приходила и патронажная сиделка. Язвонил сестре.
– Маме уже лучше, она начала понемногу двигать пальцами правой руки. Погоди-ка.
Яуслышал в трубке шорох, а потом лепет. Всякий раз было ужасно больно – куда больнее, чем видеть ее, – слышать этот беспомощный лепет вместо ее столь близкого, столь родного мне звонкого голоса, вместо ее заливистого смеха, кончавшегося обычно счастливой присказкой «ой, не могу». Теперь она не смеялась. И я ничего не понимал. Когда я был рядом с ней, мы, несмотря на всю плачевность ее состояния, могли общаться с помощью знакомых мне жестов, мимики, всего того, что тянулось ко мне из детства воспоминанием о самой тесной, какая только мыслима, душевной близости, а еще – пожатием наших рук, нашей тайной азбукой Морзе.
Месяц спустя я навестил ее дома. Она лежала на своей кровати, той самой, на которой прежде, когда я к ней наведывался, полагалось спать мне. Сама она переселялась в гостиную и спала на раскладушке. Я с куда большим удовольствием спал бы – и куда лучше высыпался – как раз на раскладушке, благо у нее нет спинок ни в ногах, ни в изголовье. Но мама настаивала, она хотела спать только на раскладушке, а свою кровать, лакированный рыдван цвета слоновой кости, уже застеленный чистым бельем, с двумя подушками, одна в головах, вторая в ногах, чтобы я не бился ногами об спинку, уступала мне. За ночь пух в одеяле, словно в мешке, валиками сбивался к ногам, а сверху оставался один пустой пододеяльник.
Теперь на кровати лежала она, а я спал на раскладушке. Сестра выгладила мне рубашку, белую, два нагрудных кармана, роговые пуговицы, – ту самую, американскую, которую обычно, когда я приезжал, мне гладила и мама, приговаривая, что материалу этому сносу не будет, он как парусина, такой же прочный. Сестра повесила рубашку на шкаф против кровати. Мать с кровати смотрела на рубашку и что-то бормотала, а что, я разобрал, лишь несколько раз ее переспросив:
– Рубашка мне нравится.
Лишь много позже я сообразил, что она, наверно, хотела, чтобы ее в этой рубашке похоронили.
Вскоре после этого с ней случился второй удар, и ее снова положили в больницу. На следующее утро, раным-рано, позвонила медсестра из реанимации и сообщила, что матери очень плохо.
Я помчался в аэропорт, прилетел в Гамбург, сразу же взял такси. В приспущенные окна машины задувал теплый встречный ветер, неся с собой запахи сухой листвы и зацветшей воды, что застоялась в каналах.
По больничному коридору мне навстречу шла сестра, она сказала, что мама два часа назад умерла.
Она лежала в маленькой комнатке, скорее каморке, где, кроме койки, едва хватило места для стула. Она лежала передо мной и казалась – вот что было неожиданностью – совсем маленькой, почти ребенком, эта хрупкая, но такая стойкая, такая волевая женщина, которая так не хотела и не любила командовать. Укрыта белым одеяльцем, руки сложены, но не сплетены для молитвы – она ведь вышла из церкви. Вокруг по подушкам и одеяльцу сестры разложили маргаритки, что росли за окном, в палисаднике перед больницей. Совсем детские руки. Ни единого старческого пятна, а ведь ей было уже почти девяносто. Я осторожно взял правую. И оторопел – такая она оказалась холодная. Мягко приподнял один пальчик, в эту секунду мне показалось, что она ласково усмехнулась. И щеки холодные, к тому же чуть деформированы платком, которым ей подвязали подбородок. Только сзади, глубоко под затылком, я еще ощутил последние остатки тепла, которым полнилась ее жизнь.
