Текст книги "История Люси Голт"
Автор книги: Уильям Тревор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
5
Серым декабрьским утром, когда на очередном письме от Ральфа снова оказалась ирландская марка, Люси выяснила, что какое-то время его часть была расквартирована в Чешире, а еще какое-то – в Нортхэмптоншире. Не вдаваясь в особые подробности, он восполнил то, что вымарали армейские цензоры: он воевал в Северной Африке, он присутствовал при сдаче гарнизонов на Корфу. Его просьбы звучали по-прежнему настойчиво, как звучали все это время, куда бы ни занесла его военная судьба; и вот теперь – опять из графства Вексфорд.
Но то обещание, которое Люси дала сама себе и которое и без того продержалось ужасно долго, теперь, дало сбой: она увидела его почерк на конверте с совершенно безопасной ирландской маркой, и из глаз у нее хлынули слезы благодарности. Пускай не сразу, пускай постепенно, изо дня в день, ее добрые намерения вымывались в бескрайнем море облегчения. Война повсюду внесла свои коррективы: по всей Европе, по всему миру ничто не осталось прежним. Разве не могло случиться так, что зияющая в душах ее родителей пустота исчерпает себя, что шести лет войны и наступившего мира будет достаточно для того, чтобы вернуть их обратно в Ирландию, в которой тоже произошло немало перемен и которая на протяжении целого поколения жила в мире? Она слышала их голоса такими, какими их запомнила. Она видела, как в Инниселу привозят чемоданы: кожа, когда-то отполированная до блеска, потерлась и растрескалась, давным-давно уложенные вещи слежались по складкам. Сердце у меня не каменное, писала она Ральфу, умоляя понять ее и простить. И, Господи, как же я счастлива, что Вы теперь вне опасности! Я представляю Вас себе на фоне всех тех мест, о которых вы мне рассказывали, а теперь опять – дома. Но после, когда письмо было уже отправлено, ей показалось, что звучит оно фальшиво; а эта фраза насчет сердца и вовсе ни в какие ворота не лезет. Она написала еще раз, чтобы сказать, что в прошлый раз была сама не своя.
– Да брось, не переживай, ты-то тут при чем? – пытался утешить жену Хенри, когда оказалось, что вся ее хваленая интуиция пошла насмарку вместе с теми обещаниями, которые Люси давала сама себе во время войны.
Бриджит ничего не сказала. Она могла бы поговорить с Люси, могла бы направить ее рожденный окончанием войны оптимизм в нужное русло, могла бы лишний раз напомнить ей о чувствах Ральфа, о радостях былой дружбы и о письмах, благодаря которым эта дружба не умирает столько лет. Но, опасаясь, что вреда от такого рода разговоров будет больше, чем пользы, она так ничего и не сказала.
Когда от Ральфа пришло последнее письмо, Люси не поняла, что оно последнее. Но, обдумав его задним числом, когда письма уже перестали приходить, она отследила в нем нехарактерное для прежних писем настроение, нечеткость смысла в некоторых утверждениях и объяснениях, как если бы автор старательно подыскивал самые обтекаемые формулировки; как если бы за покровом привычных тем засквозила пунктирная пропись отчаяния, как если бы пишущий эти строки понял наконец бесполезность письма. Напиши она в ответ одну-единственную фразу, и все могло перемениться в одночасье. Она обязана была повиниться перед ним за то, что совершила своего рода предательство, не отдав должное любовному чувству, окрепшему от острого переживания той опасности, которая угрожала Ральфу, и все это вполне можно было бы добавить к той самой, единственно важной строке. По справедливости именно так и следовало сделать; но не меньшим предательством казалась и утрата веры, связанная с окончанием войны и рождением новых надежд. Ее уверенность в том, что Ральфу не следует связывать свою жизнь с ее собственной, искореженной и нелепой, была теперь не менее острой, чем до войны. А веру в некий неожиданный поворот судьбы, как в единственное, на что она может рассчитывать, – поскольку именно в этом ключе уже успела сложиться вся ее жизнь, – нелепо приводить в качестве обоснования собственных решений или собственной нерешительности; она и не стала.
