Текст книги "Глоток воздуха"
Автор книги: Урсула Кребер Ле Гуин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Ее доклад был посвящен Первобытному Человеку. А ночью она проснулась – в кромешной тьме, как в колодце, – вышла наружу и, не зажигая фонарика, почти бесшумно помочилась рядом со своим домиком Ветер не шелестел в ветвях деревьев, и она догадалась, что многие из соседних домиков пусты: Мужчины, видимо, ушли вверх по ручью туда, куда Женщинам вход воспрещен, ушли сразу после ее доклада, и теперь до нее издалека доносилось их… нет, не пение, а дикие вопли, рев, невообразимый шум, который, как ни странно, почти не нарушал царившую в этих местах, в лагере «Лимберлост», тишину.
Пробираясь сквозь стелющийся над землей холодный утренний туман, поэт переходил от домика к домику, и писательница услышала, как он ходит, что-то напевая, издавая странные звериные кличи и хлопая дверями, затянутыми противомоскитной сеткой. На нем была весьма выразительно сделанная звериная маска – серая, оскаленная, покрытая шерстью волчья морда. «Вставайте! Вставайте! Рассвет наступает! Старый волк на пороге! Волк, волк!» – громко нараспев приговаривал он, крадущейся походкой хищника приближаясь к очередному домику. Сонные голоса, доносившиеся изнутри, со смехом протестовали. Писательница вскочила с постели, оделась и даже успела сделать несколько физкультурных упражнений, но на крыльцо не вышла, а осталась в доме, за затянутой сеткой дверью – она стеснялась тех восточных упражнений, которые делала всегда, потому что они никак не вязались с тем, чем все тут занимались. Впрочем, она сегодня все равно уезжала домой, и зарядку свою она, черт возьми, распрекрасно сможет делать там где угодно, хоть в чулане среди швабр и ведер для мытья пола, если ей этого захочется.
Поэт подошел к ее домику и остановился.
– Доброе утро! – вежливо поздоровался он, и ей это показалось довольно смешным, потому что на нем была волосатая маска с выпученными глазами.
– Доброе утро, – откликнулась писательница из-за двери, испытывая прилив снобистского раздражения: этот глупый поэт бравирует тем, что может разбудить всех в такую рань, а она-то уже и встала! И в то же время ей страстно хотелось заставить себя выйти наружу и, включившись в предложенную игру, погладить «волка», сказать, какой он храбрый волчара, – короче, поиграть с этим чудаком, раз ему это так нужно. Во всяком случае, предложить ему что-нибудь получше мокрого носка, который она выудила тогда из воды концом ветки.
СУЩЕСТВА, О КОТОРЫХ Я ЧАСТО ВСПОМИНАЮ
Жук
Как-то я неделю прожила в Новом Орлеане, в роскошных апартаментах с балконом. Но балкон был не такой парадный, с кружевной решеткой из металлического литья, как во Французском квартале, а скорее балкон-терраса, глубокий, с деревянными перилами, где хорошо сидеть в полном уединении и дышать свежим воздухом, – как раз такой, какие мне нравятся. Однако в первый же раз, едва переступив порог балконной двери, я увидела там громадного жука. Он лежал на спинке прямо под светильником, и я решила, что он мертв, но потом заметила, как лапки его дернулись раз, потом еще. Жука, несомненно, привлек свет, горевший вчера вечером на балконе, он полетел на этот свет и расшибся насмерть.
Крупные насекомые приводят меня в ужас. А в детстве я боялась даже бабочек и пауков. Впрочем, повзрослев, я практически исцелилась от этих страхов; они словно испарились в кипящем рагу гормонов. Но все же у меня не хватало гормонов, чтобы запросто вступать в контакт с крупными насекомыми в твердой хитиновой оболочке: жуками-дровосеками, июньскими жуками, богомолами, цикадами. А тот жук был по крайней мере два дюйма в длину, с ребристым брюшком и длинными, суставчатыми лапками и крыльями тусклого красно-коричневого цвета. Он умирал и мне чуть плохо не стало при виде этого несчастного насекомого, дергавшегося в предсмертных конвульсиях; во всяком случае, в тот день сидеть на балконе мне совершенно расхотелось.
