444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Сароян » Отважный юноша на летящей трапеции (сборник) » Текст книги (страница 6)
Отважный юноша на летящей трапеции (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:35

Текст книги "Отважный юноша на летящей трапеции (сборник)"


Автор книги: Уильям Сароян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Мужчине, который рисовал Линкольна, хотелось, чтобы девушка обратила внимание на его творение, но она была поглощена нанесением завершающих штрихов на Клару Бау. Наконец, энергично и стремительно, как истинный художник, он встал и прошагал мимо девушки к точилке для карандашей, хотя не пользовался карандашом. Он рисовал свой набросок Линкольна пером. Возвращаясь на место, он постоял над головой девушки, внимательно изучая ее набросок Клары Бау. А девушка не могла работать, пока кто-то заглядывает ей через плечо, не могла пошевельнуть рукой. Она была смущена. Вдобавок мужчина заметил, что у нее получился хороший набросок, но она неправильно оттенила глаза. Справившись с портретом Линкольна, он почувствовал себя заправским художественным критиком. Девушка не нашлась, что ему ответить. И пролепетала в свое оправдание что-то невнятное. Я не расслышал. Я сочувствовал этому человеку. Его затея провалилась. Он-то ожидал, что девушка проявит к его персоне живой интерес. Он надеялся, что она захочет взглянуть на его произведение, и вот тут уж он покорит ее своим Линкольном. Не сработало. Он угрюмо сел на свое место и принялся накладывать на Линкольна завершающие штрихи. Затем он поставил под рисунком свою подпись с жирным росчерком внизу – досада придала ей мощь и характер. После переклички я узнал, что девушку зовут Хариет. Фамилию не уловил. Она напоминала продавщицу из подвального помещения в большом универмаге. Наверное, в довершение ко всему она была одинокой.

Теперь у учительницы были развязаны руки, чтобы ввести меня в мир искусства. Она стояла у меня над головой и глотала ртом воздух. Она источала какой-то сильный запах. Она начала с пяти видов изящных искусств и проследовала далее со всеми остановками, ибо у нее было свое расписание. Ей доставляло удовольствие двигаться по графику, иначе было бы неинтересно. Подобно многим учительницам, она не была замужем, и ей нужно было чем-то себя занять, так почему бы и не разговорами. Первое, к чему я стал прислушиваться, были ее слова о линии. Вот как долго я привыкал к ее запаху.

– Под линией, – говорила она, заглатывая воздух, – мы подразумеваем границы фигур. Вертикальная линия выражает активность и рост, горизонтальная линия – покой и отдохновение.

И провела рукой.

– Прямая линия несет в себе мужское начало, – сказала она. – Волнистая линия женственна, – продолжала она, глотая воздух. Не знаю, какое она получала от этого удовольствие. Я-то уж точно ее к этому не поощрял.

– Вертикальная линия с легким изгибом считается линией красоты, – изрекла она.

В ее голосе послышался восклицательный знак.

– Считается? – сказал я. – То есть как?

Потом до нее дошло, что я радикально настроен и задумал недоброе. На какой-то миг она смутилась, залилась краской от обиды, затем отошла, чтобы принести мне бумагу и карандаш. Она положила бумагу и карандаш передо мной и сказала, что я могу нарисовать все, что мне хочется. Я пытался нарисовать сухопарую даму, очарованную искусством, и пока я этим занимался, было слышно, как она глотает воздух, рассказывая кому-то:

– Существует три основных фигуры – шар, конус и цилиндр или их модификации.

Мой набросок восторженной старушки получился очень плохим. Я не смог передать ее восторга.

Через час была короткая перемена. Все поставили свои подписи и вышли – кто в коридор, кто на школьное крыльцо. Я предложил сигарету рисовальщику Линкольна. Он оказался некурящим, но разговорчивым. Он говорил низким удручающим голосом. Мы стояли на ступеньках школьного крыльца; я слушал его излияния и курил. Стоял февраль. Вечер был мягким. Я не понял ничего из его слов, но сказал ему, что набросок Линкольна у него хорош, как оригинал, с которого он срисовывал, а может, даже лучше. Прозвенел звонок, мы вернулись в аудиторию и заняли свои места.

Гордость класса пожаловала в аудиторию только после перемены на второй час. Ей было лет сорок, у нее были весьма округлые формы и золотые зубы. Она носила зеленый свитер в обтяжку и была единственной художницей, работавшей стоя. Она стояла перед аудиторией, расставив ноги – одна из таких сорокалетних женщин, у которых юное тело. Она рисовала гипсовую модель обнаженного греческого юноши. Она стояла ко мне спиной, и я восхищался ею. Есть женщины, которые неотразимы в этом ракурсе и невыносимы во всех прочих. Можно было сидеть и любоваться ею часами, размышляя о том, какие линии женственны, какие мужественны, какие передают движение, а какие – покой. В некотором роде этим можно было убивать время. У нее было постаревшее лицо, но с моего места лица не было видно.Находиться в такой компании было приятно, и, возвращаясь домой после занятий, я решил пойти на следующее вечернее занятие и узнать побольше о человеке, который рисовал Линкольна, и о девушке, в которую он был втайне влюблен, о женщине в зеленом свитере, об очарованной даме и полненькой учительнице, глотавшей воздух. На какое-то время мне будет чем заняться и куда ходить по вечерам.

Змея

Гуляя по майскому парку, он заметил крохотную коричневую змею, ускользающую от него прочь сквозь траву и листья, и погнался за ней с длинной веткой, ощущая при этом инстинктивный страх человека перед рептилией.

Ах, подумал он, наш символ зла, и ткнул змею кончиком ветки, заставив извиваться. Та подняла головку и ужалила ветку, затем лихорадочно пустилась наутек в траву, а он – за ней.

Змея была очень красива и удивительно умна. Он хотел бы побыть рядом с ней и узнать ее поближе.

Крохотная коричневая змея завлекла его в гущу парка, где он скрылся из виду, оставшись с ней наедине. Он чувствовал вину за то, что, преследуя ее, он нарушает какие-то парковые правила, и приготовил отговорку себе в оправдание, если кто-нибудь застанет его с ней. Он решил сказать, что является исследователем современной морали, или «я, мол, скульптор, изучающий строение рептилий». Короче, он отыщет какой-нибудь благовидный предлог.

Он не станет признаваться, что собирается убить змею.

Он несся вприпрыжку за перепуганной рептилией и не отставал от нее до тех пор, пока змея окончательно не обессилела. Тогда он присел на корточки, чтобы получше ее разглядеть, придерживая змею веткой. Он сознался себе, что побаивается дотронуться до нее рукой. Это означало прикоснуться к чему-то потаенному в человеческом сознании, что не следует выносить на свет божий. Глянцевитое лоснящееся скольжение и жуткое безмолвие – вот чем был когда-то человек. И вот этот человек вступил в свою последнюю стадию развития, змеи же по-прежнему ползают по земле, словно с тех пор ничего не изменилось.

Первый мужчина и первая женщина. Библейское начало. И эволюция. Адам и Ева. И зародыш человека.

Замечательный экземпляр – чистенькая, грациозная, изящная, безупречная. Страх змеи передался и ему, и он забеспокоился, а вдруг все змеи в парке уже неслышно скользят на выручку своей крохотной коричневой товарке, сожмутся вокруг него в кольцо злобного безмолвия и невыносимо жутких форм. Парк большой и, должно быть, населен не одной тысячей змей. Если все змеи узнают, что он здесь наедине с этой крохотной змеей, они без труда его парализуют.

Он встал и оглянулся. Кругом тишина. Стояла почти библейская тишина, как в начале. Слышно, как птица скачет с ветки на ветку в приземистом кустарнике неподалеку. Но были только он и змея. Он совсем забыл, что находится в общественном парке, в большом городе. Над головой пролетел аэроплан, но он не видел и не слышал его. Тишина была слишком выразительной, и его зрение было приковано к змее.

В саду со змеей, не обнаженный, в начале. Год 1931-й.

Он снова присел на корточки и начал общаться со змеей. Его рассмешило, внутренне и внешне, что форма змеи перед ним, отделена от его собственного существа, распростерта на земле вместо того, чтобы тонко стать частью его собственного существа. Воистину, великое дело. Поначалу он опасался заговорить вслух, но постепенно стал менее застенчивым и заговорил со змеей по-английски. Разговаривать со змеей было очень приятно.

«Ладно, – сказал он, – вот он я, спустя столько лет, молодой человек, живущий на той же планете, под тем же солнцем, обуреваемый теми же страстями. А вот ты передо мной – та же. И ситуация та же. Что ты будешь делать? Сбежишь? Я не дам тебе сбежать. Что у тебя на уме? Как ты будешь защищаться? Я намерен тебя изничтожить. Это мой долг перед человечеством».

Змея судорожно задергалась, беспомощная перед веткой. Она несколько раз ужалила ветку, затем настолько обессилела, что перестала обращать на нее внимание. Он отвел ветку в сторону и услышал, как змея промолвила:

– Благодарю тебя.

Он начал что-то насвистывать змее – вдруг музыка подействует на ее движения, и она начнет пританцовывать. «Ты – моя единственная любовь», – насвистывал он. Шуберт попал в нью-йоркский мюзикл: моя единственная любовь, моя единственная любовь; но змея не затанцевала. Может, попробуем что-нибудь итальянское, подумал он. И начал напевать la donna è mobile, нарочно коверкая слова, чтобы позабавиться. Он попробовал напеть колыбельную Брамса, но музыка никак не действовала на змею. Она устала. Она была в шоке. Ей хотелось сбежать.

Он вдруг сам себе удивился – его осенило, что нужно дать ей уйти; пускай себе ускользает и теряется в низменных сферах, среди себе подобных. Но с какой стати он должен ее отпускать?

Он поднял с земли тяжелый камень и подумал: а сейчас я размозжу тебе голову этим камнем и посмотрю, как ты издыхаешь.

Чтобы уничтожить твою зловещую грацию, твою греховную красоту.

Но вот ведь как странно. Он не смог опустить камень на голову змее и вдруг проникся к ней жалостью. «Прости, – сказал он, отбрасывая камень. – Извини меня. Теперь я понимаю, что могу только любить тебя».

И ему захотелось потрогать змею, взять ее в руки и ощутить истинность ее прикосновения. Но это было непросто. Змея была напугана, и всякий раз, как он протягивал руку, чтобы прикоснуться к ней, змея встречала его в штыки, делая выпад. «Я люблю тебя, – сказал он. – Не бойся. Я не причиню тебе зла».

Затем стремительным движением он оторвал змею от земли, узнал ее истинное прикосновение и уронил наземь. Вот, сказал он, теперь я познал истину. Змея холодная, но чистая, а не скользкая, как я думал.

Он улыбнулся крохотной коричневой змее. «Теперь уходи, – сказал он. – Пытки закончились. Ты еще жива. Ты находилась в присутствии человека и все еще жива. Теперь уходи».

Но змея не шевелилась. Она обессилела от страха.

Ему было очень стыдно за содеянное, и он злился на себя. «Господи, – думал он, – я напугал маленькую змею. Она никогда от этого не оправится. Она навсегда запомнит, как я сидел над ней на корточках».

– Ради бога, – сказал он змее, – уходи. Возвращайся к себе подобным. Расскажи им, что ты видела своими собственными глазами. Расскажи им, что ты почувствовала. Липкое тепло человеческой руки. Расскажи им про присутствие человека, которое ты ощущала.

Вдруг змея отвернулась и поползла вперед, прочь от него. «Благодарю тебя», – сказал он. И от души рассмеялся при виде крохотной змеи, удирающей от человека в гущу травы и листьев. «Как это мило, – сказал он. – Поспешай к своим и скажи, что ты находилась в присутствии человека и не была убита. Подумай обо всех тех змеях, которые живут и умирают, ни разу не встретившись с человеком. Подумай только, какой почет!»

Ему казалось, что его задорный смех вызван лихорадочными движениями змейки, улепетывающей от него, и он ужасно этим загордился. Он выбрался на дорожку и продолжил свою прогулку.

Вечером, когда она сидела за пианино, наигрывая ненавязчивую мелодию, он сказал:

– Произошел забавный случай.

Она продолжала играть.

– Забавный? – спросила она.

– Да, – сказал он. – Я гулял по парку и увидел крохотную коричневую змею.

Она прекратила игру и крутанулась на табурете, чтобы взглянуть на него.

– Змею? – спросила она. – Какая мерзость!

– Нет, – возразил он. – Она была красива.

– Что же в ней было красивого?

– Ну, ничего особенного, – сказал он. – Я ее поймал и долго не отпускал.

– Но для чего?

– Без какой-либо видимой причины, – сказал он.

Она пересекла комнату из конца в конец и села рядом с ним, глядя на него, как на незнакомца.

– Расскажи мне про змею, – попросила она.

– Она была мила, – сказал он. – Вовсе даже не противна. Когда я к ней притронулся, то ощутил ее чистоту.

– Очень рада за тебя, – сказала она. – Что еще?

– Я хотел убить змею, – признался он. – Но не смог. Слишком уж она была хороша собой.

– Очень рада за нее, – сказала она. – А теперь выкладывай все по порядку.

– Это все, – сказал он.

– Ну, нет, – сказала она. – Я же знаю. Рассказывай все.

– Это очень забавно, – сказал он. – Я хотел прикончить змею и больше не приходить к тебе.

– Тебе должно быть совестно, – сказала она.

– Разумеется, мне совестно, – сказал он.

– А дальше? – допытывалась она. – Что ты думал обо мне, когда перед тобой лежала змея?

– Ты будешь рассержена на меня, – сказал он.

– Какая чепуха. Как на тебя можно сердиться? Давай начистоту.

– Ну, – сказал он, – я думал, что ты прекрасна, но зловредна.

– Зловредна?

– Я же говорил, что ты будешь сердиться.

– А дальше?

– Я притронулся к ней, – сказал он. – Это было нелегко, но я подхватил ее пальцами. Что скажешь об этом? Ты прочитала множество книг о таких вещах. Что означает мое прикосновение к змее?

Она беззвучно и интеллигентно рассмеялась.

– Только то, что ты идиот, – хохотала она. – Как мило!

– Это по Фрейду? – поинтересовался он.

– Да, – смеялась она, – по Фрейду.

– Как бы то ни было, – сказал он, – я очень доволен, что отпустил змею.

– Ты когда-нибудь признавался мне в любви? – полюбопытствовала она.

– Кому же знать, как не тебе, – сказал он. – Всего не упомнишь.

– Нет, – сказала она. – Не признавался.

Она опять расхохоталась от внезапной любви к нему.

– Ты вечно разглагольствуешь о чем угодно, – сказала она, – только не о том, о чем надо. И в самый неподходящий момент.

Она рассмеялась.

– Змея была маленькая и коричневая, – сказал он.

– Этим все и объясняется, – сказала она. – Ты никогда не был агрессивен.

– Куда это ты клонишь? – возмутился он.

– Я очень рада, что ты не убил змею, – сказала она.

Она села за пианино и нежно положила руки на клавиши.

– Я насвистывал змее разные песенки, – сказал он. – Отрывок из «Неоконченной симфонии» Шуберта. Хотелось бы ее услышать. Ты знаешь мелодию из мюзикла «Пора цветения». Вот это место: «Ты – моя единственная любовь, единственная любовь», ну и так далее.Она тихонько заиграла, чувствуя, как его взгляд блуждает по ее волосам, рукам, затылку, спине, плечам, и догадывалась, что он изучает ее, как змею в парке.

Виноградники большой долины

Нос и рот еврея Стравинского [16]  плавают в аквариуме, а русский Дягилев сидит, скрестив ноги, и велит танцовщицам на семенящих пуантах тянуться вверх. Все виноградные листья в долине увяли, ибо багряно-пурпурные плоды убраны. Фермеры сидят и разговаривают.

Изнеженный Кокто, денди до мозга костей, бледный мальчик с длинными пальцами, больше нервничает, чем живет. И бородатый Сати смахивает на разорившегося призрака из ломбарда.

Французская музыка, умолкшая во время войны, судорожно пробудилась в день перемирия. А кто бы не пробудился – будь то человек или музыка? До того мы жили как бы в тревожном сне, а после мы жили в тревоге, но бодрствовали. Посмотрите на рекламу автомобилей. Каждому найдется, куда поехать. Дебюсси (как человек) умер, Равель болел и боялся. И повсюду царил рассвет, а на рассвете человек переживает недомогание, неведомое ему ни в ночное, ни в дневное время.

На виноградниках мы обрабатывали лозу, по-братски общаясь с пеонами из Мексики, восторгались бандитом Панчо Вильей и маньяком Ороско, вооруженным кистями и краской.

Утверждалось (неважно, кем), что, во-первых, импрессионизм умер. Это означало, кроме всего прочего, что импрессионизм тожеумер вместе с солдатами за компанию с полудюжиной здравых идей по поводу цивилизации. Говорили, что у нас больше нет цивилизации. Было решено (где-то там, в мозгах какого-то философа), что поскольку мы мягки на ощупь, то из этого вовсе не следует, что мы цивилизованны. Велась дискуссия о том, как важно быть мягким; и означает ли это именно то, что должно, по нашему разумению, означать.

Требовались варвары. Настоящие варвары, ведущие неистовый образ жизни. А то война ведется с неуместной учтивостью, фактически на газетных полосах, впоследствии – в мемуарах генералов, а затем – в школьных учебниках истории. Никто не победил. Все народы лишились своих сыновей; епископ по-прежнему благочестиво разглагольствует и лжет; и хотя королеву злодейски изнасиловали, король молчаливо настаивает на своей мужской состоятельности. Истина. Истина.

Все должно стать известно. Требуется подтасовка фактов.

А что до тевтонской экспансивности, то все это чушь. Всякая экспансивность, любой нации – чушь. Такие люди всегда одиноки посреди людской суеты. Вот в России отправили в изгнание Бога и Троцкого. Цветок и семя, дрожь и крах. Рты всех мертвецов, красноречие всех заткнутых ртов.

А что до экономических и политических потрясений (можете на досуге изучить терминологию), от которых содрогаются недра нескольких континентов и заставляют грызунов, рептилий и насекомых улепетывать врассыпную, то было бы глупо что-то серьезно обсуждать, кроме разве что усов и пищеварения мистера Моргана. Это очень тонкая и сложная взаимосвязь, поскольку его соратники ни разу не заявляли о возрождении капиталистического искусства и о ненависти к пролетариату. А тихо сидели, пожирая общество – мужчин, женщин и детей. Это не так уж печально. Их дети тоже похищены чудовищем, сотворенным ими же самими в сознании человека. Происходит постепенное возвращение к законам волшебных сказок.

Мелодии виртуозов не сравнить с неумолимым созреванием плодов. И когда наступает пора подрезать лозу, только самые дремучие фермеры остаются глухи к зову красоты – двигаться, пританцовывая, на запад, в сторону солнца, которое придает форму персику, груше и винограду.

И меньше всего от пения во время работы могут отказаться пеоны.

Монументальные формы, так точно обозначенные в заголовках гигантами литературы, первоначально произрастали безымянно в растениях, принадлежа человеку – ученому ли, неучу ли, но впоследствии были выкрадены мелкими светилами, чей свет был тускл, а плод – поражен ужасной гнилью. Нельзя довольствоваться одним лишь благозвучием, ибо сухая впадина в теле континента не становится озером, а дождевой поток без русла – рекой.

Лорд Бернерс за фортепиано потягивает коктейль, а сладостно-печальный Леонид Мясин маячит в нескладных балетных позах перед лицами, растворившимися в толпе.

В Венеции проводятся карнавалы.

Два года назад я имел честь проводить большую часть своего времени в большом читальном зале художественной литературы в публичной библиотеке. Именно там мне вспомнилась виноградная лоза. Мне посоветовали не читать Золя, и я ответил пожилой даме, которая, несомненно, любила меня как сына, если бы таковой у нее был, благодарю вас покорно. Я всего лишь хочу, чтобы книга лежала у меня на столе ради ее присутствия. Я вообще редко читаю слова. Я только пробегаю пальцами по страницам ради осязания фактуры. Так я держал в руках Бальзака и прикоснулся к ланитам мадам Санд.

Обитая в зале художественной литературы публичной библиотеки, я вспомнил, что лозы стоят на своем месте в великой теплой долине моего пробуждения, и хотя я, возможно, никогда к ним не вернусь, чтобы ухаживать за ними, они останутся вечно стоять под солнцем, безмолвно и восторженно порождая листья и плоды, безмолвно оставаясь частью моей земли, жизни и смерти, безмолвно заботясь о моих призраках. Я как бы невзначай заговаривал об этом с незнакомцами в читальном зале, и мы соглашались, что хотя сельскохозяйственная жизнь не оправдывает себя экономически (из-за налогов, заморозков, засухи, новых детей, протекающей крыши, монополистов и запугивания), ее никогда нельзя обвинить в безнравственности или неприличии, как безнравственна юриспруденция, неприлично, аморально и мерзко вынесение судебного приговора.

Тем временем местами у нас царило оживление, и я, направляясь в святая святых – свою комнату, услышал однажды вечером призывный клич любви кота к кошке. Я знал, что не похоть меня гонит, как гонят скот, в постель одинокой блудницы, чья унылая комната выходила окнами на переулок между улицами Марипоза и Туляр. Тем не менее не без нежности я спустился сквозь тьму коридора этажом ниже – на землю и в свою жизнь. И часто с достоинством и правдой эти губы, которые, как я знал, трогали все мужчины, наконец, притронулись к моим губам, отчасти по любви, отчасти – чтобы мы с ней могли выразить себя, пока мы были равными хотя бы в грехе.

А вообще венецианский карнавал оказался скучноват и неохотно сохранялся в памяти, которая только и есть наша единственная реальность, помимо мгновенной боли и нечаянной радости.

Письма Джакомо Пуччини. Прощай, Мюнхен. Единственная сцена из балета на французских открытках едва ли достаточна для установления традиций безупречной чистоты (стерильности) для прозаиков и очевидно недостаточна для возвращения Бодлера на мостовые Парижа. Однако глаза Мопассана и по сей день остаются глазами христианского святого. Их не сравнить с быстрым течением Сены, но и это сгодится. Во всем, что творит человек, есть подражание и в бегстве от одиночества, подражание удручающе очевидно и вопиет.

У нас сложилась весьма накатанная последовательность – один человек, затем другой; одна мертвая мысль возникает из другой мертвой мысли; время идет, Тихий океан смывает время. Дни проходят в компании смертного существа женского пола, под солнцем, у моря, в тени деревьев, за разговорами.

Прилив небесный, если призадуматься, ежедневно подступает к самым дверям наших жизней, и все же мы обычно идем на берег моря слушать наш монотонный шепот; наши возлюбленные волны топят прозрачные струи молчания, и мы стоим, бодрствующие и живые.

1918 год – пришествие джаза. Он существовал всегда, но в 1918 году он вошел в музыку, которая придала ему выразительность. Несправедливо обвинять в этом войну. Стайка пескариков, что мечется из стороны в сторону в мелководном ручье, и есть джаз. Стайка изнуренных секретарш, которые мечутся в глубокой лохани с нью-йоркской жижей, тоже джаз. Есть незначительная разница, не достойная вашего внимания: пескари натурально живут в воде, а девушки в ней натурально гибнут. И что бы ни случилось, в данных обстоятельствах это воспринимается как должное. Если предпочтение отдается процветанию, этого и следует ожидать.

Плодородная почва долины – колыбель для корней виноградной лозы, фонтан, из которого они пьют. Я вспоминал (в читальном зале), что когда, бывало, отсекал ветку, которая могла плодоносить, то чувствовал себя виновным в духовном преступлении и просил прощенья у лозы как у матери, ребенка которой ненароком обидели. Это происходило вне речи, вне речи, но все равно происходило. Это случалось оттого, что мне претило разрушение, уничтожение хорошей вещи – без раскаяния, без извинения.

Лоза опять зазеленела, и все армяне отправились на своих авто на виноградники собирать нежнейшие виноградные листики для весенних пиршеств. Дети, рожденные в Калифорнии, стояли среди виноградных лоз и собирали молодые листья, сжимая их в руках десятками, переговариваясь по-армянски. Виноградный лист – пища, его вкус незабываем даже для неармян. Для армян в нем вкус самой Армении. И, поглощая эту пищу каждую весну, все армяне, где бы они ни жили, возвещают Богу и Армении о своей преданности и верности. Сбор виноградных листьев – не пустячное дело и не только кулинарное.

На сегодняшний день мы можем предположить, что война идет к концу, когда, спустя годы, погибшие пересчитаны и планируется новая война, но, увы, это не так. И война нисколько не идет к концу. Шум больше не раздается (кроме как в кино про войну, в которых война начинается сызнова, на этот раз во имя искусства), но солдаты из робкого десятка, которые выжили, начинают выражать недовольство, потому что их вынудили быть робкими, потому что они были немужественными, в разладе с собой, теряли рассудок.

Все остальные грехи остаются в неизвестности, и случается рассвет, когда человек хворает, пробный рассвет. Нет печали, нет радости – не более чем вопрос о печали и радости. Драма невозможна, ибо все интересуются только собой как экспериментом и не станут прибегать к решительным действиям только ради этих действий как неизбежности. И в результате человек не может ревновать к женщине или наоборот. Потускнение, размывание конкретного персонажа среди универсальных восприятий сливается в одно целое. И человек, индивидуалист становится ложью для следующего поколения. Человек – это документ, предмет посредственных стишков. Нигде не осталось достоинства, даже среди крестьян: их постепенно познакомили с вульгарностью современных удобств – контрацептивами, гражданскими правами и т.д. Их приучили читать газеты. Экспериментировать особенно не с чем. Человек бодрствует и знает, что бодрствует. Он отрицает судьбу и хочет созерцания. И превыше всего он желает самосозерцания. Это вызывает состояние безответственности, а Пиранделло этому способствует.

Искать здравых людей – значит бродить в одиночестве и печали.

Работая с пеонами, я общался с землей и немного научился говорить по-мексикански.

Самое печальное событие в истории, если призадуматься, не распятие Христа, а открытие Америки. Распятие привело к возникновению христианства, которое в лучшем случае принесло пользу, а в худшем стало разновидностью романтизма для неписателей. С другой стороны, открытие Америки (континента) привело к появлению Линкольна, Тома Сойера, Голливуда, комиксов про Катценджаммеров, Херста и Национальной администрации возрождения. Прочие последствия неисчислимы, и если выбирать между человеком и континентом, то нужно быть материалистом, чтобы не выбрать человека. И все же невыносимо становиться христианином, когда само это понятие осквернено капитализмом, величайшая церковь разжирела до невозможности, превратилась в безделушку, которая играет чисто декоративную роль и обращается с душой с точки зрения статистики.

Наконец, я возвращаюсь к винограднику, с которого начал. Я возвращаюсь (как последнее слово наших дней на земле) к почве, которую знаю и которая знает меня, вскормила меня.

Конечно, мы ссорились – пеоны, я и грек Степан, но наши разговоры по большей части были о вечном, о тенях и прочем. Степан – прирожденный картежник, работавший вопреки своим убеждениям, был тем не менее способен ценить каждый час своего труда на винограднике.

– Через двадцать лет, – говорил он, – благодаря этой работе мой подбородок станет тяжелее, а рука, сдающая карты, проворнее, что очень важно – ведь мне придется плутовать.

Рубио – высокий пеон – тоже говорил, но только когда тишина становилась для него невыносимой. Он в основном интересовался едой. Голода он боялся больше смерти. Однажды он спросил:

– Что вы, армяне, едите?

И я ответил, что мы едим виноградные листья.

– Сам же я питаюсь хлебом и печатным словом, – сказал я.

Он не понял, как можно питаться печатным словом, поэтому пришлось объяснить, что эта пища нужна для насыщения души, но при этом она пробуждает в нас самые низменные страсти, и, следовательно, предпочтительно пользоваться любыми заменителями, которые достигают той же цели с большим изяществом. И я сказал, что ничто не сравнится с печатным словом, и уж точно не любовь.

– Ах, – ответил серьезный мексиканец, – вы, читатели книг… Ах, я не могу быть как вы. Как вам это удается?В большом читальном зале художественной литературы в публичной библиотеке я вспоминал виноградник под солнцем и наши разговоры о вечном.

Аспирин – член Национальной администрации возрождения

Не забывай, превыше всего кровь. Помни, что человек из плоти, что плоть страдает от боли и что разум, заключенный в плоть, страдает вместе с ней. Помни, что дух есть форма плоти, а душа – ее тень. Превыше всего юмор и интеллект, а истина – единственное начало: не то, что сказано или сделано, не самоочевидное – истина тишины, интеллект безмолвия, бездействия. Благочестие. Лица. Память, наша память о земле. То и это. То, что сейчас является этим, и то, что тогда было тем, что мы видели. И солнце. Оно – наша жизнь, и другого нам не дано. Помни Бога. Многоликого Бога.

Помни о смехе.

Бывало, ночами в Нью-Йорке волосы у меня на голове покрывались инеем, и, лишившись сна, я просыпался и вспоминал. Я вспоминал свои изыскания в море печатного слова, скромное красноречивое забытое имя, скромного человека, который оставил свой след на бумаге: да, да, да. Нечто без слов, но безукоризненное, мои заиндевевшие волосы, и комнатушка на мансарде в сердце Манхэттена, напротив здания «Парамаунт», и я в ней, в темноте, один, жду, когда наступит утро. Иногда я вылезал из постели и в ночи курил сигарету. Я недолюбливал свет, поэтому сидел в темноте и вспоминал.

Пересекая континент, я запомнил одно-два лица. Парень с гонореей, который ехал в автобусе к мамочке и вез свою гонорею из Южной Америки. Он рассказывал про девушку, молоденькую и очень красивую девчонку. И, черт возьми, надо же, непрестанно свербит и ничего не поделаешь! Ему было восемнадцать или девятнадцать, и он укатил в Южную Америку переспать с девчонкой. И вот тебе на! По самому больному месту. И он хлебал виски и глотал аспирин, чтобы продержаться, притупить боль. Йорк, штат Пенсильвания, хороший город, там его родня. Все будет в порядке, говорил он, как только я приеду домой. А больная девчонка, возвращаясь в Чикаго, разговаривала во сне. Языком страха, смерти. Никакой грамматики, только вскрики. Один за другим. Полночная горечь. У повзрослевшей девушки появляются дети и лепечут.

И лица людей на улицах, в больших городах, в малых городах. Однообразие.

Я просыпался посреди ночи и вспоминал. Пытаться уснуть было бесполезно, потому что я находился в пространстве, которое меня не признавало. И когда бы я ни пытался уснуть, мое жилище заявляло мне о своей враждебности, и я садился в постели и всматривался во тьму.

Иногда жилище слышало мой тихий смех. Я не мог плакать, потому что я делал то, что мне нравилось, и поэтому я не мог сдержать смеха. И я всегда чувствовал, что комната ко мне прислушивается. Я слышал, как она ворчит:

– Этот субъект – подозрительный малый. В его-то отчаянном положении встает посреди ночи с заиндевевшими волосами и еще смеется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю