412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Сароян » Отважный юноша на летящей трапеции (сборник) » Текст книги (страница 5)
Отважный юноша на летящей трапеции (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:35

Текст книги "Отважный юноша на летящей трапеции (сборник)"


Автор книги: Уильям Сароян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Я пытался представить, как она выглядит. Я спрашивал себя, согласится ли она войти со мной в этот дом и помочь мне наполнить его нашей жизнью – быть со мной. Через некоторое время телетайп снова застрекотал: привет, привет, начальник линии ушел.

Все получилось просто восхитительно – нарушение правил распорядка компании и все такое.

В пять часов вечера она пришла из головной конторы в мое отделение. Она не сказала, что собирается прийти, но как только она перешагнула порог моей конторы, я ее сразу узнал – как только я увидел ее лицо, послышалась музыка: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 в быстром темпе. Это произвело на меня такое сильное впечатление, что я чуть не перемахнул через стойку, чтобы обнять ее и рассказать про дом.

Вместо этого мы завели учтивую беседу.

В шесть часов, когда рабочий день кончился, он проводил ее за город, где она жила. Он разговаривал с ней, и все время ему слышалась музыка. В первый раз за все месяцы он по-настоящему рассмеялся. Она была восхитительна: обладала живым умом, любила пошалить. Казалось, в ее глазах он видит землю, напоенную светом и теплом, способную давать жизнь. На такой земле можно было строить дом, и жить, и быть самим собой.

Вечером он беспрерывно крутил пластинку до тех пор, пока к нему не заявилась хозяйка:

– Мистер Романо, скоро половина двенадцатого, – сказала она.

Они стали добрыми друзьями, и он поведал ей про дом. Сначала она слушала не то, что он говорит, а как он говорит, но через какое-то время уже слушала все, что он хотел высказать – его сумасбродные речи о том, как машины проникают в человека и разрушают в нем все хорошее.

Они перестали работать по воскресеньям и принялись кататься на тот берег бухты, в округ Марин. Каждое воскресенье они гуляли по холмам округа Марин и говорили о доме. Весь сентябрь и октябрь 1927 года они проводили воскресенья вместе на холмах на противоположном берегу бухты Сан-Франциско.

Ощущение растерянности стало мало-помалу проходить. По крайней мере, нашлась хоть одна душа на свете, которая знала о его существовании и придавала значение этому обстоятельству. И на какое-то время ему показалось, будто дом его мечты может воплотиться в реальность, и он войдет в него с ней, улыбаясь, и они заживут в нем – вместе на долгие-долгие годы.

Я уже говорил, что ему было девятнадцать лет.

Долгие-долгие годы. Это любопытная часть. Весь день за телетайпом он слышал музыку: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 на долгие-долгие годы. Девушка, музыка и будущий дом – все смешалось, и на какое-то время он поверил в неизбежность своих надежд.

Теперь я подхожу к моменту истины. Я не позволю себе написать рассказ.

В августе, сентябре и октябре – по необъяснимым, наверное, причинам, из-за атмосферных явлений, если хотите, – они составляли одно идеальное целое – как мелодия и контрапункт – совершенное, безупречное, а мечта о вечности не казалась фантастикой.

Им хотелось иметь дом. Безумно хотелось. В августе, сентябре и октябре. Они безумно хотели друг друга. И так далее.

Всякое случается. Случается незаметно, потихоньку, таинственным образом. На какой-то миг все кажется именно таким. Потом глядишь – все изменилось и теперь выглядит этак: новая конфигурация, новая кровь, новая земля, новый смысл жизни. И ничего с этим не поделать. Только искусство верно и вечно остается собой – на него всегда можно положиться.

Они не рассорились. Девушка не заболела и не умерла. Не сбежала к другому молодому или богатому старому человеку – наступил ноябрь.