На следующее утро, устыдившись своей слабости, я вышла на балкон со шваброй, намереваясь одним взмахом сбросить жука вниз. Но оказалось, что он все еще подергивает лапками и усиками и никак не умрет окончательно. Концом палки я затолкала его подальше в угол, потом уселась на шаткий стульчик в противоположном углу и принялась читать, делая пометки на полях и стараясь даже не смотреть на жука, потому что его судорожные движения меня отвлекали. То, что я никак не могла отделаться от мыслей о нем, было, видимо, связано с тем, что я чувствовала себя в Новом Орлеане, в этом странном городе, абсолютно чужой; кроме того, меня не покидало ощущение, что я нахожусь почти что в тропиках, в жарких, влажных, кишащих всякими тварями, дурно пахнущих и роскошных тропиках, и я с тревогой воспринимала жука как некий зримый их символ. Иначе с чего бы мне уделять ему столько внимания? Весила я, наверное, в две тысячи раз больше, чем он, и жила я в своем собственном мире, вполне понятном мне и совершенно чуждом ему. В общем, мои переживания по поводу жука были абсолютно лишены всякой соразмерности.
Если у меня еще остались хоть крохи мужества или просто здравого смысла, твердила я себе, то надо просто раздавить несчастное изуродованное существо и тем самым избавить его от унизительных страданий. Мы, конечно, не знаем, что именно может причинять страдания жуку, но это насекомое явно пребывало в агонии, причем в самом прямом смысле этого слова, и агония эта продолжалась уже почти двое суток. Я надела мокасины на толстой кожаной подошве, но наступить на жука так и не смогла, понимая, что он непременно захрустит под моим башмаком, из него что-нибудь брызнет, может, даже целая струя вылетит… А может, я смогу пристукнуть его палкой от швабры? – подумала я. Но и на это я не отважилась. У меня когда-то был кот, который заболел лейкемией, и когда он окончательно слег, я сидела с ним рядом, пока он не умер. Наверное, если бы я умирала с голоду, если бы у меня была острая необходимость, то я могла бы убить животное ради еды – скажем, свернуть шею цыпленку, как это преспокойно делали обе мои бабушки, – и не испытала бы при этом ни особой вины, ни особого сострадания. В моей неспособности убить несчастного жука не было ни этической подоплеки, ни проявления особого добросердечия. Причиной была самая обыкновенная, тошнотворная брезгливость. Словно маленькое коричневое пятнышко в моей душе, похожее на те мягкие коричневые пятна, какие возникают на подгнивших фруктах: этакое брезгливое сострадание, имеющее отправной точкой не уважение, а отвращение. Я чувствовала свою ответственность, но сделать то, что от меня требовалось, не могла. То была моя вина, причем вина в чистом виде.
На третье утро жук умер; он лежал неподвижно и даже как-то ссохся. Я снова взялась за швабру и смела его в водосточный желоб балкона, полный всякого мусора и сухих листьев. Там он навсегда и остался – в водосточном желобе моей памяти, среди мертвых листьев, став сухой безжизненной оболочкой, призраком.
