Текст книги "Глоток воздуха"
Автор книги: Урсула Кребер Ле Гуин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Профессор проснулся, чувствуя себя глубоко несчастным; этот сон оставил в душе неприятный осадок. И он никак не мог от него избавиться, пока в голову ему не пришла некая идея, словно продиктованная этим сном: надо действительно вытащить внутренний дом наружу, в сад, который в таком случае станет общим для обоих домов. Впрочем, внутренний сад, который будет тогда находиться внутри внешнего, можно обустроить несколько иначе. Для этого наверняка понадобится совет Джулии. Разумеется, миниатюрные розы вместо кустов боярышника. Шотландский мох вместо обычного газона. А вот что использовать в качестве зеленой изгороди? Ничего, она подскажет. Может, еще и фонтан сделать?… И профессор вновь с наслаждением погрузился в объятия сна, прикидывая, какой сад он разобьет вокруг маленького домика. И несколько месяцев, даже несколько лет после этого он порой развлекался или утешал себя – особенно когда не удавалось уснуть или во время скучных заседаний, – оживляя в голове планы устройства этого миниатюрного садика. Впрочем, на практике эту идею осуществить было бы вряд ли возможно, ибо в той части света, где жил профессор, погода слишком часто бывает дождливой.
Вскоре они с Джулией отремонтировали крышу и убрали с чердака ведра. Внутренний домик переехал наверх, в комнату Виктории, пустовавшую с тех пор, как она поступила в колледж. Как-то сумеречным ноябрьским вечером профессор заглянул к ней в комнату и увидел на фоне светлого прямоугольника окна отчетливые силуэты остроконечных крыш и изящной площадки с точеными перильцами. Гонт на крыше домика по-прежнему был сух. Здесь выпадает пыль, а не дождь, подумалось ему. Это несправедливо. Он открыл парадные двери домика и включил камин. Маленький кот, свернувшийся клубком на ковре в красноватых отблесках «огня», и сам камин создавали иллюзию тепла, иллюзию убежища. И у кухонной двери по-прежнему стояло блюдце с надписью «Киска», полное вечного молока. А девочка уехала.
РУБИ В АВТОБУСЕ № 67
– Я же ей сказала: перестань волноваться, подожди, Джек сегодня днем заедет и вставит эти лампочки. А знаешь, мы уж и билеты в Нью-Йорк купили. И утром должны были уезжать.
– То есть сегодня?
– Да нет, наверное, все-таки вчера. Понятия не имею, какой сегодня день!
Их разговор мог слушать любой из пассажиров в передней части автобуса № 67, если б захотел. Руби говорила громко, зная, что Эмма глуховата. Внук Эммы, спокойный мужчина лет тридцати пяти, безмолвно сидел с нею рядом и к их беседе относился с полным равнодушием, а может, просто смущался, кто его знает. Разве мог он их понять? Да и с какой стати ему их понимать?
– И представляешь, я захожу в столовую, а она уже и лестницу к стене приставила! Я говорю: Роза, ты что, с ума сошла? И убираю эту лестницу. Потом она пошла соснуть, а я стала укладывать в чемодан одежду, чтобы было что в Нью-Йорке надеть, и вдруг слышу ужасный шум. Выбегаю – о господи! На полу в столовой и Роза, и лестница, и светильник! Причем она лежит и не выпускает из рук электрическую лампочку! Обе кисти… большой палец на ноге… одно ребро! Нет, ты представляешь? И ради чего? Ради того, чтобы какую-то лампочку ввинтить? Джек пришел и все лампочки ввинтил еще до того, как «Скорая помощь» приехала!
Кроткое лицо Эммы, слушавшей очень внимательно, выражало то потрясение, то сочувствие, то стоически насмешливое терпение. Эмма и Руби никогда не были близкими подругами, но знали друг друга уже лет семьдесят.