Новое поколение летних визитеров в Килоран время от времени замечало на пляже или возле скал одинокую женскую фигуру и с чувством сострадания выслушивало все ту же историю, которую по-прежнему здесь рассказывали. В отличие от предшествующего поколения, они не склонны были винить во всем происшедшем взбалмошную девочку, которой ни с того ни с сего пришел в голову нелепый каприз. Взбалмошная девочка осталась в прошлом вместе с непосредственным ощущением только что свершившегося факта; посторонние люди судили о прошлом сквозь призму настоящего, а в настоящем видели одинокую, несчастливо сложившуюся жизнь. Сама Люси вполне отдавала себе отчет в том, что и это людское мнение ничуть не более долговечно, чем прежнее, исполненное презрения и неприязни к ней; ее история еще не успела превратиться в миф и не обретет неизменности, пока не завершится ее собственная жизнь и не отразится в холодном свете времени. Кто бы и что бы там о ней ни говорил, ее это не слишком занимало.
Она занялась вышивкой и, едва начав, обнаружила, что у нее к этому делу врожденный дар. Шелк и лен, по которым она вышивала, приходили по почте из дублинского магазина под названием «Анкринз», который специализировался на народных ремеслах. Их каталог, заказанный когда-то матерью, случайно попался ей под руку, забытый между страниц «Ирландского драгуна». На площадке первого этажа, меж двух высоких окон, до сих пор висел забранный в рамку индюк, вышитый по бледно-серому полотну, – она смутно помнила, как мать работала над этой картинкой.
– Глаза у нее от этого болели, – сказала Бриджит. – Вот, индюка доделала и совсем перестала вышивать.
«Анкринз» присылал ткани с уже нанесенным рисунком для вышивки, но Люси предпочитала не следовать такого рода указаниям. Темой ее первой вышивки стало грушевое дерево во дворе, второй – камни на переправе через ручей, которые когда-то они уложили вместе с отцом, третьей – буйно разросшиеся на прибрежном обрыве полевые гвоздики. Со временем, думала она, дело дойдет и до лачуги Падди Линдона, успевшей к этому времени окончательно развалиться.
– Бог ты мой, вот это да! – искренне восхитился мистер Салливан, когда впервые увидел ее работу. – Ну и ну!
Недавно он оставил юридическую практику и удалился на покой, а поскольку бензин теперь снова появился в продаже, возобновились и его визиты в Лахардан. Каноник Кросби – которому теперь было уже под девяносто, – не оставлял своей церковной деятельности, но выезжать перестал, ограничившись перепиской.
Мистер Салливан тоже вспомнил, как Хелоиз Голт вышивала пятнистые перышки индюка, алую шапочку и раздутое горло. Но воспоминания свои оставил при себе, поскольку специально устроенная ради него на большом обеденном столе выставка – грушевое дерево совсем готово, камушки на переправе только-только начаты – очень много значила для самой Люси. Если бы история с Ральфом имела какое-то продолжение – а с Ральфом он, естественно, познакомился на улицах Инниселы примерно так же, как до него это сделал каноник Кросби, – мистер Салливан, глядишь, и перестал бы считать Люси ребенком. Но на его сторонний глаз, и сам Лахардан, и поселившееся в нем маленькое семейство словно застыли в разыгранном много лет назад драматическом сюжете. И сама Люси тоже осталась там – маленькой фигуркой на одной из ее же собственных вышивок.
– Надо бы вставить их в рамки, – сказал он, снимая очки, сквозь которые рассматривал прихотливое плетение нитей.
– Да нет, это я просто так, от нечего делать.
– Да нет, что ты, прекрасные работы!
– Ну, в общем, конечно, ничего получилось.
– Теперь, когда Чрезвычайщина кончилась, все стало много проще. В магазинах снова появилось что купить. Если тебе, Люси, когда-нибудь захочется съездить в Инниселу, ты только дай знать.
Резиновые сапоги, в которых она ходила гулять под дождем, попали к ней из магазина в Килоране. Изредка из Инниселы присылали пару туфель на пробу: можно купить, можно отказаться. Когда оставшиеся от матери белые платья износились, килоранский портной стал шить ей точно такие же. А еще в деревню наезжал парикмахер и стриг ей волосы.
– Да мне и в Килоране всего хватает, – сказала она. Алоизиусу Салливану она очень напоминала мать, настолько, что иногда ему становилось не по себе; и не только потому, что она носила мамины платья. Время от времени самый тон ее голоса бывал на удивление похож на интонации Хелоиз Голт; складывалось такое впечатление, что когда-то давно, в раннем детстве, она успела стать совсем как мать, англичанкой насквозь, и с тех пор никогда об этой своей сути не забывала, – ударение на тех или иных слогах, построение фразы. «Скорее всего, мне это просто кажется», – говорил сам себе мистер Салливан в машине на обратном пути из Лахардана. Но на следующий раз, стоило ему закрыть глаза и прислушаться, все повторялось опять: он слышал голос капитановой жены.