Воробей
Лето в Новой Англии жаркое и влажное, так что наш маленький кондиционер работал весь день, издавая довольно громкое рычание. Рычащий кондиционер был заключен в клетку из грубой проволочной сетки. Я сперва решила, что птичка находится не в этой проволочной клетке, а снаружи; потом я очень на это надеялась; потом я очень хотела, чтобы это было так. Бедняжка металась, как маятник, пойманный в ловушку. Так ведут себя порой животные в зоопарке – делают двенадцать шагов на восток, потом двенадцать на запад, потом снова двенадцать на восток, и снова двенадцать на запад, и снова, и снова, час за часом. Так, наверное, бьется сердце пленника в темнице перед пыткой, перед бесконечным повторением одного и того же, испытывая безмолвный, неизбывный ужас. Птичка, трепеща крылышками, металась между двумя деревянными опорами как раз над той балкой, на которой и держалось проволочное заграждение; это был воробей, самый обыкновенный воробей, похожий на пыльный, растрепанный лоскуток. Я не раз видела, как воробьи дерутся из-за территории – яростно, пока не полетят перья; как они весело совокупляются на телефонных проводах; как они зимой собираются стайками на ветках деревьев, похожие на грязноватые елочные игрушки, и болтают без умолку все разом, точно шумливые дети: чик-чирик-чик-чик! Но этот воробей был один и метался в пугающем безмолвии, угодив в ловушку из проволоки и страха. Что же я могла поделать? В проволочной клетке имелась дверца, но, увы, на ней висел замок. Однако я решила не сдаваться. Честно говоря, мне казалось, что несчастная птичка бьется прямо у меня в груди, прямо там, где сердце. И я принялась уговаривать себя: разве это моя вина? Разве я построила эту клетку? Разве этот воробей стал моим, всего лишь попавшись мне на глаза? Но сердце у меня уже тоскливо ныло, и я понимала, что слабею, слабею, как птица, которую не держат крылья, которая не может взлететь и умирает от голода.
И тут на тропинке я увидела мужчину. Это был один из менеджеров университетского кампуса. Страх, который испытывала птичка, придал мне мужества, и я осмелилась к нему обратиться.
– Извините, что отрываю вас от дел, – сказала я. – Я приехала сюда на конференцию, и мы с вами как-то встречались в главном здании. Дело в том, что тут птичка попала под сетку, которой огорожен кондиционер, и не может выбраться, а я ничем не могу ей помочь. – Этого было вполне достаточно, и продолжать не требовалось, но я уже не могла остановиться: – Ее, по-моему, сильно пугает шум мотора, и я не знаю, как тут быть. Вы уж меня извините… – С чего это я вздумала извиняться? И за что?
– Сейчас посмотрим, – сказал он, не улыбаясь, но и не хмурясь.
Свернул с дорожки и пошел со мной. Увидел, как молча бьется воробышек в клетке. И тут же отпер замок. Оказывается, у него имелся ключ.
Но воробей не видел, что дверца у него за спиной открыта. И продолжал биться о сетку. Я подобрала на дорожке веточку и бросила в переднюю стенку клетки, желая вспугнуть птичку и заставить ее свернуть в сторону дверцы. Но она полетела не туда, а забилась еще глубже, еще ближе к работающему механизму. Я подобрала еще ветку и, размахнувшись посильнее, снова попыталась вспугнуть птичку; мне это удалось: воробей выпорхнул из угла, развернулся в воздухе и вылетел наружу. А я так и продолжала стоять, глядя на открытую дверцу, в которую вылетела птица.
Потом мы с тем мужчиной закрыли дверцу, он запер ее, сказал: «Мне пора», и, не улыбнувшись и не нахмурившись, двинулся дальше по своим делам. Ну да, он же менеджер, у него в кампусе полно всяких дел. Но неужели он не испытал ни малейшей радости, выпустив маленького пленника? Вот о чем я теперь думаю. Неужели, имея ключ, возможность и желание кого-то выпустить на свободу, он, сделав это, все же не испытал ни капли радости? И это о его душе я думаю сейчас, если только это слово в данном случае подходит, точнее, о его духовности, ну, и о том воробье, конечно.
Чайка
Все они были крылатые, те существа, о которых я часто вспоминаю.
Об этой птице мне особенно тяжело рассказывать. Она была морской чайкой. Чайки и на пляжах Клэтсенда, и повсюду в северной части Тихоокеанского побережья очень похожи друг на друга, но подразделяются на две подгруппы: взрослые чайки, белые, с черной полосой по краям крыльев и желтым клювом, и молодняк – размеры у них, как у взрослых, но оперение коричневое, весьма изящных очертаний. Чайки с криками парят над морем, потом резко падают вниз, ныряют, попутно ссорясь из-за пустяков, и ловко хватают добычу; множество чаек можно увидеть на воде в час заката там, где в море впадает ручей, а с наступлением сумерек они тихо поднимаются и улетают в морскую даль, где будут спать всю ночь, качаясь на волнах, точно флотилия маленьких белых корабликов со спущенными парусами и без топовых фонарей. Чайки едят все; чайки вычищают пляжи, как заправские мусорщики; чайки едят даже мертвых чаек. Поодиночке, вне стаи чайки не живут. Эти птицы – великолепные летуны, крупные, сильные, с чистыми перьями, прожорливые, подозрительные и бесстрашные. Порой, глядя, как они парят в воздушных потоках, я воспринимала их как часть этого ветра и этого моря, такую же неотъемлемую его часть, как пена морская, как песок на берегу, как туман, – ибо все это составляющие одного целого. Лишь в такие моменты прозрения я действительно способна была по-настоящему видеть чаек.
