Текст книги "Признания Ната Тернера"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Да перестань, ну сколько же можно пытать меня, детка! Ну откуда же я могу знать, вот куда вот именно он убежал! Я в этих делах ничего не смыслю. Ну да, осерчал, а то нет! Чего ж ему, негру чернокожему, куда-то бечь, коли он не осерчал! На что осерчал? А я знаю? Я в этих делах не понимаю ничего. Ну хорошо, ну ладно, коли и впрямь хочешь знать – скажу: это все из-за маса Бенджамина. Я тебе говорила, когда маса Альфеус помер, хозяином стал маса Бенджамин, потому как он старшим был из сыновей. На пять лет он был старше маса Сэмюэля, ну вот и стал всему хозяином, а как же – и дом стал его, и лесопилка его, и земли, и негры все, и всё-всё. Вообще-то маса Бенджамин не обижал нас, добрым был хозяином, вроде маса Альфеуса, только молод он был, не умел, как папаша его, говорить с ниггерами. Не то что он такой уж грубиян был или злодей какой, вовсе нет, просто он... ну не знал он подхода, не умел поговорить душевно – ну, то есть когда белый с черным. В общем, однажды вечером твой папочка прислуживал у стола и что-то такое сделал, что маса Бенджамину не совсем понравилось, он взял и наорал на твоего папочку. А тот не привык, чтобы на него в таком тоне орали, так он берет, поворачивается, этак все еще улыбаясь (а твой папочка – он такой был, улыбчивый!), и отвечает – это хозяину-то! Да еще передразнивает. Маса Бенджамин сказал что-то вроде “Натаниэль, у тебя вилки грязные, так тебя разэтак!” А твой папочка в ответ: “Ну и что, так тебя разэтак, ну и пускай грязные!” Прямо в лицо маса Бенджамину, и улыбается как ни в чем не бывало. Ну, маса Бенджамин тогда разбушевался, что не удержишь: из-за стола выскакиват, прям при мисс Элиз-бет, и мисс Нель, и маса Сэмюэле, и при всех при детях – дети ихние тогда не очень были большие, примерно как ты сейчас, – и ведь что удумал: хвать папочку кулаком в зубы. Все. Больше он ничего ему не сделал. Один раз. Хвать его кулаком по роже, и сел опять. Что за столом началось, все повскакали, а я как раз в тот момент в дверь заглянула, маса Сэмюэль на маса Бенджамина злой стал, кричит: “Бог свидетель, он обнаглем-ши, но не надо ж его было так-то вот, кулачишшем!”, и все в таком духе, ребенки плачут, особенно которы девочки – те точно. Потому что маса Альфеус – он не любил такого, чтобы негров били, ну, то есть не злоупотреблял, а если уж когда придется, так аккуратно, чтобы подальше, где-нибудь в лесу, не на глазах ни у кого чтоб ни из белых, ни из черных. Так что евоные домашние такого не видали, чтобы черных били. Но это уже было все папочке невдомек. Он сразу как оттуда бросился – и ходом через кухню, а все с той же улыбкой, и только махонькая струйка крови на губе, да сразу прям сюда в комнату, где мы жили – да-да, вот прямо сюда, в эту комнату, деточка! – взял какой-то еды в мешок и тем же вечером только его и видели...
Куда он отправился? Да ведь кто ж его знат? Говоришь, ты пойдешь, найдешь его? Господи, деточка, никому уже не найти этого негра – теперь, когда столько лет прошло. Что-что? Неужто, говоришь, он не сказал ничего? Ну почему – сказал, сказал. И каждый раз, когда я это вспоминаю, у меня сердце пополам разрывается. Сказал, что ни за что не стерпит, чтобы его по лицу били. Ни от кого не стерпит! Гордый был чернокожий, нечего сказать, нашего брата немного таких наберется. И такой везучий, ровно у него целая сумка кроличьих лапок с собой. Мало было таких негров, чтобы сбежали да не попались бы. Только ведь – где же мне знать? Говорил, пойдет в Филадельфию, штат Пенсильвания, заработает много денег, вернется и выкупит и меня, и тебя на свободу. Да ведь – Господи ты Боже мой, дитятко! Что Филадельфия, что Пенсильвания – говорят, это ужас как далеко, а я даже не знаю, пошел ли он туда, нет ли.