Я сидел у себя и пытался понять, что же с нами случилось. Дом. Это же смехотворно! Как я мог бы обзавестись домом на свое жалованье? Ощущение полной растерянности. Какая чепуха! Глупость. Я ходил из угла в угол, непрерывно курил, пытаясь понять, как же вдруг рухнуло здание, возведенное нами – для нас? Я хотел понять, почему нам больше не хочется бывать за городом. Дело ведь не только в девушке. Я сам перестал говорить о доме. Я сам перестал слышать музыку, и вдруг вернулась тишина, я стоял посреди нее в растерянности, но теперь мне уже не хотелось возвращаться к себе. Пусть остается как есть, думал я. Пусть все будет как есть. И так далее.

Зимой они стали постепенно отдаляться друг от друга. Неожиданно в марте 1928 года его осенило: все в прошлом, все умерло.

С ней что-то случилось. Она потеряла работу. Она уехала, стала жить по другому адресу в другом городе. Он не знал, в каком. Он потерял ее из виду.

В июне что-то случилось с ним.

Однажды после полудня я работал за телетайпом и вдруг услышал тот самый фрагмент: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 в быстром темпе и увидел ее лицо и пейзаж в ее глазах. И услышал ее смех: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. И по мере того, как я работал на телетайпе, эта музыка, воспоминание о девушке, возникший в памяти дом, который мы собирались строить, – все-все предстало в моем сознании таким, как в то лето – как истина и реальность. И я растерялся, смутился, опешил.

В тот вечер он поставил пластинку, но прослушал ее всего лишь раз – она заставила его прослезиться. Он посмеялся над своими слезами, но не посмел прокрутить эту музыку еще раз. Он подумал – как все это забавно! В его сознании музыка, девушка и дом обрели одно единое значение, и это забавляло его.

Но на следующий день я попытался разыскать ее. Это произошло само собой. Прогуливаясь, я и сам не заметил, как пришел к ее прежнему дому и стал расспрашивать новых жильцов, где искать ее сейчас. Никто не знал. Я прогулял до часу ночи. Музыка опять вселилась в меня, и я начал частенько слышать ее.

Когда бы он ни работал на телетайпе, ему слышалась эта музыка, возникавшая из аппарата: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. Каждое воскресенье он умолял телетайп вернуть ему девушку. Это было нелепо. Он знал, что она больше не работает на компанию, и все равно ждал, когда машина напечатает для него ее прежнее: привет привет привет. Это было абсурдно! Совершенно ни в какие ворота!

Он никогда не знал про нее особенно много. Он знал ее имя, и что она значила для него, но не более.

А музыка твердила и твердила свое.

Однажды днем он встал из-за телетайпа и снял форменную тужурку. Было два часа, он прекратил работу и ушел, получив жалованье. Не хочу процветания, сказал он. Он направился в свою комнату и уложил свои пожитки в два чемодана.

Фонограф с пластинками он подарил миссис Либих, квартирной хозяйке.

– Фонограф старый, – сказал он ей, – и время от времени потрескивает, особенно когда ставят Бетховена. Но еще работает. Пластинки – так себе. Есть приличная музыка, но по большей части – однообразный джаз.

Он чувствовал в себе музыку, когда говорил с хозяйкой, и ему было тяжело оставлять фонограф с пластинками в чужом доме, но он знал – они ему больше не понадобятся.Выходя на вокзале из зала ожидания к поезду, я чувствовал, как музыка разрывает мне сердце. Когда поезд тронулся и завизжал свисток, я сидел, беспомощно проливая слезы по девушке и дому, насмехаясь над собой из-за того, что мне хотелось взять от жизни больше, чем у нее было.

И человек

Однажды утром, когда мне было лет пятнадцать, я встал до рассвета – всю ночь не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, от раздумий о странностях бытия и о земле, ощутив вдруг свою неразрывную, несомненную причастность к ней. Всю ночь я провел в размышлениях только ради того, чтобы снова подняться утром, увидеть рассвет, дышать и жить. Я потихоньку встал во тьме раннего утра, облачился в синюю хлопчатую рубашку, натянул вельветовые брюки и носки, обулся. На дворе стоял ноябрь, и уже стало холодать, но мне не хотелось надевать ничего другого. Мне было и так тепло и даже почти жарко, а если бы я оделся потеплее, то мог бы что-то упустить: должно было произойти нечто необычное. И я думал – будь я в теплой одежде, то это нечто от меня ускользнет, и все, что мне останется, – это воспоминание о чем-то желанном, но упущенном.