Но это как раз была одинокая чайка, чайка вне стаи, ибо она стояла одна у кромки невысокого прибоя со сломанным крылом. Сперва я заметила, что ее левое крыло как-то странно волочится по земле, а потом увидела и острый, как нож, обломок кости, торчавший из перепачканных засохшей кровью перьев. Кто-то напал на нее, кто-то чуть не оторвал ей крыло – возможно, акула, когда она нырнула, чтобы поймать рыбку. Чайка стояла не двигаясь. Когда я подошла ближе, она меня заметила, но ничем этого не проявила. Она не шарахнулась, как это обычно делают чайки, когда пойдешь в их сторону, а если не остановишься, то поспешно взлетают. Я остановилась. Она по-прежнему стояла на месте, погрузив плоские перепончатые лапки в неглубокую лужицу, оставшуюся после отлива. Уже снова начинался прилив. Чайка стояла и ждала, когда море само приблизится к ней. Мне стало не по себе при мысли о том, что чайку может найти собака, прежде чем до нее доберется море. Собак по этому длинному пляжу слоняется полно. Обычно собака вспугивает чаек, возбужденно лает, бросается на них, и чайки поспешно взлетают, хлопая крыльями; а собака трусит назад – это же домашняя собака – к хозяину, который успел уйти уже довольно далеко. Но чайка, которая не может взлететь, и запах ее крови, конечно же, приведут собаку в исступление; она начнет отчаянно лаять, начнет нападать на птицу, дразнить ее, мучить. Я очень живо все это себе представила. Мое воображение делает из меня то человека в высшей степени гуманного, то в высшей степени глупого; то дарит мне весь мир, то заставляет отправляться из этого мира в далекую ссылку. А чайка просто стояла и ждала – собаку, других чаек, прилива; в общем, того, что принесет ей жизнь, и старалась прожить свою жизнь целиком, до последней капли. Ее глаза смотрели прямо сквозь меня и видели только то, что хотели видеть, – море, песок, ветер.
СТОЯ НА СВОЕМ
Они приближались: двое из них. Дрожь, начавшись где-то в кончиках пальцев, пробежала по рукам Мэри и пробралась в сердце. Она должна стоять на своем. Мистер Янг так и сказал: стой на своем. Он, может, еще придет. Хорошо бы пришел, уж мимо него они бы ни за что не прошли. Господи, хоть бы Норман перестал так трясти своим плакатом! От этого ее только сильнее бьет дрожь. Этот плакат Норман сделал собственноручно, но он получился совсем не такой, какой велел мистер Янг. Норман не имел никакого права так поступать! Вечно он все делает по-своему. Это война, сказал мистер Янг, и мы – армия Справедливости. Мы – ее солдаты. Они подступали все ближе, и теперь у Мэри даже коленки задрожали, но она стояла твердо, она стояла на своем.
Старик, стоявший перед ними на тротуаре, высоко поднял какой-то прикрепленный к палке плакат и, увидев их, еще сильнее принялся размахивать этим плакатом, трясти его, раскачивать вверх-вниз. На плакате было что-то неразборчиво написано черной краской и нарисован какой-то зверек, напоминавший опоссума.
– Что это? – спросила Шари, и Делавэр ответила:
– Кого-то машина сбила, наверное.
Рядом со стариком стояла еще женщина, которой из-за плаката почти не было видно. Наверное, вместе ехали, подумала Делавэр. Женщина что-то им кричала. И Шари спросила:
– А она – кто?