В итоге этими драматическими событиями заинтересовались и другие пассажиры; какая-то женщина лет пятидесяти, сидевшая через проход, протяжно вздохнула, качая головой: «Ох-хо-хо!» Руби сидела на продавленном неудобном переднем сиденье спиной к водителю, а Эмма – прямо перед ней. Склоняясь под неким углом к аккуратно причесанной седой голове Эммы, Руби как бы замыкала собой пространство, создавая ощущение интимности, которое не могли нарушить ни сидевшая рядом с ней трясущаяся от старости старушка, которая под ее напором попросту вжалась в стенку, ни та пятидесятилетняя женщина через проход, ни девушка с продуктовыми пакетами, которая с любопытством прислушивалась к их разговору, ни молчаливый внук Эммы, который смотрел в окно.
– Джонни приезжает из Кембриджа… Энн – из Уэлсли. Съезжаются все наши внуки! Вся семья собирается на День благодарения, как всегда. И она ведь несколько месяцев только об этом и говорила! Но уверяю тебя, я прямо-таки печенкой чувствовала, что этому не бывать. Представляешь, она ведь всего за неделю до этого из больницы выписалась, где с бронхитом лежала. Да еще эти аэропорты! И холод. До чего же у них там холодно, на Востоке! Ужасные зимы! Аэропланы просто к земле примерзают. Нет, я чувствовала: не бывать этому. Что-нибудь да случится. Но чтобы такое!..
– Это с вашей мамой случилось несчастье? – участливо спросила женщина, сидевшая через проход.
– С сестрой. Ей восемьдесят три года! – гордо ответила Руби и снова повернулась к Эмме, которая сказала:
– Как же это говорится в таких случаях… Не помнишь? Ну, на идише?… Еще отец твой часто эти слова повторял…
– Знаю, знаю! Только вспомнить не могу! – Обе дружно рассмеялись, и Руби вздохнула: – Всё куда-то уходит, всё уходит…
– Она где, в больнице?
– Да нет, я вчера вечером ее домой привезла. Да и что они могут сделать для нее такого, чего я не могу? Она держится хорошо, просто сама ничего делать не может, ну совсем ничего. Берта с ней осталась, чтобы я могла наконец выбраться в банк. Я давно собиралась. Представляешь, у меня всего доллар и восемь пенсов осталось!
– Значит, обе руки? И еще нога, кажется?
– Да, оба запястья. Так что себя она совершенно обслуживать не в состоянии. И большой палец на ноге, и трещина сзади на ребре – она ведь на спину грохнулась. А она все из-за каких-то пустяков волнуется! Не хочет, чтобы я обтирала ее влажной губкой. – Руби сильнее наклонилась вперед, совершенно подавив мешавшую их разговору старушонку, стараясь говорить потише, раз уж речь зашла о столь деликатных материях. – Это я-то! Ее единоутробная сестра! И о чем она только думает, эта Роза? Сумасшедшая. И всегда была сумасшедшей.
Эмма снова засмеялась, поцокала языком и сказала с искренней теплотой:
– Бедный Мейер! Какой это был чудесный человек!
– Да уж.
– Теперь вокруг меня одни вдовы остались.
– Неужели и еще кто-то жив? Слушай, Эмма, у тебя ведь дети здесь, в городе? Тебе здорово повезло!
– Следующая – больница, – заметил внук Эммы, и она тут же послушно застегнула верхнюю пуговицу своего пальто и покрепче сжала в руках сумочку.
– Я езжу сюда Сюзи навестить; она здесь с эмфиземой лежит. Ты же знаешь Сюзи Уайз, Руби? Жену Нормана Уайза? Он в прошлом году умер. Послушай… – Автобус замедлил ход и остановился прямо у мощной оштукатуренной стены больницы; Эмма встала, держась за стойку, и сказала: – Выше нос, Руби! Все образуется.
– Да я и так не сдаюсь. И вы оба тоже берегите себя!
Старушонка, сидевшая рядом с Руби, весьма энергично закивала трясущейся головой; пятидесятилетняя особа через проход улыбнулась, а молоденькая девушка с пакетами из продуктового магазина смотрела на них во все глаза. Когда Эмма двинулась к выходу и медленно спустилась по ступенькам, опекаемая своим индифферентным внуком, вся передняя часть автобуса как бы ненадолго пропиталась сухим теплом одобрения. Грузный пожилой мужчина справа от Руби, севший в автобус где-то в середине их разговора, как-то странно кашлянул и с восторгом спросил: «А?!» – словно обращаясь ко всем пассажирам, но так и не найдя нужных слов.