Стремительные, неизъяснимые мысли, готовые вот-вот сорваться с языка, словно необъятные вневременные воспоминания, всю бессонную ночь вращались в голове, словно множества больших и малых шестеренок – молодые налитые мышцы, юная упругость, больше уравновешенной ритмики в движениях, порожденных скороспелым ростом, который я переживал тем летом.

Ранней весной того года эта мысль возникла смутно и беспорядочно, затрещала в мозгу, словно огонь, пожирающий добычу, бесцеремонно, как потоп, заставляла бурлить мою кровь. До появления этой мысли я не представлял собой ничего особенного – просто маленький замкнутый мальчик, который двигался от одного момента жизни к другому, озлобленно, испуганно, с горечью и сомнениями, который отчаянно искал истину и не мог до нее докопаться. Но теперь, в ноябре, я настолько физически окреп и возмужал, что перерос многих мужчин. Словно я вдруг перескочил из мальчишеской оболочки в бо́льшую, мужскую. Полюбуйтесь на него, судачила моя родня, все части его тела растут, особенно нос. И скабрезно шутили по поводу моего полового органа, вгоняя меня в краску.

– Ну, как он там? – любопытствовали они. – Подрастает? Снятся уже большие женщины, сотни больших женщин?

– Не понимаю, о чем это вы, – огрызался я.

Но на самом деле понимал. Только стыдился.

– Вы только гляньте на этот нос! – не унимались они. – Вот так носище!

Летом я иногда мимоходом смотрелся в зеркало и, глубоко потрясенный своим уродством, с омерзением отшатывался. У меня не умещалось в голове, как я могу так разительно отличаться от образа, нарисованного моим воображением. В моем представлении у меня были иные, более утонченные черты, более благородное выражение лица, но когда я узрел свое отражение, то осознал, как я угловат, костляв, неповоротлив и неотесан. Я-то думал, что я изящнее, говорил я себе. Раньше мне и в голову не приходило смотреться в зеркало. Я думал, что точно знаю, как выгляжу. Истинная картина обескуражила меня, заставив стыдиться. Потом я перестал переживать. Я уродлив, сказал я. Я знаю, что некрасив, но это только на лицо.

И я смог уверовать в то, что мое лицо – это еще не весь я. Мое лицо – лишь часть меня, которая растет вместе со всеми остальными моими частями, это внешняя сторона, а следовательно, не столь важная, как мой внутренний мир. Истинный рост идет внутри и не ограничивается моей физической оболочкой. Он проявляется через мой разум и воображение, показывая мне величие бытия, безграничность сознания и познания, чувств и памяти.

Я начал забывать об уродливости своего лица, вернувшись в мыслях к его простоте и доброте, которые, по моему мнению, в глубине души, в ночном свечении сна, в истинности мышления были свойственны моей внешности, моему лицу.

Действительно, говорил я, мое лицо может показаться некрасивым, но ведь это не так. Я же знаю, что оно не такое, ибо узрел его внутренним взглядом и слепил в своих мыслях, и мое зрение было ясным, и помыслы чисты. Не может оно быть безобразным.

Но как довести эту истину до всех остальных, чтобы они увидели то лицо, которое видел я, и убедились, что именно оно и есть истинное отражение моей натуры? Это меня ужасно волновало. В нашем классе в старшей школе училась девочка, по которой я сходил с ума и хотел, чтобы она убедилась в том, что мое лицо, которое она видит, не было истинным, а являлось всего лишь проявлением моего возмужания. Я хотел, чтобы со мною рядом она узнала мое истинное лицо. Потому что, думал я, если она его увидит, то поймет, как я люблю ее, и полюбит меня.