– Не знаю, идем скорей, – раздраженно бросила Делавэр, потому что этот старик действовал ей на нервы. Он вдруг начал делать плакатом какие-то странные движения, словно собирался зарубить их с помощью своего дохлого опоссума. А женщина оказалась довольно хорошенькой да и одета была очень мило, но, когда они подошли ближе, она не только не перестала что-то выкрикивать, а, наоборот, завопила еще громче:
– Я молюсь! Молюсь за вас!
– Почему же она тогда в церковь не идет? – спросила Шари. И они с Делавэр, взявшись за руки, пошли гораздо быстрее. А та женщина все плясала перед ними, точно баскетболист, пытающийся закинуть мяч в корзину, и голос у нее то и дело срывался на пронзительный визг. Прямо в лицо Шари она выкрикивала какие-то непонятные слова:
– Мать! Ты же ее мать! Останови ее! Останови! Ты же мать!
Чтобы не слышать ее воплей, Шари свободной рукой прикрыла глаза и втянула голову в плечи. Они с Делавэр уже торопливо поднимались на крыльцо. Заметив, что им осталось преодолеть всего четыре ступеньки, старик тоже что-то заорал и ударил Делавэр по плечу своим плакатом – ощущение было ужасное: даже и не боль, а скорее шок, словно от пережитого насилия, грубого посягательства на ее права. Впрочем, она в какой-то степени ожидала этого; можно даже сказать, заранее знала, что случится нечто подобное, и все же это оказалось так ужасно, что она остановилась и не могла сдвинуться с места. Шари подтолкнула ее к входной двери в клинику, стеклянной, в металлической раме, и попыталась отворить дверь, но та не поддавалась. Делавэр вдруг стало страшно: дверь, должно быть, заперта, и теперь они оказались в ловушке! Но тут дверь кто-то открыл изнутри, она распахнулась, заставив их отскочить, и на пороге возникла разъяренная женщина, кричавшая:
– Вам же судом запрещено к нашей клинике приближаться! Это частная собственность, и лучше бы вы об этом не забывали!
Шари выпустила руку Делавэр и, даже присев от страха, обеими руками закрыла лицо. Делавэр огляделась. Увидев, куда смотрит разъяренная женщина, она сказала Шари:
– Да она к ним обращается. Все нормально. – Она снова взяла Шари за руку, и они вошли внутрь мимо разъяренной женщины, заботливо придержавшей для них дверь.
Все, теперь они уже внутри. Пробрались-таки! И ему казалось, что сама Скверна смеется над ним из-за этих дверей, стоит там и смеется. А Мэри все что-то выкрикивала пронзительным голосом. Визг, пронзительные вопли, дьявольский смех… Норман поднял свой плакат и с размаху швырнул его оземь; потом все же поднял и боком сунул куда-то в траву, на газон, посаженный вдоль тротуара перед лавкой мясника. Мэри с визгом отпрыгнула в сторону и замерла, вытаращив на него глаза. Он вытащил плакат из травы и вновь поставил его вертикально. Ему уже немного полегчало.
– Пойду кофейку выпью, – сказал он Мэри. Кофейня была через пять домов отсюда, и он побрел туда, неся над головой плакат и неотрывно думая о том, что происходит там, внутри, в лавке мясника. Он представлял себе, как они уложили ту девочку на стол, вспороли ей живот, выпотрошили ее, а потом, раздвинув ей ноги, залезли внутрь и, обнаружив там его, Нормана, стали с любопытством его рассматривать. Потом с помощью своих дьявольских инструментов вытащили его наружу; засунули ей прямо туда свои щипцы, ухватили ими его, извивающегося, окровавленного, и потащили. А покончив с этим, они принялись втыкать ей туда, между ног, острые ножи, а она дергалась, стонала и скалила зубы, выгибая спину и хватая ртом воздух. А он, безжалостно вытащенный наружу, лежал там, маленький, слабый, совершенно беспомощный. Мертвый. «Господь мне свидетель!» – громко сказал Норман и даже пристукнул по тротуару палкой, к которой был прикреплен плакат. Нет, он во что бы то ни стало туда прорвется! Прорвется и сделает то, что и должно быть сделано.