Через шесть остановок Руби тоже сошла – медленно, щадя протез в тазобедренном суставе, спустилась по ступенькам. Тот грузный мужчина сошел следом за нею и, свернув в другую сторону, остановился, ожидая зеленого сигнала светофора и глядя, как она осторожно поднимается по склону холма. Ноябрьский воздух был теплым и влажным, на тротуаре полно скользкой палой листвы. «Не хватало только грохнуться сейчас, когда у меня столько дел! – думала Руби. – Нет уж, спаси и помилуй, господи!» Она вспомнила негромкий, ровный голос Эммы и кивнула, соглашаясь с нею. Даже теперь она держалась очень прямо, гордо подняв голову. Этого у нее всегда было не отнять. Эх, хорошо себя несет! – говорил в таких случаях дедушка. Девочкой она думала, что он имеет в виду лошадь и ездока. Молодые женщины теперь не очень-то думают об осанке, а ведь это так важно. А Роза-то, Роза в молодости какой красавицей была, особенно когда шла! Обе они до замужества были очень хороши. Одной было двадцать два, другой – восемнадцать. Роза и Руби… Боже мой! Они-то обе еще держатся, а вот улицы эти совершенно изменились, и старого их дома больше нет… Руби шла осторожно, но подбородок так и не опустила, в сероватом осеннем воздухе величаво плыла ее светло-рыжая голова, ибо последние лет сорок она красила волосы именно в этот теплый цвет.
«ЛИМБЕРЛОСТ»
Поэт медленно развернулся и поплыл против часовой стрелки по темной воде маленького и не слишком глубокого пруда. Писательница сидела на стволе здоровенной ольхи, который перегораживал ручей в качестве плотины. На том же стволе лежала одежда поэта; он прыгнул в воду в одних трусах. Когда они шли вдоль ручья к запруде, то видели, как на берегу голышом загорает какая-то девушка, и без того уже покрытая темно-ореховым загаром; вот только девушка была молода, а они оба – нет; и к тому же поэт вообще был не из Калифорнии.
– Вас не раздражает моя старомодная скромность? – спросил он тогда с обезоруживающей честностью. И писательница, урожденная калифорнийка, ответила, что ничуть не раздражает.
Массивное тело поэта выглядело впечатляюще, хотя возраст, конечно, сказывался: тут слегка отвисло, там излишне выпирает – а ведь в юности это сильное мужское тело, безусловно, было гладким, ровным, мускулистым. Впрочем, даже и сейчас оно смотрелось очень неплохо в темноватой воде пруда. На фоне узловатых корней и мрачных теней руки и плечи поэта так и сверкали белизной. Босые ноги писательницы, раньше казавшиеся ей достаточно загорелыми, тоже бледно светились в коричневатой воде. Кое-как устроившись – не слишком, правда, удобно – на ольховом бревне и болтая в пруду ногами, она размышляла о том, что, может быть, и ей стоит снять рубашку и джинсы и нырнуть в пруд, присоединившись к поэту? Она провела на устроенной им конференции менее часа и здешних правил поведения пока не знала. Нужен ли ему компаньон или просто зритель? Имеет ли это какое-то значение? Она болтала ногами в воде и сожалела, что так и не способна ни сделать, ни понять того, что нужно ей самой – пятидесятипятилетней женщине, которая нелепо застыла на этом бревне, точно неуверенный подросток. «Может, все-таки и мне стоит поплавать? Нет, не хочу. Нет, хочу! Но стоит ли? И что на мне за трусики? Господи, как девчонка в первый день своего пребывания в летнем лагере! Я хочу уехать домой. И все же стоило бы, наверное, искупаться. Стоило бы? Прямо сейчас?»