Шум машин с улицы, голоса в коридоре, и прямо напротив открытого окна желтым клювиком выводил свои трели черный дрозд. Тогда, в детстве, мы всех дроздов называли Отто, у нас, у нее и у меня, для многих вещей были придуманы свои имена, наш тайный код, никто, кроме нас двоих, например, не знал, что мы имеем в виду, говоря: «ноготок-с-мужичок». Свой, на двоих поделенный, словарный запас. Благодаря которому у нас одно время был мир, только нам двоим ведомый и доступный, мы передвигались в нем, как заговорщики, она и я, прекрасно зная, что дело не только в переименовании, нас объединяла общность памяти, общность совместно пережитого. И эта общность тоже была частью исходившей от нее оберегающей силы, надежной и стоящей за меня безоговорочно.
Я вышел на улицу, из больничной прохлады прямо в жаркий летний день, побрел вдоль канала Изебек, вдоль его серо-зеленых вод, в которых солнце
казалось черным, но это была только тень моста. Ветры вдруг улеглись, и в небе царил покой.
Она непременно хотела увидеть его могилу, побывать там, где он похоронен. Знаменка. Даже номер захоронения известен, точно обозначен, Геройская могила Л-302,как уведомляло письмо военврача войск СС. Это было ее осознанное, твердое желание – когда-нибудь просто постоять там или хотя бы где-то поблизости, ибо она знала, немецкие солдатские могилы в России сравнивают с землей. На месте некоторых из немецких солдатских кладбищ после войны по распоряжению советского правительства возведены фабрики, заводы, а то и просто устроены свалки. О захватчиках, даже погибших, ничто не должно напоминать.
Непреклонное, упорное желание матери попрощаться с сыном, последний раз к нему приблизиться, насколько это возможно. Поехать туда просто так, частным лицом, в те времена было исключено. В Советском Союзе не давали разрешения на подобные поездки. Ей было уже семьдесят четыре, когда она отправилась в автобусный тур, через Польшу, в Советский Союз, потом в Финляндию и Швецию. В карте маршрута значился и Минск.
Она надеялась из пункта, где они будут ближе всего к Знаменке, найти кого-нибудь с машиной и съездить туда. Нет, она не обманывалась ни насчет расстояний, ни насчет возможных трудностей. Но она хотела попытаться, пусть в глубине души, пожалуй, и не слишком верила в успех.
От этой поездки у меня остались ее записи и фотографии, моментальные снимки, на которых ничего особенного не запечатлено, но для нее, должно быть, они имели значение. Улицы, крестьянские хаты, но и новостройки, трактора, просто прохожие.
Товарка по группе, пожилая женщина, вела дневник их путешествия, точно фиксируя время и место, а после аккуратно перепечатала свои записи на машинке, в том числе и для матери.
7 июня (понедельник на Троицу)
12.00
Неподалеку от Минска останавливаемся около грандиозного мемориального комплекса и выходим. Перед нами огромный холм, Холм Воинской Славы, насыпанный из напоенной кровью земли с мест боев последней войны. Очень сильное впечатление. Совсем не похоже на обычные сооружения с памятниками.
13.00
Поездка продолжается, от деревни к деревне, по бескрайним просторам. Думаю о Второй мировой войне, мысленно слышу боевые сводки вермахта и вижу немецких солдат, шагающих по этим бескрайним полям, лесам, болотам. И все это в такую пору– просто сердце щемит. Километрах в 200 после Минска —яблони и вишни в самом цвету. Весна в России очень красива– но уж очень поздняя.
После смерти матери ее желание съездить туда перекинулось на меня. Она ни о чем таком и намеком меня не просила, тем не менее настоятельность требования вошла в мою душу. Она теперь поселилась во мне чем-то вроде обязательства, хотя ничего подобного я никогда матери не обещал. Я собирался написать о брате, но у меня и в мыслях не было поехать на Украину, чтобы увидеть место, где он похоронен. Даже не могу точно сказать, когда именно возникла во мне эта идея и как переросла в твердое намерение,
но в любом случае это произошло после смерти мамы. Вероятно, когда я всерьез начал заниматься его дневником и его письмами, – вот тогда мне впервые подумалось, что надо бы повидать места, где он сражался, где был ранен и пал.И где он других убивал и ранил.
4.8
Опять идем на Белгород. Вермахт не устоял. Русские прорвались.