В кофейне за прилавком, как всегда, стояла знакомая толстуха. Молодая, а толстая. Впрочем, она гордо выставляла напоказ свое белокожее тело и полные, покрытые веснушками плечи. Норману здесь не нравилось, но рядом с клиникой кофе выпить было больше негде. На прилавке стояло меню с иностранными названиями. И люди в дорогой одежде уверенно заходили сюда и заказывали эти иностранные кушанья. Норман сказал толстухе:
– Мне чашку обыкновенного американского кофе. – Он всегда так говорил. И эта, Жирные Плечи, только кивнула. Когда он сделал этот плакат и стал приносить его с собой в кофейню, толстуха перестала с ним разговаривать, больше ему не улыбалась и смотрела настороженно. А он, собственно, именно этого и добивался. Она поставила полную чашку на прилавок. А он, точно отсчитав монетки, положил их перед нею, взял чашку, отнес ее на столик у окна и, прислонив плакат к подоконнику, наконец уселся. Его охватила усталость. Да и бедро опять разболелось, сустав точно зубами грызли; кофе оказался невкусным – недостаточно крепким и каким-то горьким. Норман посмотрел на свой плакат. Длинный волнистый волос, зацепившись за неровный край фанерки, чуть дрожал и ярко, как золотая проволочка, блестел в лучах солнца, бившего в окно. Норман протянул руку и снял волос, хотя онемевшие пальцы почти ничего не чувствовали – слишком долго, все утро, он таскал этот чертов плакат.
Они подошли к столу регистраторши, и та сердитая женщина, зайдя за него, глянула на Делавэр:
– Это вы – Шари?
– Нет, это я, – сказала Шари.
– Это ей назначено, – сказала Делавэр. Она даже плечи расправила и гордо подняла голову, надеясь заставить регистраторшу смотреть на нее, а не на мать. – А я только к врачу ее записывала. Она и раньше у доктора Рурке бывала.
Регистраторша недоуменно переводила глаза с одной на другую. Потом спросила:
– И которая же из вас беременна?
– Она, – сказала Делавэр, по-прежнему держа Шари за руку.
– Значит, это она – Шари Эск? А вы кто?
– Делавэр Эск.
Регистраторша, которую звали Кэтрин – имя было написано на табличке, прикрепленной к карману ее халата, – немного помолчала, словно обдумывая это сообщение, и повернулась к Шари.
– О'кей. Вам нужно еще кое-что подписать, – теперь она говорила с профессиональной уверенностью. – Во-первых, скажите: вы ничего сегодня с утра не ели?
Шари ответила мгновенно, подчиняясь ее властному тону:
– Ничего. – Она даже головой потрясла. – И я, конечно, подпишу все, что нужно.
Делавэр заметила, какой понимающий взгляд бросила на нее регистраторша, но не подала виду. Теперь была ее очередь сердиться.
– А почему вы позволили тем людям орать на нас у входа в вашу клинику? – гневно спросила она, и голос у нее дрогнул.
– Но мы ничего не можем с ними сделать, – пожала плечами регистраторша. – Это частная собственность, так что внутрь они пройти не могут. А по тротуару, как вам, должно быть, известно, ходить никому не возбраняется. – Голос ее звучал холодно.
– Я думала, здесь есть охрана.
– Да эти волонтеры в основном только по вторникам являются, это их день. Доктор Рурке назначил вам на сегодня только потому, что в отпуск уезжает. Вот здесь распишитесь, голубушка, видите? – Она показала Шари, где нужно расписаться.
– И что же, они так и будут там торчать, когда мы выйдем?
– Вы где свою машину поставили?
– Мы без машины; на автобусе приехали.
Кэтрин нахмурилась. И, помолчав, посоветовала:
– Тогда вам домой лучше бы на такси поехать.
Делавэр понятия не имела, во что им обойдется поездка отсюда на такси. С собой у нее имелось одиннадцать долларов, и у Шари, наверно, долларов десять в сумочке найдется. Ладно, может, хоть часть пути на такси проехать удастся? Но вслух она ничего не сказала.