Поэт избавил ее от дальнейших споров с самой собой, выбравшись на дальний конец бревна. Его трясло от холода. Хотя солнце буквально заливало бревно, но воздух становился уже прохладным. Обнаружив, что его мокрые «боксеры» и не думают сохнуть, он попросту стянул их с себя, однако сделал это со всей скромностью, повернувшись к ней спиной, и снова быстро сел. Трусы свои он расстелил на бревне, чтоб подсохли, и тут же затеял разговор со своей гостьей.
Описывая ей события первой недели конференции и весьма экспансивно жестикулируя, он взмахнул рукой, и его носки полетели в воду. Один он, правда, тут же поймал, но второй, увлекаемый течением, отплыл на недосягаемое расстояние и медленно затонул. Поэт оплакал его гибель, а писательница от души ему посочувствовала. Подумав, он выбросил и второй носок.
– Мужчины построили там дальше, вверх по реке изображение Великого Фаллоса, – улыбаясь, сказал он. – Это была целиком их идея. Я бы вам показал, но женщинам туда вход воспрещен. Очень интересно! Причем отчасти их ритуалы возникли буквально на минувшей неделе! И я постоянно слышу теперь, что мужчины разговаривают… не о полученных очках и спортивных победах, не о бизнесе, а о…
Писательница слушала с огромным интересом, очень стараясь при этом не обращать внимания на несколько менее возвышенное зрелище: вновь вынырнувший из воды носок. Он появился на поверхности пруда там, где играли солнечные зайчики, довольно далеко от них – у противоположного глинистого берега, из которого торчали древесные корни. Носок двигался очень медленно, но все же вполне заметно и – да, совершенно определенно! – по часовой стрелке, то есть течение неизбежно должно было опять принести его к бревну, на котором они сидели. Писательница нашарила рядом подходящую ветку и держала ее наготове, лениво водя ее концом по воде. «Эх ты, домохозяйка! – устыдила она себя. – Все мысли о носках. А еще прозу пишешь!»
Поэт, бодро рассказывавший о своих тревогах и заботах, разумеется, сразу же заметил, что она не слишком внимательно его слушает, и, слегка обидевшись, спросил, уж не рыбу ли она ловит.
– Ваш носок обратно плывет, – сообщила ему писательница.
Молча, испытывая абсолютно братское чувство единения, оба стали следить за неторопливым продвижением носка, как раз завершавшего, можно екать, астрономически точный круг. Наконец течением носок поднесло к ним на расстояние вытянутой ветки. Писательница ее раздвоенным концом подцепила мокрый носок и с затаенным торжеством поднесла его почти что к носу поэта, который снял его с ветки и задумчиво отжал.
Вскоре он оделся, и они пошли вдоль ручья обратно, к конференц-залу и гостевым домикам, раскиданным под красноствольными секвойями.
Еда была великолепной. Абсолютно вегетарианской и невообразимо разнообразной, хотя и несколько эклектичной. Это было отнюдь не месиво, которое часто называют «овощным рагу». Острый перец, нежный салат, отлично приготовленный рис и овощи, приправленные карри, – все было изысканно красивым и чудесно благоухало. Повара, приготовившие все эти кушанья, были совсем не похожи на других участников конференции, хотя некоторые из них в конференции все же участвовали, а на кухне просто отрабатывали плату за образование. Впрочем, выйдя из кухни, чтобы послушать, скажем, доклад о Вечном Герое, эти «повара» мгновенно растворялись в зале среди прочих слушателей, и писательница уже не могла их отличить от своих коллег; но здесь, в тесной, жаркой, сверкающей кухне, каждый из них казался ей потрясающе самобытным, веселым и уверенным в себе. Они легко и непринужденно вели беседу, двигались четко и осмысленно, и любому стороннему наблюдателю становилось не по себе, ибо он чувствовал себя здесь ненужным и каким-то неполноценным. И отнюдь не потому, что повара стремились произвести впечатление или кого-то исключить из своих рядов; нет, просто они были постоянно заняты готовкой и прочими насущными делами, а потому подобное их поведение являлось совершенно бессознательным.