5.8
Русские штурмовики с истошным воем атакуют нашу километровую колонну. Бензовозы взлетают на воздух. В роте 2 убит., 3 ранен.
6.8
Движемся дальше.
Это последняя датированная запись. Движемся дальше.
За ней последует только еще одна, без даты, то есть в промежутке между 7 августа и 19 сентября 1943 года, когда его ранило, аккуратная, твердым и ясным почерком, с отчетливым нажимом карандаша:
На этом я заканчиваю свой дневник, ибо считаю бессмысленным вести учет столь ужасным вещам, какие иной раз происходят в жизни.
Писать о страданиях, о жертвах означало бы задаться вопросом о вине, о преступниках, о причинах ужасов и смертей – есть такое наивное представление об ангелах, которые «наверху» «ведут учет» всем злодеяниям и страданиям человеческим.
Но пусть бы хоть свидетельство оставил.
Я написал в военно-исторический архив во Фрайбург, попросил предоставить мне возможность ознакомиться с журналом боевых действий дивизии «Мертвая голова» за 1943 год. Когда я туда приехал, нужная папка оказалась пуста. Содержимое отсутствовало. Архивариус не мог мне объяснить, куда оно подевалось. Возможно, записи были изъяты в США, куда все документы были отправлены сразу после войны.
Почему?
Получив приглашение выступить с чтением в Киеве, я вознамерился оттуда на машине доехать до Знаменки, это почти 800 километров. Ирис Клозе из Биржевого объединения немецкой книжной торговли, помогавшая организовывать проведение немецкой книжной выставки-ярмарки в Киеве, раздобыла для меня переводчицу и даже автомобилиста-частника для такой поездки. Наутро после прилета, по случайному совпадению это был день, когда ранило брата, меня разбудил пронзительный телефонный звонок. Мне снился тягостный, смутный сон, от внезапного пробуждения запутавшийся еще больше, и брат в нем тоже каким-то боком, скорее тенью, участвовал. Испуганно вскинувшись, я попытался встать. И не смог. Обе ноги свело невыносимой болью. Я скатился с кровати, в темноте пополз к надрывающемуся телефону, по пути натыкаясь на ножки стола и стульев, схватил наконец трубку, услышал голос, непонятный и далекий, который после нескольких моих «алло!» внезапно умолк.
Забравшись в кресло, я кое-как пришел в себя, сумел и боль в икрах как-то локализовать, это были судороги, которые удалось снять только интенсивным массажем одной ноги о другую. Я встал, побрился, принял душ, оделся. Внизу в холле гостиницы меня уже ждал водитель, чтобы везти в университет.
Дискуссия с украинскими германистами и преподавателями немецкого языка была окрашена необычайным радушием и сердечностью с их стороны, отчего мне, стоило подумать о прошлом, делалось стыдно. Ведь урочище под названием Бабий Яр находится совсем неподалеку от Киева.
В перерыве я пошел в туалет. Глянул в зеркало и не узнал себя. Лицо белое, под глазами фиолетовые тени, как у умирающего.
Позже я спросил у ведущей, заметила ли она во время дискуссии, что со мной творится.
Да, заметила, подтвердила она, но решила ничего мне не говорить, чтобы меня не тревожить и не сбивать с толку. Вдруг, прямо в ходе дискуссии, у меня под глазами стали расплываться эти сизые круги, словно от ударов.
После обеда я позвонил в немецкое посольство представителю Немецкого попечительства солдатских захоронений и спросил про кладбище в Знаменке. В ответ услышал, что кладбище несколько недель назад «расформировано», семь тысяч скелетов лежат сейчас в заброшенном фабричном корпусе. Но человека, у которого от этого корпуса ключи, сейчас там нет, он уехал в Крым, готовить предстоящее перезахоронение.
–Вряд ли вы много там увидите, – сказал он мне.
Кстати, и это бывшее кладбище тоже частично оказалось застроено зданиями фабрики. Он спросил меня о номере захоронения, но в свете того, что кладбище расформировано, это мало что дало. Услышав, что у брата ампутированы обе ноги, он спросил, какая нога на сколько.