– Такси можно вызвать прямо отсюда, – продолжала Кэтрин. – Скажете, чтобы машина подъехала к заднему входу, на ту парковку, где наши врачи свои машины оставляют. Да, все правильно. Вы пока присядьте вон там; буквально через минутку к вам сестра выйдет. – Кэтрин собрала бумаги и ушла с ними куда-то вглубь офиса.
– Идем, – сказала Делавэр, направляясь в тот угол, где стояли диван, два кресла и столик, заваленный журналами. Шари не сразу последовала за ней; она еще некоторое время постояла у стола регистраторши, испуганно озираясь. И Делавэр, все еще сердясь, прикрикнула на нее: – Ну иди же!
Шари подошла к ней, осторожно присела на диван и снова принялась озираться. Ради похода в клинику она надела новую джинсовую юбку, белые ковбойские сапожки и синий атласный псевдоковбойский жилет. Деби, что работает в парикмахерском салоне «Золотистый нарцисс», неделю назад сделала ей «мокрую» завивку; порой Шари не обращала на себя должного внимания, и казалось, что в спутанных волосах у нее колтун, но сегодня она была причесана хорошо, волосы лежали у нее на плечах, точно золотистая львиная грива, дикая и пышная. Ее темные глаза так и сияли от страха и возбуждения. И Делавэр, глядя на нее, испытывала какую-то странную печаль. Отгоняя грустные мысли, она взяла первый попавшийся журнал и тупо в него уставилась.
Приемная была довольно уютной. Диван и кресла цвета аквамарина – ее любимый цвет. Но Делавэр сидела с сердитым видом и листала журнал. Порой она вела себя так, будто знает все на свете. Она действительно знала довольно много, но совершенно не представляла себе, что значит быть мамой. Да, этого она пока не знала совсем. Зато Шари это знала прекрасно и отлично все помнила. Сперва живот у нее стал выпирать, потом стал огромным, как рояль, и ей все время хотелось писать, а мать ее, видя это, просто с ума сходила. Впрочем, мама вечно сходила с ума и сердилась на нее. Так что ей стало значительно легче, когда она уехала с Дэвидом на Аляску; без матери ей было значительно легче, даже когда они остались в квартире одни – только она, Шари, и Делавэр, как, собственно, и должно было быть. Делавэр она помнила с самой первой минуты ее появления на свет. Ее тогда охватила такая глубокая-глубокая, ни с чем не сравнимая нежность; а девочка была такая мягкая, такая крошечная – все самое лучшее в мире всегда бывает очень маленьким, – и ее можно было обнять, прижаться к ней лицом. А потом и молоко пришло, и это было так прекрасно, что просто невозможно понять, где ты сама, а где твой ребенок. Делавэр-то, конечно, этого не помнила. Зато Шари помнила отлично.