– Прошу вас, возьмите ее себе. – Стоило ему еще раз восхититься вышивкой, и отказаться от подарка было уже никак невозможно: он увез с собой ту, самую первую, с грушевым деревом во дворе.
Он забрал холст в раму, а когда была закончена следующая вышивка, взял ее с собой в Инниселу, чтобы подобрать рамку и к ней, и вернул при следующем визите в Лахардан.
В четверг, десятого марта 1949 года, он прочел в «Айриш таймс» объявление – и Люси тоже его прочла – о том, что Ральф женится.
Четыре
1
Капитану не сиделось в Беллинцоне, и он отправился путешествовать. Зная, что ничего, кроме боли, это ему не принесет, он не стал перебираться после войны обратно в Монтемарморео, как они планировали вместе с Хелоиз. По той же причине он избегал городов, в которых они с женой успели побывать. К концу первого года вдовства он вместо этого переехал во Францию, избавившись перед отъездом из Беллинцоны от всего имущества, поскольку возвращаться не собирался: ностальгия достала его и здесь. До Бандоля он добрался как раз к тому времени, как задул мистраль, и снял комнату с видом на море.
Когда прошла весна, а за ней лето, он двинулся дальше, в Баланс и Клермон-Ферран, в Орлеан и Нанси. Он оказался вдруг посреди ландшафта, наполовину ему знакомого, он ехал через города и деревни, названия которых отдавались знакомым эхом. Во время предпоследней войны он проходил со своей ротой через Марикур. Он вспомнил, как ночью они вышли из посадок, тянувшихся вдоль железнодорожной насыпи, вспомнил пустой фермерский дом, в котором хлеб на кухне еще не успел зачерстветь, а на плите в кастрюле стояло молоко. Они переночевали на ферме, кто в амбаре, а кто в самом доме, а утром, едва занялась заря, двинулись дальше.
Мальчишкой Эверард Голт представлял себе войну, придумывал и примерял на себя ее опасности и тяготы, его манили суровые законы и традиции армейской жизни, его вдохновляли истории о крестовых походах. Регулярные – и всегда внезапные – приезды отца добавляли к этим детским грезам привкус реальности; когда сияние его начищенных сапог, его широкий кожаный ремень, грубая, пропахшая табаком ткань мундира, его негромкий, но звучный голос вдруг снова заявляли свои права на гостиную и на яблоневый сад. Атмосфера доблести и чести, связанная с профессией и образом отца, с героями книжек по истории, всегда влекла Эверарда. Позже он никак не мог разобраться – да так и не смог в конечном счете, – имеет ли он право связывать понятие чести с собственной личностью и судьбой; и как в этом смысле воспринимают его другие люди. Это слово не входило в привычный лексикон его жены, а сам он никогда даже и не пытался спросить ее об этом или признаться, что качество это ценит выше многих прочих и что в его случае оно в немалой мере повлияло на выбор жизненного призвания. Они вообще слишком многое, казалось теперь капитану, не успели друг другу сказать. Любовь учит инстинктивно понимать друг друга, а инстинкт склонен вечно искать кратчайший путь, экономить на словах и фразах, потому-то они и были так беспечны, так невнимательны к словам.
Именно об этом он и думал, заново приезжая в те места, где когда-то для него прошла война. Тяжело ступая по земле, напитанной кровью его бойцов, чьи лица опять начали всплывать в его памяти, он задавал себе один и тот же вопрос: почему в результате столь долгого пути он снова оказался на полях давно канувших в лету сражений, – и в конце концов услышал ответ, произнесенный голосом жены, как будто в качестве компенсации за недосказанное: на шестьдесят девятом году жизни ты наконец решил утвердиться в статусе выжившего. Он кивнул, подтвердив для себя истинность сказанного: все правильно, все встало на свои места, и, во всяком случае, выжить – тоже немало значит, гораздо больше, чем кажется на первый взгляд. Он в гораздо меньшей степени был солдатом, чем его отец, наверняка чувствовал страх гораздо чаще, чем тот, и гораздо реже испытывал приливы храбрости. Какую все-таки недобрую шутку выкинула с отцом судьба, не дав ему умереть на доблестной авансцене сражения; смерть вползла в него сквозь цепкие усики недуга, мирная, домашняя смерть, подобающая женщинам и детям. Эверарду было тогда двадцать лет, он стоял рядом с братом на маленьком кладбище в Килоране, пока в землю, один за другим, опускали три гроба. Именно брат через несколько лет и привез в Лахардан Хелоиз, свою невесту. «Пожалуйста, напиши ему обо всем», – попросила она, когда они в первый раз решили уехать из Ирландии, и он пообещал, что непременно напишет. Но потом все пошло вверх дном, и было не до писем, а позже, в Монтемарморео, он снова и снова откладывал необходимость написать письмо, опасаясь, что оно повлечет за собой ответ – все равно, из Индии или из Ирландии, который придется от нее скрывать. Но теперь, конечно, все стало совсем по-другому.