– Это что, важно для идентификации других останков?
– Да. Но в корпус вам не пройти, там закрыто.
Несколько мгновений я колебался, не отменить ли договоренность с водителем. Потом все-таки поехал, на Днепр, туда, где Красная армия форсировала эту мощную водную преграду, с боями, в битве, которая стоила жизни сотне тысяч красноармейцев. Балыко-Щучинка. Перегруженный бронзой памятник, на котором выбиты названия всех принимавших участие в битве советских полков. Он поставлен над обрывом, откуда открывается вид на перекрытый с тех пор плотиной Днепр и на другой, пологий, бескрайними просторами уходящий к восточному горизонту берег. Пышные, высокие облака медленно тянулись по небу, наполняя могучие воды своей воздушной белизной.
Мы сели в траву, водитель развернул банки с икрой, купленные в Киеве на рынке за несколько долларов. Он забыл открывалку и теперь аккуратно отгибал края жестяных крышек перочинным ножом, потом осторожно снимал крышки со стеклянных банок. Мы черпали икру белыми пластмассовыми ложечками и пили водку из больших граненых стаканов. Какая-то женщина подошла к нам с корзинкой и угостила крутыми яйцами и помидорами собственной засолки. Мы предложили ей икры, но она перво-наперво захотела выпить водки.
Потом мы поехали в Канев, город на Днепре. Именно на этом отрезке мне предстояло оказаться ближе всего к могиле брата. Город, разрушенный во время войны, отстроен заново. Серые, одинаковые до безобразия, панельные дома. Автобусный вокзал с разбитой мостовой, навесом от непогоды, напротив здание, которое я принял за фабричный корпус, на самом деле это оказался театр, в котором, правда, уже много лет не играют. Единственное крупное предприятие в городе, электростанция, тоже закрыто. Показатели безработицы приближались к 90%.
Украинский водитель, очень хорошо говоривший по-немецки, пригласил нас навестить его «стариков». Дача стояла за городом, на холме. Рядом с маленькой деревянной хибаркой возвышалась коробка строящегося солидного дома, над возведением которого годами трудится отец. Это был мужчина лет под шестьдесят, с волосами столь смоляного черного цвета, что на послеполуденном солнце они отливали угольным блеском.
Он показал нам коробку дома, который строит один, лишь изредка ему сын помогает. Прошли по доскам, брошенным на бетонный пол, которому когда-то суждено стать полом террасы. Справа и слева торчащая из стен щетина арматуры. Тут же компактная, тщательно укрытая пленкой бетономешалка, кучи песка, кирпич, ведра.
– Вон там поднимем стены второго этажа, на следующий год, это долгая история, – объяснял сын, – стройматериалы, металл, бетон, это ведь все доставать надо.
– А что, цемент, арматуру купить нельзя?
Он рассмеялся:
– Нет. Только организовать.
На холме стояли и другие частные новостройки, анархическим разнообразием форм и архитектурных решений свидетельствуя об организаторских способностях своих владельцев. На участках гуляли куры, утки, неподалеку по-хозяйски рылась в листве свинья. Мы сидели в садике перед деревянной хибаркой и пили кофе. Потом отец водителя поставил на стол бутылку водки, мать принесла засоленных яиц и соленых огурчиков.
Через сына я спросил отца, который выглядел чуть постарше меня, помнит ли он войну.
Тот, не поднимая глаз, покачал головой. Видно было, что не хочет вспоминать. Некоторое время спустя он все же посмотрел мне в глаза и поднял рюмку. Мы чокнулись. «Друшшба!»
Я так до самого вечера и просидел с хозяевами в этом садике возле недостроенного дома. Вместо того чтобы ехать дальше, решил, что куда лучше побыть с этими людьми.