В этот раз она сразу, на следующее же утро, поняла, что случилось. С Делавэр она долго ничего не знала и не понимала, потому что тогда о детях вообще не думала, и мамой не была, и думала только о Донни и о том, как любит его. А потом у нее вдруг стал выпячиваться живот, и мать спросила, приходят ли у нее месячные; а они к этому времени с Донни уже расстались, и она теперь гуляла с Роди. Мать, услышав это, жутко рассердилась и вообще запретила Шари гулять – и с Роди, и с кем бы то ни было еще. Но на этот раз все было иначе. На этот раз она сама жутко рассердилась, она сама чуть с ума не сошла. С Донни они были влюблены друг в друга. А сейчас ничего похожего не было. Мак сделал с ней это прямо в машине, прямо на большой стоянке, где кино смотрят из автомобиля, и вел он себя точно обезьяна в зоопарке, а после этого еще и заставил ее фильм досматривать. Когда же он наконец привез ее домой, она долго отмывалась под душем и уже тогда, прямо под душем, поняла: что-то произойдет нехорошее. А на следующее утро она просто знала: да, произойдет что-то нехорошее. Ну и, конечно, месячные у нее не пришли. Она так и знала, что не придут. Вот когда она действительно чуть с ума не сошла от гнева. Люди считали, что она вообще никогда не сердится, но тут она словно с цепи сорвалась. И гнев ее словно прямо там и начинался, у нее в животе, в том самом месте – похожий на горячий, красный, светящийся шар. Она никому ничего об этом не сказала, но сама все прекрасно понимала. Она, конечно, знала далеко не все, но уж в том, что касалось ее самой, она разбиралась. То, что было у нее внутри, принадлежало только ей одной. Мак тогда вывернул ей руки и больно впился в губы, чтобы она даже не пикнула, а потом с силой воткнул в нее эту свою штуку – ну точно как обезьяна в зоопарке. Но то, что теперь происходило у нее внутри, принадлежало только ей, и только она одна могла решить, появиться на свет этому младенцу или нет. Делавэр появилась на свет, потому что была ее, ее собственной, Шари сама захотела, чтобы Делавэр родилась. Но на этот раз все было иначе. То, что сейчас было у нее внутри, тоже являлось ее частью, как, например, бородавка или болячка, которую потом сама же и сцарапываешь. Как если бы Мак, тогда сделавший ей так больно, например, порезал, нанес ей ножом страшную рану, и теперь на этой ране образовался струп, который она и собиралась содрать, чтобы снова стать целой. Она ведь не какая-то там обезьяна из зоопарка, и внутри у нее не только эта, нанесенная им, рана; она – человек, и точка. Именно так и Линда всегда говорила, когда Шари училась в спецклассе. Главное, Шари, будь человеком, всегда будь самой собой. Ты же настоящий человек, и очень милый к тому же. И у тебя прелестная дочка. Ну, разве ты ею не гордишься? И ты, Шари, очень хорошая мать. Да, это я знаю, всегда отвечала Линде Шари, и теперь она снова повторила про себя эти слова. Иногда Делавэр, правда, вела себя так, словно мама у них в семье – это она, только она, конечно, ошибалась. Мамой у них в семье всегда была Шари. Но как только она сообщила, что хочет сделать аборт, Делавэр сразу стала сердито на нее посматривать, напустила на себя такой важный вид и все повторяла: а ты уверена, уверена? И Шари просто не могла ей объяснить, почему она так уверена. Ты сама должна стать мамой, чтобы это понять, только и сказала она. Иногда мне кажется, что я уже и так мама, заявила Делавэр. И Шари понимала, что она имеет в виду, хотя это было совсем, совсем не то. Понимаешь, сказала она Делавэр, ты была мною, пока не стала собой. Я тебя сотворила. Я сделала так, чтобы ты родилась и начала жить. А на этот раз все совсем не так. То, что во мне, это не я; это что-то плохое, совсем мне не нужное, какая-то часть меня, от которой мне больше всего хочется избавиться, вроде заусеницы. «Господи, мама!» – воскликнула Делавэр, и Шари велела ей не поминать имени Господа всуе. В общем, Делавэр более-менее поняла: Шари знает, что делает; она даже перестала спрашивать ее: «А ты уверена?»; она даже сама ее к доктору Рурке записала. Но сейчас Делавэр, сидя на этом красивом диване цвета аквамарина, опять отчего-то казалась очень печальной. И Шари взяла ее за руку.
– Ты – мой Рыцарь в сверкающих доспехах, – сказала она ей. И Делавэр с искренним изумлением вскинула на нее глаза.
– Господи, мама! – вырвалось у нее, но смотрела при этом совсем не сердито.
– Не поминай имени Господа всуе, – тут же велела ей Шари.
Из коридора появилась медсестра и подошла к ним; это была белая женщина, одетая, как и весь персонал клиники, в уродливые бледно-зеленые штаны и блузу. Она с улыбкой посмотрела на обеих и сказала:
– Привет!
– Привет! – улыбнулась в ответ Шари.
Медсестра заглянула в бумаги, которые держала в руке.
– Ну, хорошо, проверим еще разок, ладно? Вы – Шари, – сказала она, глядя на Делавэр. – Сколько вам лет, Шари?