На второй день после обеда, когда все вокруг заливал медовый свет закатного солнца, писательница шла по широкому деревянному мосту над ручьем, отделявшим конференц-зал от гостевых домиков. Вдруг она остановилась и от неожиданно мелькнувшей в голове мысли даже ухватилась за грубоватые перила. «Я же бывала здесь раньше! – думала она. – Мне знаком этот ручей и этот мостик, я помню тропу, что вьется меж деревьев…» И, как бывало всегда в таких случаях, ее охватило мучительное напряжение и застенчивость. Подобные чувства она испытывала и в двенадцать лет, когда ее приглашали танцевать в танцклассе, и в пятьдесят – однажды в гостиничном номере большого города, где никогда прежде не бывала. Иногда, впрочем, у этих чувств было оправдание: они возникали как некое сбывшееся предвидение, о котором она вспомнила лишь случайно, и от этого возникал некий странный эффект как бы двойного восприятия того места, где она, согласно тому, давнишнему, предвидению, и должна была появиться. Но на этот раз она ничего особенного не чувствовала: это было самое обычное узнавание некогда хорошо знакомых мест. Узнавание необъяснимое, но вполне отчетливое, хотя и с несколько мрачноватым оттенком, связанным, вероятно, с необычайной величавостью окружавшей ее природы.
Ибо и ручей, и тропа убегали куда-то вдаль – из смягченного туманной дымкой золотистого светового пятна во тьму, – в вечные сумерки, царившие под этими невероятными деревьями. Да, там всегда было темно, тихо и пусто, ибо сообщество этих великанов не допускало в свои ряды почти ничего, что не соответствовало бы их собственным размерам. Если на открытых полянах дикие травы, заросли кустарника, птицы, жучки и прочая мелочь составляли обычную живую мозаику, то под большими деревьями даже промельк крыла кустарниковой голубой сойки поражал, как если бы это случилось в суровой замкнутости романской церкви. Войти под сень этих деревьев означало совершить столь же определенное и значимое действие, как пересечь порог огромного здания, и не просто огромного, а размером с целое графство.
И все же среди этих гигантских живых колонн имелись и некие странные предметы, похожие на черные контрфорсы, которые еще сильнее нарушали ощущение соразмерности, ибо, даже будучи довольно приземистыми, они выглядели крупнее – причем значительно! – гостевых домиков. По массивности и толщине они превосходили даже те деревья, что росли вокруг. То были руины. Руины старых деревьев, поваленные и обгоревшие останки изначально существовавшего здесь леса. Лишь усилием воли писательница сумела заставить себя осознать тот факт, что гигантские секвойи вокруг, вздымавшие к небесам свои могучие конические стволы и относительно хрупкие ветви, – это лишь вторичная поросль, молодой лесок, которому еще и ста лет не исполнилось, обыкновенный молодняк, отпрыски, потомки тех Великих, присутствие которых по-прежнему ощущалось здесь, которые росли в вечной тишине, ныне навсегда вместе с ними утраченной.