Фамилия одного из подмастерьев на фирме, где я обучался ремеслу, была Крузе. Весельчак, он много смеялся, хотя в негласной иерархии мастерства его место было самое последнее. Табель о рангах определялась мехами, которые тому или иному мастеру или подмастерью доверяли обрабатывать, что, в свою очередь, зависело от их умений и выучки. Мастер, фамилия которого тоже была Крузе, Вальтер его звали, стоял во главе этого внутрислужебного ранжира из двенадцати скорняков и шестерых учеников-подмастерьев. Он работал с оцелотом и шиншиллой, самыми дорогими мехами, после него шли два мастера, изготовлявшие шубы из бобра и нутрии, потом подмастерья, отвечавшие за пошив норковых шуб и горжеток, за ними подмастерья, работавшие по каракулю, между которыми, впрочем, тоже были свои разряды серого натурального и крашеного черного каракуля, а уж затем шубы, изготовляемые из остатков – каракулевого лоскута. Это была работа учеников второго года обучения и Артура Крузе. Кропотливая, муторная работа, при которой волей-неволей оставалось много времени на болтовню и рассказы, ибо тут не требовалось особо точного расчета и ремесленной сноровки, как при раскройке полос или распускании норковых шкурок. Артур Крузе, для которого я, учеником, целый месяц сортировал каракулевые лоскуты, часто и много рассказывал о войне, как, впрочем, и другие подмастерья и мастера, все они воевали, кто в унтерах, кто в лейтенантах.
Благодаря войне Артур Крузе первый раз в жизни выбрался из Гамбурга, побывал в Польше, в России, на Украине. Все его истории, все пережитые им потрясения, большие и малые, я позабыл, все, кроме одной, после которой этот простоватый, но к нам, ученикам, неизменно дружелюбный человек перестал казаться мне таким уж приятным.
Однажды ему пришлось доставлять с передовой на сборный пункт двух русских пленных. Летом 1943-го, в знойный летний день. Двенадцать километров по пылище туда, двенадцать обратно. Пыль – ну просто не продохнуть. Час прошли, он сказал: «Этой!» Оба пленных на него обернулись, а он фляжку достал и воду пьет. Ясное дело, русским тоже пить хочется, они смотрят на него, с фляжки глаз не спускают, ну, он ее на землю поставил, к камню прислонил, чтобы не свалилась, а сам шага на три-четыре назад отошел и рукой им показал, мол, пейте, правда, карабин в другой руке наперевес держал, и палец на спусковом крючке.
Они сперва робели, потом все-таки подошли, фляжку взяли, отпили немного, по глотку-два каждый, не больше, и фляжку снова на землю поставили.
– Ну а я им рукой показываю, – продолжал Крузе, – мол, драпайте.
Русские по-прежнему колебались, вроде как не верили.
– Ну же, проваливайте!
Он даже слегка замахнулся на них, и тогда оба кинулись бежать. А он карабин вскинул и выстрелил, коротко так, два раза всего, раз и раз.
– Стрелок я был хороший, разряд имел. А они потом в лагере все равно бы с голоду подохли.
Он отправился обратно, по пути еще привал себе устроил, посидел, хлебом с копченой колбаской перекусил, воду из фляжки допил. Вернулся на передовую, пошел в часть, доложил: оба пленных застрелены при попытке к бегству.
– Ну и хорошо, – только и сказал ротный.
Артур Крузе хромал. Незадолго до конца войны его ранило: восемь гранатных осколков в ногу.
И ведь это были повседневные, самые обыденные истории, которые после войны рассказывались на работе, в пивнушках, дома, на диалекте и на хорошем литературном немецком, – словами люди перемалывали в себе прошлое, а вместе с ним и вину. И обо всем этом – сегодня себе это уже невозможно представить – можно было вот так, запросто, рассказывать. В те годы русские по-прежнему были всего лишь врагами – теми, кто насиловал немецких женщин, сгонял немцев с родных земель, до сих пор морил голодом немецких военнопленных, и никто особо не задумывался над вопросами о вине, о первопричинах и временной последовательности зверств. Сами-то что, сами-то мы только по приказу. Все, от рядового до генерал-фельдмаршала Кейтеля, который и на Нюрнбергском трибунале заявил, что невиновен, ибо всего лишь выполнял приказ.