Всю ночь я провалялся в раздумьях о своей жизни на земле – в чем-то остаюсь самим собой и в то же время изменчив, незаметно меняюсь каждое мгновение: вот таким я вхожу в реку времени, а выхожу из нее другим, и так непрерывно. Я хотел знать, что есть во мне неподвижного, постоянного, долговечного, и что принадлежит не мне одному, а целому человечеству, его легендарной истории, движению человека на земле, за мигом миг, за веком век. Всю ночь напролет мне казалось, что вот-вот я узнаю, и утром я встал из постели, стоял в темноте, неподвижно, ощущая благодать формы, веса, движения и, как я надеялся, смысла.

Я неслышно прокрался по темному дому на улицу – и замер от величия нашей земли, красоты бескрайнего космоса, окружающего наши скромные персоны, от недосягаемости великих небесных тел вселенной, от наших океанов, гор, долин, от возведенных нами великих городов, мужественных, благородных и бесстрашных деяний, нами совершенных. Мы построили утлые суденышки и отправились в плавание по неистовым волнам, медленно строили железные дороги, медленно накапливали знания, медленно, но верно искали Бога в колоссальной вселенной, в земной нашей тверди, в нашей славе незначительных существ, в бесхитростности наших сердец.

Уже стоять и дышать в то утро было откровением, неизъяснимым чудом. Я думал, спустя столько лет… вот он я – собственной персоной, стою в темноте, дышу и осознаю, что живу. Я хотел изречь что-нибудь словами, которым меня обучали в школе, что-то торжественное, возвышенное, радостное… дабы высказать свою признательность Богу. Но тщетно. Не нашлось таких слов. Я ощущал величие, которое проникало в меня через прозрачный морозный воздух, горячило и разгоняло мою кровь, но не было слов, которыми это можно выразить.

На нашей улице был пожарный гидрант, и я всегда хотел через него перепрыгнуть, но побаивался. Гидрант из стали, а я из плоти, крови и кости, и если я не перепрыгну, моя плоть врежется в этот гидрант, и он причинит мне боль, и я еще чего доброго сломаю ногу.

Неожиданно для себя я начал прыгать через гидрант и думал, вот ведь могу же. Теперь я на все способен.

Я перепрыгнул через гидрант раз шесть-семь, мягко приземляясь, с огромным удовольствием.

Затем я зашагал – не медленно, не вразвалочку, а энергично, иногда вприпрыжку, потому что просто не мог совладать с собой. Каждый раз, проходя мимо дерева, я подпрыгивал и хватался за ветку, пригибал ее и раскачивался на ней – вверх и вниз. Я пошел в город на улицы, где мы возвели наши здания, и узрел их внезапно – в первый раз в жизни. Неожиданно для себя я стал их видеть – и они были прекрасны! Город почти обезлюдел, и я – его единственный горожанин – оказался в одиночестве, созерцая его таким, каким он был на самом деле, во всей его утонченности, наедине с его замыслом, отдавая ему должное – его истинную сущность, подобную сущности моего скрытого лица и внутренней красоты. Взошло зимнее солнце, проливая свой свет и прохладное тепло на меня и на город. Я притрагивался к зданиям, прижимая к ним ладони, проникаясь смыслом их добротности и точности. Я трогал оконное стекло, кирпич, древесину и цемент.

Когда я пришел домой, все уже были на ногах, за завтраком.

– Ты где пропадал? – потребовали они объяснений. – Зачем ты вставал в такую рань?

Я сел на свое место за столом, испытывая ужасный голод. Говорить или не говорить? – думал я. Стоит ли пытаться им объяснять, что происходит? Способны ли они понять? Или поднимут меня на смех?

Меня вдруг осенило, что я – чужой среди своих. И я знал это, несмотря на то что их любил. Я не мог им открыться, выдавая истину моего бытия. Каждый человек одинок, думал я. Каждый другому чужд. Мать считает меня своей давней болью, грудным младенцем, домашним ребенком, мальчиком, который ходит в школу, а теперь – молодым человеком с некрасивым лицом, беспокойным полоумным субъектом с угловатыми телодвижениями.