И все же под гигантскими деревьями стояла тишина, и ночью она становилась почти абсолютной. Это было то самое изысканное отсутствие звуков, какого писательнице никогда еще наблюдать не доводилось. Домики, где расположились она и ее коллеги, беспорядочно, через каждые десять-двадцать метров, разбросанные над ручьем, были темны; и сам ручей, довольно мелкий, бежал почти беззвучно, словно подчиняясь авторитету этих деревьев с красными стволами, их молчаливому совету соблюдать тишину. Ветра не было совершенно. И писательнице стало ясно, что перед рассветом сюда через холмы непременно наползет с моря туман и окончательно заглушит те звуки, что и так уже приглушены. Где-то далеко один раз крикнула маленькая совка. Чуть позже одинокий москит безнадежно заныл у затянутой сеткой двери…
Писательница лежала в темноте на узкой дощатой койке, похожей на корабельную, и, ни к чему особенно не прислушиваясь, размышляла: не этот ли спальный мешок прошлым летом брала с собой ее дочь, когда, ночуя под открытым небом, умудрилась подцепить грипп? Интересно, думала писательница, как долго способны выжить микробы гриппа в темной, теплой, влажной среде закрытого на молнию спального мешка? Эти мысли лезли ей в голову, потому что чувствовала она себя здесь на редкость неуютно. Иногда ей даже начинало казаться, что она то ли заработала расстройство желудка, то ли в мочевой пузырь попала какая-то инфекция, то ли это попросту трусость. Как бы то ни было, она сильно сомневалась, что даже самые неприятные ощущения смогут заставить ее вылезти из насыщенного микробами, но теплого и уютного спального мешка, взять фонарик и попытаться отыскать ту почти незаметную в темноте тропинку, что вьется вверх по склону этого зловещего холма и ведет к чересчур общественным, а потому лишенным дверей туалетам с лужами на полу. Так что пришлось бы еще и молить бога, чтобы никто ее в столь жалком состоянии не заметил. Нет, все же, видимо, придется вылезать. А может, все-таки не стоит? Она услышала, как скрипнула дверь через один или два домика от нее, ниже по ручью, и почти сразу же послышалось негромкое шуршание: какой-то мужчина мочился прямо с крыльца на темную, мягкую, легко впитывающую влагу землю, усыпанную листвой великанов с красными стволами, их ветками и корой. О счастливец! Ему не нужно красться и некрасиво приседать, расставляя ноги! При мысли об этом мочевой пузырь безжалостно отозвался болью. «Мне совершенно не обязательно идти в туалет! – заявила она себе, но не слишком строго. – И ничуть я не больна!» Она прислушалась к потрясающей тишине, царившей вокруг. В этой тишине не слышалось никаких признаков жизни. Потом откуда-то из этой темной безмолвной глубины донесся негромкий, но вполне живой звук: кто-то пукнул. Писательница вся обратилась в слух. Вскоре послышался еще один такой же звук, громче, из домика выше по ручью. Ну да, конечно, это бобы с перцем чили! Наверняка они. Впрочем, что искать какие-то объяснения? Разве люди, как и скот, каждую ночь не выбрасывают в атмосферу определенное количество метана? И разве люди, спящие сейчас в домиках над ручьем, не привыкли к подобным ночным «концертам»? Впрочем, эти мирные звуки в непроницаемо черной и как бы застывшей ночи слушать было даже приятно – изредка кто-то всхрапнет, кто-то выйдет на крыльцо помочиться, кто-то громко вздохнет во сне. Успокоившись, она уже почти засыпала, когда вдруг услышала выше по ручью мужские голоса, поющие что-то вроде первобытного гимна. Точно на заре человечества! Голоса были сильные, мужественные. Так поют, отправляя обряд посвящения. Но писательнице те слабые и немного непристойные звуки, которые она слышала раньше в ночи, отчего-то казались ближе и дороже.
Женщины сидели кружком на песке; их было около тридцати. Рядом мелкая речушка, расширяясь, бежала к морю. Нежаркое, казавшееся в тумане почти бесцветным солнце северного побережья окутало прекрасной светящейся пеленой низкие пенистые волны и дюны. Женщины передавали друг другу деревянный жезл, украшенный резным орнаментом; та, у кого в данный момент жезл оказывался в руках, начинала говорить, а остальные слушали. Писательнице это показалось не совсем справедливым. Хорошая идея, но что-то в ней не то. Это мужчины всегда стремятся заполучить жезл, а не женщины, думала она. Но эти женщины, исполненные сознания долга, принимали жезл и передавали его дальше, оставляли при себе