На следующий день он отправился дальше, в Париж. Когда он шел через Площадь Согласия, его остановила женщина и спросила, который час. Не слишком надеясь на свой французский, он просто вынул из жилетного кармашка часы и показал ей циферблат. Она улыбчиво полюбовалась часами, потом жилетом, а затем завела разговор по-английски. Ей доводилось бывать в Фолкстоне; ей доводилось бывать в Лондоне; какое-то время она жила в Джерардс-Кросс; а по профессии она couturiure.
– Мадам Васейль, – сказала она, протянув ему ухоженную руку.
Они пошли в кафе, где мадам Васейль пила абсент.
– Vous êtes triste, – прошептала она, на секунду пригасив мгновенно вспыхивающую улыбку. – У вас какое-то горе, мсье.
Предложение было утвердительным, хотя в интонации звучал вопрос, и он покачал головой, не желая делить свою скорбь с незнакомым человеком. Вместо этого он стал говорить о войне и о том, что пережил в ее стране в те давние времена, и мадам Васейль игриво бросилась уверять его, что не может этого быть, что он слишком молод, чтобы действительно быть участником той войны. Она дружески положила ему руку на рукав пальто, так, словно была уверена, что ощутит сквозь ткань бицепс молодого мужчины.
Капитан пошел с мадам Васейль к ней на квартиру, под самой крышей в угловом доме, над булочной. Но когда настал тот самый миг, которого, собственно, и ждала couturiure, он извинился и покачал головой. Тяжкое бремя одиночества оказалось не так-то легко скинуть с плеч, а час, проведенный в обществе мадам Васейль, был не лишен приятства. И он был крайне огорчен тем, что ему пришлось уйти, причем весьма поспешно.
– Cochon![31]31
Свинья! (фр.)
[Закрыть] – крикнула она ему вслед, опасно перегнувшись через перила.
В тот же вечер капитан написал брату. Он тщательно придерживался фактов, сочтя, что брат в курсе ирландской составляющей событий, поскольку его наверняка уже успели обо всем известить.
Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из нас двоих увидел в нынешней Ирландии хоть что-то знакомое. Не знаю, успел ли ты за это время побывать там снова; если успел, то наверняка знаешь о ней – и о Лахардане – много больше моего. Кто-то назвал ее страной развалин, что ж, развалин там становится все больше и больше.
Он вкратце коснулся собственных чувств и чувств Хелоиз по поводу ночных событий. Он написал о годах, проведенных в Италии, о Швейцарии, о лишениях военного времени и – о смерти Хелоиз. Ни о каких обидах в связи с тем, что Хелоиз когда-то не смогла надолго разделить чувства брата, в семье и речи не было, были обманутые надежды: винить некого и незачем, нечего и зла держать. Ну, вот тебе мой полный отчет, закончил капитан свое послание. А как твои дела?
Отправлять письмо было некуда; сколько-нибудь свежего адреса полевой почты, который гарантировал бы доставку по назначению, капитан не знал. Он сунул письмо в чемодан, решив при первой же возможности навести справки о том, что стало с полком после того, как Индия получила независимость. Через месяц он отправился в дальнюю дорогу, в Вену, притом, что единственной причиной этого визита была застарелая мечта когда-нибудь собственными глазами увидеть все ее великолепие. Но увидел он полуразрушенный город, чьи роскошные здания смутными призраками высились среди руин, чья не менее призрачная ночная жизнь была изрядно пообносившейся и насквозь растленной. Надолго он задерживаться не стал.
Война высосала из Европы всю жизнь: печальные свидетельства тому были видны повсюду. Слишком много смерти, слишком много предательств, слишком высокая цена за то, чтобы нанести поражение взбесившейся алчности. Он подумал об Ирландии, чьи силы были подорваны долгими веками раздоров и смут, и к нему вернулось чувство, которое он испытал в самом начале своего изгнания, – что он платит по счету за те прегрешения прошлого, в которых его семья принимала участие. Не алчность ли была причиной тому, что Голты так долго цеплялись за свою землю? Когда парламент принимал карательные законы[32]32
Речь, вероятнее всего, идет о принятии британским парламентом весьма жесткого закона об усилении борьбы с терроризмом в Ирландии. Законопроект был внесен в палату общин правительством лорда Солсбери в марте 1887 года.
[Закрыть], в Лахардане устраивались шумные празднества, в церкви возносились молитвы за короля и Империю и до нужд обездоленного большинства никому не было дела. Может быть, на эти нужды нашелся наконец адекватный ответ? Может быть, за время его отсутствия Ирландия успела прийти в себя, как начинает понемногу приходить в себя Европа?
В Брюгге он остановился в пансионе возле Грёнингсмузеума. Хелоиз доводилось бывать в этом городе, она рассказывала ему про здешние дома из кирпича и серого камня, про золоченые скульптуры, про целые выставки шоколада в витринах кондитерских, про здешние кафе и двухколесные коляски с четырьмя сиденьями. Она рассказывала про чайную, которая с тех пор успела закрыться, про табличку на монастырском лугу с просьбой не фотографировать монахинь. «Господи, как же мне понравился этот славный городок!» Ее голос плыл над медленными мыслями капитана, впрочем, как обычно, и когда чуть позже, в Тенте, он смотрел снизу вверх на «Поклонение агнцу», ему легко было представить ее на своем собственном месте, с головой ушедшей в точно такой же благоговейный трепет, в который сейчас погрузился он сам.
– Вы англичанин? – спросили его в пансионе, и на секунду он заколебался, не зная, что ответить на этот вопрос. Потом покачал головой.
– Нет, я ирландец.
– Ах, ирландец! Что за прекрасная страна – Ирландия!
Энтузиастка оказалась англичанкой, лет на двадцать моложе, чем он, совсем не похожей на ту женщину, которая приставала к нему в Париже. Про себя он удивился: неужели путешествующие пожилые мужчины всегда и везде служат предметом столь повышенного интереса, но, несмотря на то что ему это понравилось, вел он себя куда осторожнее, чем на площади Согласия. Он и раньше ее замечал, в столовой, и за столиком с ней сидела еще одна женщина, которую он принял за ее мать и, как выяснилось позже, не ошибся.
– Да, страна действительно красивая.
– Я всего один раз была в Ирландии, но забыть ее не могу до сих пор.
– Я и сам очень давно там не был. Скоро тридцать лет как.
Женщина кивнула без тени удивления на лице. Светловолосая, когда-то она была хорошенькой, теперь слегка увяла, но выглядела очень мило. Обручального кольца у нее на пальце не было.
– Надеюсь, я не обидела вас, – извинилась она, – приняв за англичанина.
– Моя жена была англичанкой.
Он улыбнулся, чтобы скрыть всю тяжесть утраты: какими бы искренними ни были соболезнования и каким бы сочувственным шепотом ни произносились, банальность она и есть банальность. От всех этих разъездов, вопреки надеждам, на душе у него не стало легче, и ему уже начало казаться, что к скорби своей он приговорен навечно и, более того, на самом-то деле и не хотел с ней расстаться. Хелоиз, самая непритязательная из жен, после смерти предъявила к нему такие жесткие требования, которым даже он порой с большим трудом мог соответствовать.
– Моя страна по отношению к Ирландии вела себя просто по-свински, – сказала женщина. – Я всегда так считала.
– Ну, теперь это все в прошлом.
– Да, все в прошлом.
В голосе у нее тоже прозвучало чувство утраты, скорбь по несостоявшейся свадьбе, которую украла война; он почувствовал, что между ними не случайно возникло нечто общее и что она тоже это почувствовала. Они, никуда не торопясь, проговорили всю вторую половину дня – о Брюгге и о городах, так или иначе на Брюгге похожих, снова об Ирландии, потом об Англии. Они провели вместе полдня, по-прежнему держась на расстоянии, и каждый сохранил территорию личных чувств в неприкосновенности. Капитану так и не удалось познакомиться с ее матерью, а на следующий день они уехали.
Через несколько недель уехал и капитан. Он перебрался из Кале в Дувр[33]33
Т.е. через Ла-Манш.
[Закрыть], а потом грохочущий и дребезжащий на ходу поезд через Кент привез его в Лондон. Там он навел справки о соответствующей воинской части и выяснил, что с тех пор, как его брат был убит в бою, прошли годы и годы. Капитана захлестнуло чувство одиночества, сильнее, чем когда-либо, он почувствовал себя единственным выжившим, и в тусклой послевоенной столице, где победа воспринималась скорее как плохо скрытое поражение, мало что могло вдохнуть в него радость жизни. Подавленность сквозила во всем, в каждом лице, в каждом жесте; одни только уличные спекулянты и легионы надушенных чем-то приторным шлюх ничуть не собирались предаваться общему унынию.