Примерно в двух сотнях ярдов от нашей с матерью комнаты, в конце дорожки, проходящей через выпас, стоит уборная на десять дыр, предназначенная для дворни и работников лесопилки, чьи хижины находятся внутри огороженной усадьбы. Прочно сколоченная из дуба, она поставлена на крутом краю огромного, поросшего лесом оврага и разделена дощатой перегородкой надвое: пять дыр для женщин и маленьких детей, пять для мужчин. Вследствие того, что от полей и лесопилки господский дом отделен и все, что делают дворовые негры, происходит в этом замкнутом мирке, эта уборная – одно из немногих мест, где моя повседневная жизнь пересекается с жизнями тех негров, о ком я уже приучен думать как о людях низшего разряда – отребье, сброд, хамье неотесанное, почти дикари. Потому что даже сейчас, мальчишкой, я уже презираю и чураюсь их, брезгаю этой черной шушерой, обитающей за пределами ближнего окружения господского дома – этим безликим и безымянным быдлом, которое на рассвете исчезает во чреве лесопилки или в полях за лесом, а на закате возвращается вереницей теней в свои хижины, как куры на обрыдлый, но привычный насест. В основном такое к ним отношение я перенял от матери. Ей казалось кошмаром, что при всем удобстве ее сравнительно благополучной жизни она должна регулярно навещать пресловутый край оврага, где приходится якшаться с этими горластыми, со сбродом, который настолько ниже ее.
Безобразие, – возмущенно жалуется она Фифочке. – Мы же при доме, мы люди другого уровня! А у нас отхожего места отдельного нет, стыд, позор! Эти пахари, кукурузники эти – они же форменные скоты. Детям позволяют на сиденья писать, и ни один даже крышку за собой не закроет, вонища до небес. Я бы лучше со свиньей в уборной рядом села, чем с этими хабалками кукурузными! Мы-то, которые при доме, мы ведь приличные!
Столь же разборчивый, я избегаю утренней толчеи, приучив кишечник откладывать все позывы на более позднее время, когда можно рассчитывать хоть на какое-то все-таки уединение. Вокруг двери в мужскую половину (куда я вхож с пятилетнего возраста) земля утоптана и превратилась в черную глинистую плешь, до блеска отполированную бесчисленными посетителями, обутыми и босыми, и каждый день на ней новый орнамент, в котором ломаные линии каблуков перемежаются вкрадчивыми овалами пяток и босых пальцев. Дверь ни крюка, ни щеколды не имеет (как все двери во все места, куда ходят негры), это задумано специально, чтобы негры зря не болтались и не прятались; на кожаных петлях она легко распахивается наружу, при этом те, кто присел напротив, оказываются на виду, хотя в какой-то мере их скрывает царящий внутри полумрак, который был бы гуще, если бы не солнечные стрелы в щелях между досками. Для меня здешний запах привычен – смрадный, едкий, дуплетом бьющий в нос и в рот, удушающий как удавка, – но фекальная составляющая в нем частично приглушена негашеной известью, так что, по мне, он не столь отвратен, сколь привязчив – преследует потом сладковатой такой отдушкой, будто ты в тухлой болотине искупался. Я поднимаю одну из овальных крышек и сажусь на сосновую доску над дырой. Мой зад и бедра снизу заливает свет со склона оврага, я бросаю взгляд вниз на обширное бурое пятно, припорошенное белой негашенкой. Сижу, сижу, минуту за минутой, блаженствуя в покое прохладного утра. Где-то в лесу заводит песнь пересмешник; она журчит, струится ручейком, стихает, возникает снова, чистая и неиссле-димая, течет сквозь переплетения винограда и жимолости, забирается под деревья, в тень, в прохладу, в гущу плюща и папоротника. А внутри, в простреленном солнцем сумраке, я неторопливо, с приятностью облегчаюсь, одновременно разглядывая паука размером с ягоду ежевики, плетущего в углу потолка толстую сеть, которая при этом содрогается, растягивается и трясется, млечно-белая в световом блике. Тут сквозь стены уборной я слышу отдаленный крик – это с крыльца господского дома меня призывает мать.
Натаниэль, – кричит она, – Эй, Натаниэль! Натаниэль! Негодный мальчишка! Ну-ка быстро сюда иди!