В те дни мы питались кукурузной кашей. Она стоила дешево, а мы бедствовали. К тому же каша была очень сытная. Мы покупали ее навалом, фунтами и ели каждый божий день на завтрак. Передо мной стояла объемистая миска фунта на полтора, над которой поднимался пар. И я стал глотать еду, ощущая, как та обволакивает мой голод, просачивается в кровь, превращается в меня и в происходящие во мне перемены.

Нет. Я не могу им сказать, думал я. Никому не могу сказать. Каждый должен прозреть сам. Каждый должен сам отыскать истину. Вот она, здесь. Пусть каждый сам ее найдет. Но девочке я расскажу, она – это я. Я взял ее имя, ее внешнюю и внутреннюю оболочку и вдохнул ее бытие в свое, соединил наши сущности, и она поселилась в моих мыслях, в движениях по земле, в моих снах. Ей бы я сказал. Как только я открою ей свое невидимое лицо, я заговорю с ней о нашем совместном бытии на единой земле, в единый миг вечности. Я никогда не заговаривал с ней. Я любил ее втайне, боготворил ее, обожал все, к чему она прикасалась, – ее книги, парту, саму землю, по которой она ступала, воздух, окружавший ее. Но у меня ни разу не хватило смелости с ней заговорить. Я так хотел, чтобы моя речь была исполнена смысла и важности для нас обоих, что даже боялся нарушить молчание между нами.

– Ходил погулять, – ответил я.

Все расхохотались, даже мать.

– Что с тобой происходит? – допытывались они. – Чего тебе не спится? Опять, что ли, влюбился? Выкладывай. Размечтался о девочке?

Я сидел за столом, глотая горячую еду под их гоготание. Нельзя им ничего рассказывать, думал я. Они подняли меня на смех. Они воображают, что это смешно. Думают, что все это очередной пустячок.

Я залился краской, думая о девочке и подбирая слова, которые их удовлетворят и уймут их смех. Потом они заржали пуще прежнего, и я засмеялся вместе с ними, не в силах совладать с собой.

– Да, – смеялись они. – Точно, тут замешана девочка. Посмотрите, как он преображается прямо на глазах. Это бывает, когда мечтаешь о девочках.

Я поглотил всю кашу и встал из-за стола. Если я вздумаю рассказать все как есть, сказал я себе, они вообще лопнут от смеха.

– Я в школу, – объявил я и вышел из дому.

Но я знал, что в такой день ни в какую школу я не пойду. Еще ночью, когда меня донимала бессонница, я решил прогулять уроки. В школе, в ее атмосфере ничего не получится. Я никогда не пойму, что во мне преобразилось, наставило на путь истины. И момент будет упущен, может быть, навсегда. Я решил пойти за город и остаться наедине со своей мыслью, помочь ей подняться, стряхнуть с себя мои тревоги, замешательство, недоумение – словом, дать ей шанс обрести полноценность и законченность.Когда я гулял по сельским дорогам, неслышно ступая среди оголенных виноградных лоз и смоковниц, моя мысль полностью созрела, и я познал истину о себе, о человеке, о земле и Боге.

В положенный час я вернулся домой, как если бы пришел после уроков, а на следующий день отправился в школу. Я знал, что мне велят объясниться, потребуют объяснений моего отсутствия, и я знал, что не стану скрывать правду. Я мог бы сказать, что сидел дома простуженный, но мне не хотелось. Меня накажут, но это меня не волновало. Пускай наказывают, если хотят. Пусть старик Брантон меня выпорет. Я бродил на природе, в тишине и нашел истину. Ничему бо́льшему они меня все равно не научат. Этого у них в учебниках не найдешь. Пусть наказывают. А еще я хотел произвести впечатление на девочку. Пусть она увидит, что я стойкий, что я способен сказать правду и пострадать за нее, что я не опущусь до дешевого вранья, лишь бы избежать порки. Я думал, моя правдивость что-то да будет значить для нее. Моя родственная душа, она же способна видеть сущность за поверхностными проявлениями и понять, что я сделал и почему.