мысли о том, что предпочли бы заняться чем-нибудь другим – каким-нибудь рукоделием или просто посидеть кружком, болтая с соседками, точно стайка воробьев. Воробьи вообще никакого порядка не признают и никогда не соблюдают очередности, никогда не закрывают рот, чтобы выслушать того, кто держит жезл, клюют что-то и одновременно неумолчно чирикают. Дул легкий ветерок, жезл переходил из рук в руки. Вот одна из женщин, лет двадцати, с резным деревянным амулетом на шее, украшенным перьями, дрожащим голосом прочитала какие-то стихи, написанные от руки. Половина слов при этом потерялась в мощном далеком гуле морских волн. «Руки мои, как крылья…» – читала она, и голос ее дрожал от страха и страсти и в итоге сорвался. Жезл перешел к другой женщине, светловолосой, хрупкой, лет сорока на вид. Она заговорила о Белой Богине, но писательница не стала ее слушать: она нервничала, пытаясь представить, что же скажет сама, когда придет ее очередь, и стоит ли ей говорить об этом? Может, не стоит? Жезл оказался у нее в руках, и она сказала: «Мне кажется, что раз уж я пришла к вам как бы извне и попала прямо в самую гущу каких-то важных для вас событий, то, может быть, я могла бы оказаться для вас полезной, хоть я и задержусь здесь всего на пару дней. По-моему, некоторые из присутствующих здесь женщин ищут… способ совершить нечто реальное, что-то на самом деле сделать. А не просто сидеть здесь и говорить на какие-то отвлеченные темы». Голос у нее почему-то звучал резко и пронзительно, даже пискляво, и она, вздрогнув, поспешно передала жезл своей соседке. Когда кружок наконец распался, кое-кто из женщин с восторгом принялся рассказывать писательнице о танцах в масках, которые состоялись в прошлую среду ночью, и о том, что Женщины могли выбрать для себя любой женский архетип. «Тут сущее безумие творилось!» – весело сказала одна. А другая рассказала, что одна из предводительниц Женщин давно уже ссорится с другой и их бесконечные злобные нападки друг на друга нарушают общую гармонию. Затем несколько женщин принялись лепить из влажного песка огромного дракона и за работой поведали писательнице, что в этом году «вообще все не так, как в прежние годы», когда Мужчины и Женщины еще не были разделены, и что собрания в восточной части берега всегда носят более возвышенный характер, чем собрания в западной, а может, и наоборот. Они продолжали трещать, пока со своего конца пляжа не вернулись Мужчины; лица у некоторых были поистине восхитительно разрисованы древесным углем.
Впоследствии та хрупкая блондинка, которую писательница слушать не стала, ехала с нею вместе в машине, возвращаясь вглубь страны по длинной ухабистой дороге, тянущейся через Прибрежную Гряду, покрытую проплешинами из-за вырубленных лесов.
– Я всю жизнь езжу в эти места, – сказала она и, усмехнувшись, пояснила: – Здесь когда-то летний лагерь был, и я с десяти лет начала сюда ездить. Ох, как же тогда здесь было замечательно! Я до сих пор встречаю людей, которые тогда в «Лимберлост» приезжали.
– «Лимберлост»! – вырвалось у писательницы.
– Нуда, «Лимберлост», так лагерь назывался, – сказала блондинка, ласково улыбаясь своим воспоминаниям.
– Так ведь и я в этот лагерь ездила! – воскликнула писательница. – В «Лимберлост». Вы хотите сказать, что это он и есть? Там, где проходила конференция? А я – когда мне еще в начале этого года сказали, где она будет, – считала, что и понятия не имею, где это место находится, и все пыталась узнать. Впрочем, я и в детстве толком не знала, где наш лагерь находится. Знала только, что в лесу, где растут секвойи. Нас усаживали в центре города в автобус, а дальше мы, как вы догадываетесь, в течение шести часов болтали без умолку, а потом вытряхивались из автобуса уже в лагере – ну, вы же знаете, каковы дети, они порой Просто ничего не желают замечать. Тогда это был лагерь для девочек-скаутов под эгидой Христианского союза женской молодежи. И мне пришлось вступить в женскую организацию скаутов, чтобы сюда приехать.
– Город прибрал его к рукам вскоре после войны, – сказала ее собеседница, глядя на нее с пониманием и сочувствием. – Но это действительно он и есть, «Лимберлост».
– Но я этих мест совершенно не помню! – с отчаянием воскликнула писательница.
– Конференция проходила в старом лагере для мальчиков. А девчоночий лагерь был расположен примерно на милю выше по течению. Возможно, вы никогда оттуда и не спускались.
Верно. Писательница помнила, как Йен и Дороти однажды, проигнорировав традиционный вечерний костер, потихоньку ускользнули из лагеря и спустились по берегу ручья в лагерь к мальчишкам. А потом в сумерки, спрятавшись на другом берегу среди пней и кустарников, принялись ухать по-совиному, блеять и мяукать, пока мальчишки не повыскакивали из своих домиков. Но потом вышел их наставник, и Йен с Дороти пришлось спешно удирать. Они вернулись уже в темноте, грязные, но в полном восторге, и, хихикая, как сумасшедшие, еще долго рассказывали о своих приключениях и наиболее удачных выходках, и к ним в домик после отбоя набилась уйма девчонок…
Но она тогда с ними не ходила. И, естественно, никак не могла помнить тот мост над ручьем и ту тропу, что вилась вверх по склону холма в вечерних сумерках.
И все же как это она сама-то эти места не узнала? Этот лес, эти домики? Ведь она в течение трех лет по две недели жила здесь летом – в двенадцать, тринадцать и четырнадцать лет. Неужели она никогда не замечала этой тишины? И этих гигантских красных стволов? И этих черных, ужасающе огромных пней?
С тех пор, правда, прошло лет сорок; тогдашние деревья, наверное, здорово выросли – и теперь ей уже казалось, что они с Йен как-то раз забрались на один такой гигантский пень, по всей видимости удрав с занятий полезным трудом, и сидели там, просто болтая о всякой всячине. Но о самом пне они тогда ничего вообще не думали, он интересовал их только с той точки зрения, что на него можно влезть и он будет служить отличным местом для задушевных разговоров. И никаких мыслей о том, ЧТО на самом деле представляет собой этот пень-великан, что, может быть, он вообще из другого мира, у них не возникало; они считали просто (как и те, кто срубил дерево), что этот пень для них удобен. Им отнюдь не казалось, что это какое-то особое место. Да они вообще плохо представляли себе, где именно находятся. Они находились здесь, в лесу. И в первую ночь отчаянно скучали по дому, а потом вполне привыкли и чувствовали себя в этом мире как дома и были столь же нахально равнодушны к порожденным этим миром причинам и следствиям, как воробьи, и столь же несведущи в вопросах смерти и географии, как эти секвойи.
Она тогда сильно завидовала Йен и Дороти, их подвигам и понимала, что они значительно храбрее, чем она. В следующий раз они согласились взять ее с собой, собираясь снова спрятаться напротив лагеря мальчишек и ухать по-совиному или мяукать, а может, и просто спрятаться и наблюдать за мальчишками, но больше им туда пробраться не удалось. И вместо этого пришлось пойти на вечерний костер и петь тоскливые ковбойские песни. Так что ей тогда так и не довелось увидеть мальчишечий лагерь, и она только теперь как следует увидела, разглядела эти места приехав сюда на конференцию, сидя на бревне у пруда и глядя, как поэт медленно выписывает круги темноватой воде. Господи, что бы тогда об этом подумали Дороти, Йен и она сама, четырнадцатилетние, безжалостные? «Боже мой!» – невольно вырвалось у нее.
Блондинка, сидевшая с нею рядом, рассмеялась, словно сочувствуя ей.
– Здесь так красиво! – сказала она. – И так чудесно было получить возможность снова сюда вернуться. А как вам эта конференция?
– Мне очень понравилось играть на барабане! – помолчав, с энтузиазмом ответила писательница. – Это было просто чудесно. Я никогда прежде на барабане не играла. – Она и впрямь обнаружила, что ничего другого ей делать не хочется. Ах, если бы ей сегодня вечером не нужно было делать доклад! Тогда они могли бы снова поиграть на барабанах – тридцать или сорок человек, и каждый держал бы свой барабан на коленях, зажав его между ног, а ритм задавали бы и вели двое профессиональных барабанщиков, отлично понимающие и свои, и чужие возможности. Они бы поддерживали и несложный ритм, и довольно прихотливую мелодию, и музыка все продолжалась и продолжалась бы, пока из сознания не ушло бы все, кроме этого ритма, только это и ничего больше, и тогда не были бы нужны никакие слова…