Что ж, я валяю дурака слишком долго, а ей надо, чтобы я был под рукой, носил воду на кухню.
Натаниэль Тернер! До-мой!
Благостное настроение подпорчено, утренний ритуал близится к концу. Сую руку в порванный мешок на полу – в джутовый куль, полный стержней от кукурузных початков...
Вдруг что-то меня снизу начинает жечь; зад, яйца жжет огнем, я с воплем подпрыгиваю, хватаясь за свои опаленные задние части, а из дыры вплывает грязно-белый клуб дыма.
Ай! Ай! Проклятье! – вскрикиваю я, но главным образом от неожиданности – неожиданности и обиды. Потому что не успел я это выкрикнуть, боли уже, считай, почти что нет, я заглядываю вниз, в дыру, и обнаруживаю там ухмыляющуюся светло-коричневую физиономию мальчишки ровесника. Он чуть в стороне, стоит на краю не просыхающей на дне оврага слякотной лужи, и в руке у него горящая головня. Другой рукой он в корчах веселья хватается за живот и хохочет – заливисто, громко, неудержимо. – Вот, догоню, Уош, сукин ты сын! – угрожающе выкрикиваю я. – Догоню, душу черномазую выну! – Но ярость моя напрасна, Уош все равно хохочет, скорчившись в кустах жимолости. Это он уже третий раз за весну меня подлавливает, и мне некого винить за такое мое унижение, кроме себя самого.
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ МИСТЕРА ГАДМЕНА
предлагается публике в легких для чтения беседах между мистером Мудристером & мистером Понимайстером
Мр. Мудристер. Доброго утречка, дорогой соседушка, мистер Понимайстер; что-то вы нынче в столь ранний час гуляете? Да и лица на вас нет, уж не случилось ли что? Не угнали ли ваших мулов? Скажите мне, что с вами?
Мр. Понимайстер. Уважаемый сэр, и вам доброго утречка! Благодарствую, ничего у меня покамест не угнали, но тем не менее вы правильно обо мне подумали, ибо у меня, как вы говорите, заботится сердце, сердце волнуется, понеже времена ныне неблагонравны вельми. А вы, сэр, как знают все наши соседи, человек проницательный, рассудительный, уж будьте любезны, прошу вас, скажите, что вы об этом думаете?
Мр. Муд. Что ж, думаю, что времена теперь действительно, как вы о них сказали, вельми неблагонравны суть, и таковыми же останутся, если люди не станут лучше; ибо дурные люди делают дурные времена, сэр; когда же, паче чаяния, люди изменятся, настанут и иные времена. Пока грех в силе, пока столь многие ищут вкушать от плодов его, глупо ждать, что придут благие дни...
У негритенка жизнь неописуемо скучна. Но за один лишь месяц, летом, когда мне было девять или десять лет, со мной произошли два странных события, и одно принесло мне горчайшее страдание, а другое я воспринял как провозвестие радости.
Август, утро в разгаре, жарко и душно, воздуха не хватает настолько, что пыльные деревья вдоль края опушки безжизненно и недвижимо скукожились, и вжиканье лесопилки кажется смазанным, нечетким, оно словно еле пробивается сквозь дрожащие, как студень, волны жары, под которыми, исходя паром, лежит земля. Высоко в синем небе над болотами, косо распластанные, кружат десятки канюков: то летят безо всяких усилий, то вдруг срываются камнем вниз, а я время от времени поднимаю взгляд и слежу за их угрюмым продвижением по небу. Сижу на корточках в тени пристройки об одной маленькой смежной с кухней комнатенке, где мы с матерью живем. С кухни духовито и резко потягивает вареной капустой; полуденный обед когда еще будет, а у меня уже от голода живот подвело. Хотя нельзя сказать, чтоб я был истощен (быть сыном поварихи, как непрестанно твердит моя мать, “для негритенка самый счастливый удел на свете”), однако я, похоже, все время на грани голода. Надо мной кухонное окно, на подоконнике в ряд лежат дыни, шесть штук желтых шаров, они там в тенечке “доходят”, недоступные, как золотые слитки. Я вперил в них тяжкий взгляд, в нем такая алчба, аж до слез, но я сознаю, что, стоит только к одной из них прикоснуться, и я погиб, причем конец мой будет ужасен. Однажды я уже стащил горшок с простоквашей, и мать задала мне такую трепку, что я потом не знал, каким местом на стул присесть.
Я обязан сидеть тут и ждать у двери, а когда надо, принести воды или добыть что-нибудь из погреба, и вообще делать, что мать велит. Сегодня у меня легкий день, да и вообще сейчас в работах временный застой: кукуруза трудов уже не требует, ждет уборки, да и лесопилка жужжит вполсилы. В такие периоды затишья братья Тернеры завели обычай каждый год с женами и детьми уезжать в Ричмонд, на неделю или около того оставляя хозяйство на руках управляющего. Поскольку в отсутствие хозяев готовить матери надо только на нас самих да на домашнюю прислугу – Фифочку, Сдобро-мутра, Ткачиху и Симпампушку, – время сразу останавливается, начинает давить меня, скука гвоздем сверлит дыру в голове. Тут ничего необычного нет – негритенку, которому отказано в радостях образования, делать-то ведь, по большому счету, нечего – то есть вообще нечего: книг он не читает, играм настоящим не обучен, для работы он до двенадцати лет слишком мал, так что существование негритянского дитяти исполнено той же скуки, что у годовалого мула на пастбище – впитывай солнышко, ешь, наращивай мышцы, и все это в полном неведении того, что скоро тебя на всю жизнь образдят, наденут хомут, цепи и постромки.
К тому же я еще и одинок необычайно, поскольку господские дети, с которыми я мог бы, вообще-то, и играть, и водить компанию, все значительно старше меня, и они либо в школе, либо помогают вести дела на плантации; в то же время другие негритянские ребятишки для меня чужие – ведь они дети негров с полей и с лесопилки, тех, кого чурается и презирает моя мать. Даже от Уоша (сына одного из двух негров-кучеров, Абрагама – чуть ли не единственного здешнего раба, на которого возложена какая-никакая ответственность) я, едва подрос, немедленно отдалился, несмотря на то, что отцовское положение ставило его все-таки чуточку выше детей пахаря с кукурузного поля. Лет в шесть-семь мы вместе предавались примитивным играм – лазали по деревьям, рыли в крутых откосах оврага пещеры, раскачивались на лианах, которые во множестве свисают с ветвей на опушке леса. Выпятившись на краю оврага, писали, соревнуясь, кто дальше. Однажды стояли на тенистой поляне у болота и, растопырив тощие ручонки, нарочно мучились, наблюдая, как полчища жирных комаров упиваются нашей кровью и красными виноградинами падают, в конце концов, наземь. Мы строили из грязи крепость, а после голышом возились в жидкой глине; высохнув, она покрывала наши тела светлой коркой на манер побелки, и мы вопили от дикой радости, что так похожи на белых. Однажды до того расхрабрились, что принялись воровать спелую хурму с дерева, что позади хижины Уоша, но нас на месте преступления поймала мать Уоша (она была светлая, родом из Вест-Индии и укладывала волосы вокруг головы кольцами, будто у нее там вьются мокрые черные змеи), и нам задали такую порку ореховым прутом, что на ногах выступили рубцы. У сестры Уоша была кукла, которую Абрагам ей сделал из джутовой мешковины; ее голова была мраморной – из старой треснувшей дверной ручки. Изображала ли она белое дитя или негритенка, неясно, но мне она казалась чудом; помимо старого треснутого деревянного волчка, подаренного мне на Рождество одним из юных Тернеров, то была первая запомнившаяся мне игрушка. В серые зимние дни, когда с небес сыпал дождик, мы с Уошем сиживали в курятнике и заостренными палочками чертили на беловатой, не совсем высохшей корке помета всякие разные узоры. На какое-то время это стало любимой моей игрой. Я рисовал прямоугольники, круги и квадраты и поражался тому, что если два треугольника определенным образом один на другой накладывать, то получается странная звезда, а ведь я ее уже видел, и не единожды, потому что, заходя с матерью в хозяйскую библиотеку, не противился любопытству и всякий раз смотрел картинки в огромной Библии:
Вновь и вновь я выводил этот узор на обызвествленном, горьковато пахнущем холодном полу курятника, в пыли и помете; я проковырял их сотни, этих переплетенных звезд, не обращая внимания на Уоша, который ерзал, вертелся, недовольно бубнил себе под нос: ему быстро надоедало, ведь он не мог нарисовать ничего, кроме бессмысленных загогулин.
Но то было лишь подобие игры, зачаточное, не требующее мозгов, так играют и глупые котята. Став старше, я волей-неволей начинаю понимать, что Уош почти не имеет запаса слов для разговора. А я живу с белыми бок о бок и впитываю их язык каждодневно. Неустанно их подслушиваю – говор, восклицания, даже манеру смеяться, и все это без конца вибрирует, звучит в моем воображении. Мать уже дразнит меня за мое попугайское подражание белым; дразнит – но с гордостью. Уошу внятны другие звуки – даже сейчас я это понимаю – голоса негров, неуклюже пытающихся одолеть язык, которому их не учат, которого они не знают, язык, остающийся чуждым и несподручным. Из-за обедненного, ломаного языка то, как Уош изъясняется, начинает казаться мне бессмыслицей, детским лепетом, таким же путаным, как мысли в его голове; и постепенно, сам себе не отдавая в этом отчета, я уплываю прочь от бывшего приятеля, все глубже ухожу в свое молчаливое, не дающее ни на миг расслабиться мучительное и непомерное одиночество, а он остается позади, недоразвитый и позабытый.
Пока я не могу еще прочесть “Жизнь и смерть мистера Гадмена”, даже названия не прочту, вдобавок обладание этой книгой пугает меня, потому что я украл ее, но в то же время образ книги как таковой преисполняет меня вожделения, и при мысли о ней у меня холодеет в груди. (Хотя радостей чтения я сподобился поздно и до сих пор не умею читать правильно , грубые очертания простейших слов я усвоил еще лет с шести, когда Сэмюэлю Тернеру, хозяину педантичному, аккуратному и организованному, вконец надоело, что крахмал путают с мукой, корицу с мускатным орехом и наоборот, и он повелел снабдить ярлыком каждый ящичек и коробочку, бочонок и банку, каждый мешочек и кувшинчик в просторном кухонном погребе, куда мать гоняла меня по сто раз на дню. Ему как-то не приходило в голову, что неграм, ни один из которых все равно читать не умеет, невдомек будут все эти выведенные красной краской иероглифы; все равно Сдобромутру придется на пробу сунуть коричневый палец в бочонок, хоть на нем и написано четко и ясно: “ПАТОКА”, причем и это не спасет от оплошностей, все равно к чаю нет-нет да и подадут вместо сахара соль. Тем не менее такая система тешила в Сэмюэле Тернере тягу к порядку, а мне, хотя моего существования в то время он еще не замечал, все эти аккуратные буковки, отчетливо различимые в холодном погребе при свете масляной лампадки, послужили первым и единственным букварем. Скачок от МЯТЫ, СЕЛИТРЫ и ГРУДИНКИ к “Жизни и смерти мистера Гадмена” огромен, однако, когда вся твоя литература это сотня табличек в темном погребе, возникает одновременно и пресыщение, и разочарование, и такое обрушивается желание заиметь книгу, что страх по сравнению с ним – ничто. Так-то оно так, но все равно случай произошел неприятный. В библиотеке Сэмюэля Тернера, куда мама отправилась за новым серебряным черпаком, книги в шикарных кожаных переплетах, том к тому, ряд к ряду стояли за проволочными сетками, запертые, как звери в клетке. Войдя вместе с нею, в то утро я проболтался там достаточно долго, и мой взгляд привлекли два почти одинаковых на вид и по размеру тома, лежавшие вместе на столе. Открыв один из них и увидев, какое там изобилие, кишение слов, я испытал уже знакомое жадное возбуждение, пронзившее холодом все нутро, и страх перед ним отступил, так что в тот же день чуть позже я вновь прокрался в библиотеку, взял эту книгу, прикрыв мешком из-под муки, а ту, что была с ней в паре, оставил – она, как я узнал впоследствии, называлась “Кладезь благодати”. Как я с замиранием сердца и ожидал, об исчезновении книги заговорили по всему дому. Впрочем, противу ожиданиям, я не очень-то испугался – видимо, инстинктивно сообразил, что, хотя белые совершенно справедливо подозревают ниггеров в склонности тащить все, что не прибито гвоздями, им никогда не придет в голову винить негра в покраже книги.
Все утро, сидя на корточках в тени кухни, я с вожделением думаю о “Жизни и смерти мистера Гадмена”: хватит ли у меня храбрости добыть книжку оттуда, где она у меня припрятана, и сумею ли я расположиться для чтения так, чтобы меня не поймали. В результате встаю и – бочком, бочком – туда, где лежит книжка. Я положил ее под дом – частично он над землей приподнят – в темное, похожее на полку, углубление над одним из огромных дубовых лежней. Там в сумраке шевелятся пауки, а где чуть посветлее, в бледном мельтешении прозрачных коричневатых крылышек сотнями роятся летучие муравьи. Укрытая все тем же мучным мешком, “Жизнь и смерть мистера Гадмена” покоится в самой тьме. На четвереньках я ползу ярд, другой, протягиваю руку и снимаю мешок, потом задом, задом – ближе к наружной стене дома: там светлее, там солнце потоком льется на сырую голую землю. Здесь я разворачиваюсь и усаживаюсь, скрестив ноги. Открываю книгу, и солнце так отсвечивает от страницы, что больно глазам. Прохладно, пахнет сыростью и папоротником, над ухом звенят комары, и я начинаю многотрудный путь в необжитую, непонятную страну, где черные и невразумительные, непомерной длины слова распускаются подобно ядовитым цветам. Беззвучно шевеля губами, вожу по строчкам дрожащим пальцем. Длинные слова бесформенны, полны загадочных буквосочетаний, мрачны и бездонно непостижимы, как могила, они препятствуют моему продвижению, подобно завалам из бревен и валунов; короткие слова не лучше – они тверды, как орехи гикори. Отчаянно и поспешно я бьюсь над разгадкой, выискивая хоть что-нибудь наподобие родных и сладостно знакомых бирок: САХАРЪ, ИМБИРЬ, ПЕРЕЦЪ КРАСНЫЙ, ЧЕСНОКЪ, ЛУКЪ РЂПЧАТЫЙ.
Вдруг шаги: кто-то топает по тропинке от негритянских хижин; я сразу заползаю глубже под дом, затаился, веду наблюдение. Это черный кучер Абрагам. Коренастый, кряжистый негр, очень темнокожий, в зеленой хлопчатобумажной рубахе, которая дана ему как знак власти и величия; потея на свирепой жаре, он поспешает к господскому дому, на его каменном лице застыла суровость и негодование, ноги в грубых сапогах попирают землю всего в нескольких дюймах от того места, где лежу я в своем укрытии, затем они бухают по ступенькам заднего крыльца и – на кухню. Время идет, я ничего не знаю. Вскоре я не выдерживаю, крадучись вылезаю опять туда, где солнечная полоска, собираюсь было приниматься за чтение, и тут сверху, из коридорчика между кухней и буфетной доносятся голоса. Абрагам говорит с матерью; голос сдавленный, взбудораженный, строгий.
А ты бы лучше наоборот, – говорит он, – лучше бы наоборот, Лу-Энн. Он негодяй первостатейный. Ты имей это в виду! Лучше бы тебе отсюда пока подобру-поздорову убраться.
Фи! – слышу я голос матери. – Тоже мне шишка на ровном месте. Было дело, выкаблучивался тут однажды, так я его этим котелком – бац по башке...
Но ты его не видела сегодня! – перебивает ее Абрагам. – Он никогда еще при мне таким не был! И главное, хозяев-то – никого. Говорю же тебе, Лу-Энн, ты что, не понимаешь?
Фи! Он не будет больше досаждать Лу-Энн. А если будет, то не сегодня...
Я слышу, как они выходят из коридора, по доскам шуршат шаги, и голоса становятся неразборчивыми. Вот умолкли, хлопает открывшаяся дверь, тяжкой поступью Абрагам спускается с заднего крыльца, опять бухает мимо меня сапожищами, из-под которых выскакивают крохотные облачка пыли, и почти бегом устремляется в сторону лесопилки.
При всем моем недоумении, сия тайна волнует меня недолго. Как только Абрагам исчезает за углом конюшни, я вновь на попе подползаю ближе к стене дома, открываю книгу. Склоняю голову над страницей, а мать наверху начинает мести кухню. Я слышу повторяющийся шурк-шурк соломенного веника по полу, потом ее голос, такой тихий, что я едва различаю слова заунывной песни.
Смирись, Марта, смирись, Мери,
Пришел Иисус, замкнул двери,
Замкнул двери, унес ключик...
Песня отвлекает меня и баюкает, заставляет оторваться на какое-то время от сводящей с ума невнятицы печатных строчек. Я слушаю, как мама поет, и голова у меня медленно склоняется к кедровой свае, а взгляд дремотно устремляется вдаль: отсюда к западу до самых болот разбросаны надворные постройки – сараи и загоны для скота, тогда как в низине друг к другу лепятся негритянские хижины и словно спят на утренней жаре, а над всем этим – задумчивые канюки в терпеливом непрестанном парении, но вдруг один сорвется и – камнем вниз, и уже на земле бесшумно бьют распластанные крылья над каким-нибудь отбивающимся несчастным зверьком, который из последних сил выполз на опушку леса навстречу погибели. Невдалеке двое негров с упряжкой мулов без телеги волокут что-то из лесу к лесопилке. Я слышу их смех, слышу бряцанье сбруи, и они скрываются из виду. Опять доносится запах вареной капусты, во мне разрастается голод, но без надежды пропадает. “Смирисб, Марта, смирисв, Мери”, – поет мама, теперь более отчетливо, но в отдалении; я позволяю векам сомкнуться, и вот уже я будто бы в кухне – это что, та самая, которая мне так хорошо знакома? – и вроде бы Рождество: я слышу, как кто-то из белых барышень (мисс Элиз-бет? мисс Нель?) радостно возглашает: С Рождеством! Подарок! – и я залпом жадно проглатываю ниспосланный свыше сладкий ромовый гоголь-моголь, чем нимало не утоляю голод. Потом Рождество меркнет, и я уже на поросшей жимолостью поляне, дрожащей от басистого надменного гудения пчел. Уош тоже здесь, и мы вместе наблюдаем, как кучка негров с тяпками трудится на поле подрастающей кукурузы, которое так и исходит паром.
Похожие на животных, с блестящими от пота, зеркально сияющими под огнедышащим светилом коричневыми спинами, они машут тяпками в едином ритме, чап-чап-чапают под приглядом черного кучера. Зрелище их бессловесного труда вселяет в меня ужас. Огромный дюжий кучер похож на Абрагама, хотя это и не Абрагам, и вдруг он замечает нас с Уошем, поворачивается, идет к нам. Бог послал мне двух маленвких негритят, – улыбаясь, говорит он. – Бог прислал двух негритят окучиватв кукурузу! Меня охватывает страх. Немо разинув рот, я бросаюсь прочь, проламываюсь через жимолость, несусь, рассекая воздух, будто и нет на моем пути ничего, кроме солнечного переплетенья пятен – назад, в укрытие, на кухню, но тут мой бег срывается, я слышу какой-то галдеж и просыпаюсь, объятый новым страхом. Глаза распахиваются настежь, и я вновь на четвереньках с бьющимся сердцем ползу под домом, весь обратившись в слух.
А ну вон отсюда! – кричит мать. – Вон, вон! Не надо мне тут этих ваших штучек! – выкрикивает она пронзительно, сердито, но в ее голосе слышится страх, а дальше я слов не разбираю – наверху она переходит из комнаты в комнату. Теперь я слышу другой голос – мужской, хрипло рокочущий и вроде бы знакомый, но слова звучат странные, я не могу их понять, хоть и навострил уши, стоя теперь уже во весь рост за углом дома. Мать снова что-то настойчиво требует, опять с оттенком страха в голосе, но мужской голос заглушает ее своим басистым рокотом, чуть ли не рыком. Вдруг голос матери переходит в стон, и долгий жалобный плач оглашает утреннюю тишину, у меня даже волосы на голове шевельнулись. В панике сперва я порываюсь бежать без оглядки, но какая-то неодолимая сила тянет меня к матери; я забегаю за угол, бросаюсь по ступенькам заднего крыльца, распахиваю кухонную дверь. Вот так-то, черт возьми, попробуй-ка моего толстого мерзавца, – слышится голос в полутьме, и, хотя я ослеплен, войдя с яркого света, и вижу лишь две смутные тени, борющиеся у входа в кладовку, я уже знаю, кому принадлежит мужской голос. Это белый по имени Макбрайд – зимой его взяли управляющим полевыми работами – раздражительный ирландец с пустым лицом, копной жирных темных волос и сильной хромотой; к тому же он пьяница и бьет негров кнутом, несмотря на запрет братьев Тернеров. Мать все еще стонет, а Макбрайд дышит прерывисто, громко и загнанно, как пес после долгого бега.
Сморгнув, я начинаю видеть яснее и замечаю сразу две вещи: густо пахнущие яблочным виски бутылочные осколки на полу и горлышко той же бутылки в руке Макбрайда, приставленное, как кинжал, к горлу матери. Спиной она лежит на столе, на нее всем весом навалился управляющий, который другой рукой рвет одежду на ней и на себе самом. Словно прилипнув к месту, я не в силах двинуться. Зазубренное горлышко бутылки падает на пол и рассыпается в мелкие дребезги, похожие на зеленоватый снег. Тотчас мать всем телом вздрагивает, и ее стоны приобретают иную интонацию – становятся какими-то во-прошающе-одобрительными, так что мне уже непонятно, стон это или всего лишь тихое воркование (что-то вроде “а-а? – а-а? – о-оо!”), к тому же голос Макбрайда, хриплый и возбужденный, все заглушает: “Ну вот, красотуля, ну вот, моя киска, получишь серё-оо-жаси”, и последнее слово переходит в судорожный вздох, при этом он быстро, конвульсивно дергается, а ее длинные коричневые ноги, взлетев вверх, охватывают его сзади, и они оба как единое целое движутся в том странном животном ритме, который мы с Уошем уже раз десять наблюдали, подглядывая в щели негритянских хижин, и который по недомыслию совершенной невинности я считал то ли игрой, то ли привычкой, то ли придурью – чем угодно, но свойственным исключительно одним только ниггерам.
Бросаюсь вон, бегу куда глаза глядят; желание одно – не останавливаться. Мчусь, поворачиваю за угол конюшни, мимо коптильни, мимо кузницы, где двое древних черных дедов, отдыхающих в тенечке, провожают меня лениво-недоуменными взглядами. Мчусь дальше, мимо овина, все быстрей, быстрей, срезаю через яблоневый сад, вдоль боковой стороны господского дома, мгновенным промельком вижу беловато мерцающую паутину и на бегу обираю с лица ее липнущие, сырые, невесомые лоскутья. Искрой боли босую пятку протыкает камешек, но ничто не может сдержать мой бег; край света – вот куда я устремился. На пути живая изгородь – прорываюсь, вылетаю на полосу выгоревшего на солнце желтобурого луга, над которым стайками трепыхаются крошечные бледнокрылые бабочки, похожие на лепестки незабудок, взмывающие вверх, чтобы не оказаться на моем пути. Мелькая ногами, размахивая руками, с ходу перескакиваю через только что вырытую канаву и опять несусь по ясеневой аллее в сторону проселка, как вдруг резко теряю ход, перехожу на медленную трусцу, которая превращается в быстрый шаг, и вскоре уже тащусь, еле волоча ноги. В конце концов останавливаюсь, глядя в лес, непроницаемой зеленой стеной встающий в заполье. Дальше некуда.
Долгие минуты стою в тени ясеня, успокаиваю дыханье, жду. Жара, безветрие. Вдалеке погромыхивает лесопилка, сюда доходит только неясный отзвук, тихий, я еле его различаю. В бурьяне, шурша, суетятся насекомые, их быстрая беспорядочная работа на слух напоминает распарывание швов. Стою, жду, долго стою, не в силах двинуться дальше, не в силах пошевелиться. Потом, наконец, разворачиваюсь и медленным шагом направляюсь обратно по аллее и через лужайку к дому, стараясь, чтобы Сдобромутр, который медленно елозит мокрой тряпкой по полу веранды, не увидел меня; затем осторожно, потихоньку развожу колючие перепутанные сучки и веточки засыхающего, полумертвого кустарника живой изгороди, бочком в рукотворную брешь протискиваюсь и нехотя плетусь через двор к окну кухни.