После переклички учительница вызвала меня:

– Вчера ты не пришел в школу. У тебя есть уважительная причина?

– У меня нет уважительной причины, – ответил я.

Внезапно я почувствовал себя предметом насмешек всего класса. Можно было представить, как все думали: ну и дурак! Я посмотрел на девочку, в которую был так влюблен, и увидел, что она тоже смеется, но не поверил своим глазам. Такое иногда случается, когда один человек отдает другому свою гордость и сущность, а тот, другой, не приемлет его гордость и сущность. Я видел и слышал, как девочка смеется надо мной, а мне не верилось. У меня не было намерения ее позабавить. Я не собирался никого развлекать, и смех разозлил меня.

– Почему ты не пришел в школу? – спросила учительница. – Где ты был?

– Я был за городом, – ответил я. – Ходил гулять.

Тут уж все разразились безудержным смехом, и я увидел, что девочка, в которую я был тайно влюблен, хохочет вместе со всеми так, словно я ничего для нее не значу, словно я не сроднился с ней душою. Во мне нарастали отвращение и неповиновение, ладони стали липкими от теплого пота.

Учительница возвышалась надо мной, сотрясаясь от гнева. Наверное, нужно быть учительницей, чтобы измерить всю глубину ее возмущения. Годами она допрашивала мальчиков, почему они отсутствовали на уроке, и годами мальчики отвечали, что сидели дома, болели. Она знала, что в большинстве случаев они лгали, но такая уж установилась традиция, чтобы все на свете оставалось на своем месте. Теперь же все рухнуло, и она со скрежетом зубовным маячила надо мной. Кажется, она пыталась задать мне встряску, а я не поддавался и сидел непоколебимо. Люто ненавидя меня, она пыталась вытолкнуть меня с места, а потом как закричит:

– У-ух уж эти мне армяне!

Я думал, она сейчас расплачется. Мне стало ее жаль за косность, которая сидела в ней все эти годы, что она, женщина лет пятидесяти, пыталась учительствовать в школе.

И ведь я не хотел ее обижать! Это совершенно не входило в мои планы. Я только собирался сказать правду. Я хотел открыть девочке свое истинное лицо, вылепленное человеческим достоинством и благородством, которое она сама и помогла создать, и я жаждал раскрыть перед ней истину моего бытия на земле. И тут – ее хохот, вместе со всеми… от которого во мне что-то оборвалось. И я стоял посреди шума, смущенный, опозоренный, надломленный, и сердце мое обливалось кровью. Черт побери, думал я. Этого не может быть. Это вранье!

Но я знал, что обманываю себя и ни за что не смогу признаться ей в любви, рассказать о важности этой любви для меня, для земли, вселенной и человечества.

Меня отправили к директору школы, и он угрюмо отчитывал меня:

– Ты, – сказал он, – позоришь нашу школу. Ты позоришь своих соплеменников. Ты нарушаешь правила, а затем щеголяешь своими проступками. Что ты можешь сказать в свое оправдание?

– Ничего, – ответил я.

– Почему ты так поступил? – допытывался он.

– Мне хотелось прогуляться, – признался я.

– Мог бы дождаться воскресенья, – сказал он.

– Не мог, – возразил я, – мне надо было прогуляться именно вчера.

– Можешь назвать хоть какую-нибудь причину, чтобы избавиться от порки? – спросил он.

– Решать вам, – сказал я.

Я негодовал: девочка оскорбила меня в моих самых лучших чувствах. Я не боялся ни директора, ни порки, которую он собирался мне задать. Все кончено. Придется мне в одиночку бродить со своей тайной. Придется смириться с этим чувством гадливости, которое вызвала девочка своим смехом, но истина останется неприкосновенной, и мне придется хранить ее вечно в глубинах моего сердца, слоняясь в одиночестве.

Порка довела меня до слез. Это меня-то, такого большого и сильного. Но плакал я не от боли… тут было совсем другое – от неимоверной торжествующей слепоты. Я горько плакал, и когда вернулся в класс, глаза у меня покраснели, мне было стыдно, и весь класс потешался надо мной, даже та девочка.

После школы по дороге домой, пытаясь залечить сердечную рану, я снова задумался о стремительной и ослепительной истине бытия, которую я выстрадал, шагая в земной тиши и раздумывая о ней, я чувствовал, как восстанавливается моя цельность, и мне послышался мой собственный смех на просторах сокровенного, открытого мной пространства.

Истина была тайной. Сначала – Бог, Слово, слово «Бог» изо всего, что есть сущего и даже больше – вне пространства и времени. Затем пустота, немая пустота, непостижимая для смертного человека, абстрактная и конкретная, действительная и утраченная, субстанция в пустоте, опять конкретная и весомая, твердая и оформившаяся, огонь и вода. А затем, шагая среди виноградников, я увидел всю вселенную – безмолвную в сознании человека, неподвижную и темную, потерянную, в ожидании человека и человеческой мысли. И я почувствовал содрогание неодушевленного вещества в земле и в себе, словно скороспелый рост лета. Жизнь возникает из времени. Микроб человека прыгает из камня, огня и воды на лицо человека и на форму человека, на движение и мысль. Неожиданно в пустоте зарождается мысль человека. И этот человек – я. А это – истина, которую я вынес из пустоты, в одиночестве ступая среди виноградников.Я увидел вселенную украдкой – в пустоте, в таинстве и открыл ее для себя, сообщив смысл, значимость, красоту и истинность, которые могли возникнуть лишь из мысли и энергии человека. И истиной был человек, то есть я – миг за мигом, и человек – век за веком, и человек – лик Бога в человеке, и раскаты человеческого смеха в необъятности тайны, и звук его плача во тьме, и я был истиной, и я был человеком.

Волнистая линия

Я жил по соседству с вечерней школой. По вечерам зажигались огни, и мне становились видны мужчины и женщины в классных комнатах. Они ходили туда-сюда, но их не было слышно. Я видел, как они переговариваются друг с другом, и мне подумалось, вот бы там оказаться и слушать, о чем они говорят. Туда стоило пойти. Я вовсе не собирался совершенствовать свои мыслительные способности – с этим я покончил. Раз в две недели я получал письмо из Пелмановского института Америки. Я отнюдь не записывался на их курсы. Я даже не открывал конверты. Я точно знал, что они мне пишут. Они писали, что Честертон и Бен Линдси учились на их курсах, и теперь у них большой светлый ум, особенно у Честертона. Я понимал: они намекают, что и у меня может быть большой светлый ум, но я не вскрывал конверты, а подключал к делу свою четырехлетнюю племянницу. Я думал, может, ей захочется посещать курсы и иметь такие же мозги, как у мудрецов мира сего. Я отдавал письма племяннице. Она брала их, садилась на пол и кромсала ножницами. Как замечательно! Институт – выдающаяся американская идея, а моя племянница режет их письма ножничками.

Туда стоило наведываться по вечерам. Я устал от радио. Каждый вечер весь год я слушал речи Национального агентства возрождения, отрывки из «Кармен», песни Франческо Тости – «Прощай» и «Деревья». Иногда дважды за вечер. Я знал, что так будет каждый вечер. В городе то же самое. Я знал все фильмы и чего можно от них ожидать. Сюжетные линии никогда не менялись. Даже с симфонической музыкой все обстояло точно так же. Однажды дирижировала женщина, а так все то же самое. Пятая симфония Бетховена, «Ученик чародея», вальс «Голубой Дунай». И так долгие годы. Меня тревожит, что и мои праправнуки будут вынуждены слушать «Голубой Дунай». Дело дошло до того, что мы слышим музыку, даже когда ее не исполняют. Она всецело проникла в нас. Раньше мне нравились такие изысканные вещи, но с недавних пор меня интересуют более приземленные материи.

Я думал: вот пойду в вечернюю школу, туда, где людно, и буду прислушиваться к разговорам. Хождение в школу для меня было равносильно переходу из одной комнаты в другую, настолько все было близко. Мне понравилась мысль вот так взять и оказаться в гуще людей – или ужасно одиноких, или болезненно честолюбивых.

Во вторник вечером я собрался пойти в школу. В тот день шли занятия по английскому языку для иностранцев, кройке и шитью, изготовлению дамских шляпок, кожевенному и столярное делу, радиоделу, арифметике, навигации, теории полета, машинописи и прикладному искусству. У меня было отпечатанное расписание.

Я пошел на занятия по прикладному искусству. Мотивированная красота. Практичное изящество. Я не знал, чего ожидать от уроков, но вошел в аудиторию, сел. Полная дама говорила с одышкой, но без умолку. Учительница заучила назубок всякие сведения из книг по искусству. Находясь от нее на расстоянии слышимости, я слышал, как она ловит ртом воздух:

– Существуют пять видов изящных искусств: живопись, скульптура, архитектура, музыка и поэзия.

Все это она излагала сухопарой даме средних лет, которая пребывала в изумлении, почти в ошеломлении. Сухопарая дама только что пришла в аудиторию и не слыхала об этом. Это оказалось для нее новостью, и ее взяла оторопь оттого, что, оказывается, существуют целых пять видов изящных искусств. Можно было подумать, она считала, что вполне достаточно и одного вида изящных искусств. Перед ней на столе – лист белой бумаги, карандаш, флакон с чернилами и пером. Она была в восторге от того, как обстояло дело. Она принялась рисовать Марлен Дитрих. У нее был киножурнал за десять центов, с которого она срисовывала портрет, но ее набросок не был похож на Марлен Дитрих. Все пропорции были нарушены. Набросок напоминал очень хорошего Матисса, но только очень въедливый искусствовед смог бы определить, что это не оригинал. Безыскусная утонченность. Очевидно, это лицо женщины. Сухопарой даме не пришло в голову нарисовать что-то другое. Еще три женщины рисовали портрет Марлен Дитрих. Это входило в курсовое задание.

Мужчины, занятые мыслью о преумножении собственных доходов, раскрашивали рекламные плакаты.

Я услышал разговор женщин о вдохновении, и одна из них, помоложе, действительно выглядела воодушевленной, но сдается мне, что ей немного нездоровилось.

Один мужчина делал пером набросок Линкольна. Он пребывал в абсолютном вдохновении. Стоило мне на него взглянуть, как мне стало понятно, что его переполняют благородные чувства. Каждый начинающий художник рисует Линкольна. Во внешности этого человека есть что-то такое. Если возьметесь его рисовать, то неважно, как вы рисуете – рисунок будет точь-в-точь похож на Линкольна. Это благодаря воодушевлению, вдохновению. Никто не помнит, как он выглядел. Его лицо подобно торговой марке. Мужчина доработал свой набросок до конца и был изумлен. Ему было под сорок, и он носил гитлеровские усики. Однако у меня есть основания считать, что он не был нацистом. Просто так получается, что совершенно незнакомые люди, которых разделяют океаны и континенты, склонны время от времени приходить к одним и тем же откровениям относительно великих проблем человечества, например, секса или отращивания тех же усов. Известен случай Хевлока Эллиса и Д.Г. Лоуренса с бородами и проч. Я сидел за столом позади мужчины с нацистскими усами. Учительница сказала, что подойдет ко мне через минуту. Я сидел и наблюдал за мужчиной, который делал набросок Линкольна. Он нервно озирался по сторонам, чтобы посмотреть, не заметил ли кто его произведение. Он пребывал в ожидании, сам того не подозревая. Остальные раскрашивали рекламные щиты.

На другом конце его стола сидела молоденькая девушка. Она рисовала углем портрет хорошенькой девушки. Я думал, это портрет ее знакомой. Оказалось, Клара Бау. Я не заметил киножурнал, с которого она рисовала. Набросок Марлен Дитрих она уже закончила. То же самое происходило во всей аудитории.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю