355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Деревушка (= Поселок) » Текст книги (страница 8)
Деревушка (= Поселок)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:21

Текст книги "Деревушка (= Поселок)"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

– И потом эти ботинки, – сказал Уорнер.

"Да ведь я никогда всерьез не верил, что это протянется до следующей субботы", – мог бы ответить Лэбоув. Но не ответил, просто стоял, опустив руки и глядя на Уорнера.

– Их там, наверно, не считали, – сказал Уорнер.

– Оптом закупали. Всех размеров.

– Вот как, – сказал Уорнер. – Наверно, надо было только сказать, что старая пара тебе не совсем по ноге или что ты ее потерял.

Лэбоув не опустил глаз. Он стоял, спокойно глядя в лицо человеку в гамаке.

– Я знал, какая им цена. Выспросил у тренера, почем пара. Сколько за нее платит университет. И какая цена выигрышу, победе, значит.

– Понятно. Вы брали новую пару, только когда выигрывали. Домой вы прислали пять пар. Сколько же всего было игр?

– Семь, – сказал Лэбоув. – Одна вничью.

– Понятно, – сказал Уорнер. – Ну, ладно, вам ведь надо попасть домой засветло. Так я приготовлю вам лошадь к ноябрю.

Лэбоув открыл школу в последнюю неделю октября. В эту же неделю он кулаками подавил непокорство, которое оставил ему в наследие прежний учитель. В пятницу вечером на лошади Уорнера он проехал около сорока миль до Оксфорда, побывал утром на лекциях, потом играл в футбол, в воскресенье проспал до полудня, а в полночь уже лежал во Французовой Балке на своем соломенном тюфяке в нетопленной каморке. Он жил у одной вдовы, неподалеку от школы. Все его имущество состояло из бритвы, брюк и пиджака не под пару, двух рубашек, пальто, подаренного тренером, книг Коука и Блэкстоуна* {Эдвард Коук (1552-1634) и Уильям Блэкстоун (1723– 1780) – английские юристы, авторы книг о британском законодательстве}, комплекта сенатских отчетов штата Миссисипи, томиков Горация и Фукидида в оригинале, подаренных ему на рождество преподавателем древних языков, в чьем доме он топил по утрам печи, и самой яркой лампы, какую когда-либо здесь видели. Лампа была никелированная, с вентилями, клапанами и регулятором; она красовалась на его дощатом столе и, наверное, стоила больше, чем все остальное его имущество, вместе взятое, и люди приходили по вечерам издалека, поглядеть на ее ослепительное и ровное сияние.

К концу недели его уже знали все – алчный рот, нестерпимо мрачные глаза, упрямое, злое, выбритое до синевы лицо, словно фотомонтаж, на котором слились черты Вольтера и пирата елизаветинских времен. Его называли "профессором", так же как его предшественника, хотя он выглядел нисколько не старше своих двадцати одного года и хотя вся школа помещалась в одной-единственной комнате, где были смешаны в полнейшем беспорядке ученики от шестилетних малышей до девятнадцатилетних юношей, которых он должен был встречать кулаками, дабы не уронить свое профессорское звание, и классы от младшего, зубрившего азбуку, до старшего, осваивавшего начатки простых дробей. Он учил их всему. Как купец носит ключ от своей лавки, так он носил в кармане ключ от школы. Каждое утро он отпирал ее и подметал пол, делил мальчиков по возрасту и росту на две команды – водоносов и дровосеков, и внушениями, угрозами, насмешками и силой заставлял их работать, иногда помогая им, – не для того, чтобы подать пример, а с чувством какого-то презрительного и непроизвольного физического удовольствия, чтобы дать выход избытку сил. Он без пощады оставлял старших мальчиков после уроков, загораживал собой дверь, запирал ее на засов и тумаками гнал их от открытых окон. Он заставлял их лезть вместе с ним па крышу, менять дранку и делать всякую другую работу, о чем прежде приходилось заботиться Уорнеру, как попечителю, после того как учитель, бывало, прожужжит ему все уши своими жалобами. По вечерам прохожие видели ослепительное ровное сияние патентованной лампы в окне его каморки, а он сидел за книгами, которые он любил совсем не так горячо, как воображал, но был вынужден читать их, постигать, высасывать и выжимать до последней капли, с тем же презрительным упорством, с каким он рубил дрова, отмеряя прочитанные страницы чередою секунд безвозвратно уходящего времени, которое ползет медленно, но неуклонно, как гусеница.

Каждую пятницу на исходе дня он шел в загон Уорнера, садился на жилистую, крепкую, узкоголовую лошадь и ехал туда, где на завтра была назначена игра, или на железнодорожную станцию, чтобы сесть в поезд, порой едва поспевая натянуть форму перед самым свистком судьи. Но в понедельник утром он неизменно был снова в школе, хотя в иных случаях от четверга до понедельника спал только одну ночь – субботнюю. После игры между колледжами двух штатов в День благодарения мемфисская газета поместила его портрет. Он был в своей футбольной форме, и потому на Французовой Балке нашли бы, вероятно, что портрет не похож. Но имя значилось его, и его бы, надо думать, узнали, только газету он с собой не привез. Они понятия не имели, чем он занимается по субботам и воскресеньям, было известно лишь, что у него какие-то дела в университете. Впрочем, их это и не занимало. Они его признали, но хотя, став учителем, он сподобился некоего отличия, это могло считаться отличием только среди женщин и ценилось только в женском мире, все равно как духовный сан. Ему не возбранялось прикладываться к бутылке, но пить с ним они не стали бы, и хотя при нем они не были так сдержанны на язык, как при настоящем священнике, но если бы и он вздумал что-нибудь себе позволить, то в следующем полугодии мог бы лишиться места, и он это понимал. Он принимал эти взаимоотношения такими, как они складывались, и даже сам старался поддержать свою репутацию все с той же угрюмой сосредоточенностью, в которой были и гордость и вызов, но в общем серьезно и спокойно.

Во время экзаменов в университете его не было целую неделю. Вернувшись, он убедил Уорнера устроить баскетбольную площадку. Большую часть работы он сделал сам со старшими мальчиками и научил их играть, К концу следующего года команда Французовой Балки уже победила всех противников, с которыми ей удалось встретиться, а еще через год, играя в команде сам, Лэбоув повез своих ребят в Сент-Луис, где они, в комбинезонах и босиком, взяли первенство долины Миссисипи, обыграв всех претендентов.

Вернувшись па Фрапцузову Балку, он закончил курс. За три года он получил степень магистра искусства и бакалавра прав. Теперь он уезжал, видимо, навсегда – вместе со своими книгами, и замечательной лампой, и бритвой, и дешевой репродукцией Альмы Тадемы, которую тоже подарил ему преподаватель древних языков на рождество, – обратно в университет, к занятиям сразу на двух факультетах с утра и до самого вечера. Теперь ему приходилось читать в очках, и он болезненно щурился на свету, переходя из аудитории в аудиторию в своем единственном костюме – брюках и пиджаке не под пару, пробираясь сквозь толчею смеющихся юношей и девушек в такой одежде, какой он никогда раньше не видал, а они глядели даже не сквозь него, а мимо, просто его не замечали, точно так же, как не замечали уличных фонарей, которые он, Лэбоув, увидел впервые здесь же два года назад. Он шел с тем же выражением, какое было на его лице, когда он летел по четко расчерченному белыми линиями футбольному полю, смотрел на девушек, которые, вероятно, приехали сюда, чтобы выскочить замуж, и на юношей, которые приехали сюда неизвестно зачем.

И вот наконец, стоя рядом с другими во взятой напрокат мантии и шапочке, он получил туго свернутый пергаментный свиток, маленький, не больше свернутого в трубку табель-календаря и, подобно календарю, заключавший в себе эти три года – четкие белые линии, ночи в седле на неутомимой лошади и другие ночи, когда он сидел в пальто, согреваясь только теплом лампы, над бесконечными страницами мертвого пустословия. Через два дня он стоял вместе со своими однокурсниками перед коллегией судей в Оксфордском суде и был допущен к адвокатской практике. Теперь все было позади. Всю ночь он провел в ресторане при гостинице, за шумным столом, во главе которого восседал сам председатель суда, окруженный преподавателями права и другими крестными отцами от юриспруденции. Это было преддверие того мира, в который он прокладывал себе дорогу уже три, нет, четыре года, считая тот, первый, когда он еще сам не знал, к чему стремиться. Ему надо было теперь только досидеть, только дождаться, все с тем же непроницаемым лицом, пока отзвучат заключительные слова, утонув в заключительных рукоплесканиях, а потом встать, и выйти из комнаты, и идти дальше, все так же глядя вперед, идти, как шел он уже три года, не спотыкаясь, не оборачиваясь. Но он не мог. Даже теперь, преодолев эти сорок миль на пути к свободе и (он это знал, он говорил себе это) к достоинству и самоуважению, он не мог уйти. Он должен был вернуться назад, в сферу, в орбиту притяжения одиннадцатилетней девочки, которая, даже когда сидит в перемену на ступеньках школьного крыльца, жмурясь на солнце, как кошка, и ест холодную сладкую картофелину, подобна самим богиням в его томиках Гомера и Фукидида, словно и ей дано быть разом и растленной и непорочной, как они – девы и матери воинов и взрослых мужей.

В первое же утро, когда брат привез ее в школу, Лэбоув сказал про себя: "Нет. Нет. Не надо. Не оставляйте ее здесь!" Он проработал всего одно полугодие, каждую неделю уезжая ночью в Оксфорд и возвращаясь обратно, да еще в январе, когда сдавал экзамены, пропустил две недели, и все же он не только вытащил школу из того хаоса, в котором оставил ее прежний учитель, но и привел в какой-то порядок учебную программу. Он работал без помощника, в единственной комнате не было даже перегородок, но он разделил учеников по способностям и заставил заниматься, и они не только подчинились, но в конце концов стали заниматься добросовестно. Он не гордился, он даже не был удовлетворен. Но он был доволен тем, что сделан какой-то сдвиг, какой-то шаг если и не к знанию в широком смысле слова, то хотя бы к порядку и дисциплине. И вот однажды утром он отвернулся от грубо сколоченной классной доски и увидел лицо восьмилетней девочки, тело четырнадцатилетней и грудь двадцатилетней женщины, которая, едва переступив порог, принесла в эту холодную, скудно освещенную, плохо отапливаемую комнату, предназначенную служить суровым нуждам протестантского начального образования, влажный дух хмельного весеннего распутства, языческое ликующее преклонение пред изначальным и всемогущим лоном.

Он с первого взгляда понял то, что ее брату, без сомнения, суждено было понять последним. Он понял: она не только не хочет и не будет учиться, но ни в одной книге на свете нет ничего, что могло бы понадобиться ей, появившейся на свет уже во всеоружии для того, чтобы без страха встречать и одолевать все, что может поставить на ее пути будущая жизнь. Он видел девочку, на которую следующие два года ему суждено было смотреть, как ему казалось сначала, лишь со злобой, девочку, которая, видимо, достигла порога зрелости и переступила его еще в утробе матери, и теперь не угрюмая, а в спокойном оцепенении, повинуясь любому воздействию извне, только переносит из одних стен в другие это свойство недвижимого ожидания, несет его за пределы дней, сквозь время, расцветающее ровно и неторопливо, до той поры, когда некий мужчина, чьего лица она, вероятно, еще не видела, а имени не слыхала, сломит и рассеет это ожидание. Пять лет ему было суждено видеть, как брат привозит ее каждое утро, и едва он ее оставит, она замирает на том же месте и почти в той же позе, и руки ее часами неподвижно лежат на коленях, словно два самостоятельных уснувших существа. Если ему удавалось как-то привлечь ее внимание, она отвечала: "Не знаю", а если он настаивал: "Я этого не учила". Казалось, мышцы ее, вся ее плоть были неподвижны, недоступны усталости и скуке, или же она, этот символ дремлющей девственности, была наделена жизнью, но не чувствами, и только ждала, когда явится брат, ревнивый, кипящий злобой евнух-жрец, и увезет ее.

Каждое утро она появлялась с клеенчатым ранцем, и Лэбоув не знал, есть ли в нем что-нибудь, кроме печеного сладкого картофеля, который она ела на переменах. Едва вступив в класс, она превращала даже простые дощатые парты и скамьи в рощу Венеры и зачаровывала всех мужчин, от мальчишек, едва вошедших в возраст, до взрослых девятнадцатилетних и двадцатилетних парней, из которых один имел уже жену и детей и мог вспахать за день десять акров земли, и все они, загораясь воинственным соперничеством, упорно домогались первенства в жертвоприношении. Иногда по пятницам в школе бывали вечера, на которых под присмотром Лэбоува ученики играли в задорные юношеские игры. Она ни в чем не принимала участия и все же властвовала, царила над всеми. Она сидела у печки, точь-в-точь как в часы занятий, рассеянная и безмятежная среди крика, визга и топота ног, но это ее хватали во всяких ситцевых и льняных платьишках по всяким укромным закоулкам и уголкам. Она не обгоняла свой класс, но и не отставала от него, не потому, что отказывалась учиться, и не потому, что была дочерью Уорнера, который содержал школу, но потому, что стоило ей попасть в какой-нибудь класс, как там уже через сутки не оставалось ни успевающих, ни отстающих. Год спустя ее уже некуда было переводить, потому что ни одно существо, у которого в жилах течет живая кровь, не оставалось от нее в стороне. Для них был возможен лишь один кумир, и, словно рой пчел, они слетались к ней, к этому кумиру, вились вокруг и докучали ей, а она, все такая же безмятежная, невозмутимая, словно в забытьи, спокойно отвергала всю громадную совокупность человеческой мысли и муки, именуемую знанием, просвещением, мудростью, разом беспредельно нечистая и нерушимо целомудренная: царица, матка.

Целых два года он видел это, не испытывая, как ему казалось, ничего, кроме злобы. К концу второго года он должен был завершить курс, получить обе свои степени. Тогда все будет кончено, останется позади. Единственная причина, по которой он сюда нанялся, тогда отпадет, перестанет существовать. Цель будет достигнута дорогой ценой, которую он честно заплатил, включая и ночные поездки верхом за сорок миль в университет и обратно, ибо ездить верхом забавы ради было противно обычаям потомственного фермера, обрабатывающего землю собственными руками. Теперь он мог уехать, бросить этот поселок, забыть о нем навсегда. Первые полгода он верил, что сделает это, а остальные полтора уговаривал себя, что так именно и будет. Но уговаривать себя и верить было особенно легко, пока он не жил здесь, – два месяца весной и потом восемь недель летом, когда он постепенно оканчивал четвертый семестр, а потом еще восемь недель так называемого отпуска, которые он проработал на лесопилке, хотя теперь уже не нуждался в приработке, мог бы окончить университет и без него, но ему хотелось иметь в кармане побольше денег, когда он пройдет через последнюю дверь и ступит на дорогу, прямую и твердую, и ничто уже не будет стоять между ним и его целью; а потом шесть недель осенью, когда каждую субботу эти белые линии мелькали у него под ногами, и обезумевший воздух вопил и ревел, а он в эти короткие мгновения, вопреки собственному естеству, жил – неистово, напряженно, сам себе не веря, что это так.

А потом, в один прекрасный день, он убедился, что вот уже два года лжет себе. Случилось это на вторую весну, когда он приехал в университет, примерно за месяц до окончания. Он не отказался от места в школе, хотя, уезжая из Французовой Балки месяц назад, был уверен, что больше туда не вернется, поскольку из его договора с Уорнером само собой разумелось, что он работает только для того, чтобы иметь возможность окончить университет. Поэтому он думал, что уезжает навсегда. До выпускных экзаменов оставался всего месяц, потом экзамен на право адвокатской практики, и дверь перед ним распахнется. Ему даже обещали место по специальности, которую он себе избрал. И тут это случилось, совершенно неожиданно, когда он однажды вечером вошел в столовую пансиона, чтобы поужинать, и хозяйка сказала: "А у меня для вас есть угощение. Это мне зять привез", – и поставила перед ним тарелку. На тарелке одиноко лежала печеная сладкая картофелина, и вдруг хозяйка вскрикнула: "Ах, мистер Лэбоув, вам нехорошо!" – а он совладал с собой, встал и вышел. Когда он добрался наконец до своей комнаты, то почувствовал, что должен спешить, бежать, не теряя ни минуты, хоть пешком. Он увидел ее воочию, даже запах ее услышал: вот она сидит на школьном крыльце и ест сладкий картофель, жует его спокойно и неторопливо, сохраняя все ту же чудовищную способность не только беспомощно и неумышленно оказываться как бы вне своей одежды, но и быть совершенно нагою, даже не подозревая об этом. Теперь он знал, что не на школьном крыльце, а в его мыслях была она каждое мгновенье все эти два года, что им владела не злоба, а страх, и что те призрачные врата, которые он воздвиг для себя и считал своей целью, вовсе не цель, а лишь остров спасения, – так человек, которому грозит гибель, бежит не ради приза, а ради избавления от смерти.

Но тогда он еще не сдался по-настоящему, хотя и сказал себе в первый раз: "Нет, я туда не вернусь". Прежде не было надобности это говорить, потому что он верил, что уйдет оттуда. Но он еще мог хотя бы вслух убеждать себя, что не вернется, и благодаря этому благополучно прошел через присуждение степени и права на адвокатскую практику, а потом и через банкет. Перед самым торжеством к нему обратился один из товарищей. Сразу после банкета все собирались в Мемфис, чтобы продолжить праздник в интимном кругу. Он понял, что это означает: попойка в гостинице, а после, по крайней мере для некоторых, публичный дом. Он отказался – не потому, что был девственник, и не потому, что не мог позволить себе тратиться на такие вещи, но потому, что до самого последнего мгновения все еще верил, все еще сохранял свою чисто эмоциональную и беспочвенную веру дикаря в образование, в белую магию латинских титулов, точно так же, как монах стародавних времен верил в свой деревянный крест. А потом прощальная речь утонула в заключительных аплодисментах и стуке отодвигаемых стульев; дверь была распахнута, дорога ждала его, а он уже знал, что никуда не пойдет. Он подошел к приятелю, который звал его в Мемфис, и сказал, что согласен. Вместе с другими он вышел из вагона на мемфисском вокзале и спокойно спросил, как пройти в публичный дом.

– Вот черт! – сказал кто-то из товарищей. – Да потерпи ты немного. Дай сперва хоть в гостинице запишемся.

Но он не хотел ждать. Он пошел один по адресу, который ему дали. Уверенно постучался в какую-то подозрительную дверь. Все равно, ему и это не поможет. Он на это и не надеялся. Он обладал тем качеством, без которого человек не может быть ни по-настоящему храбрым, ни по-настоящему трусливым: способностью видеть обе стороны медали, мысленно представить себя уже побежденным, – качеством, которое само по себе – беда, несчастье. "По крайней мере, хоть за невинность она меня презирать не сможет", – говорил он себе. Наутро он взял у своей ночной подружки лист дешевой линованной бумаги, вырванный из блокнота, и конверт (розовый, пахнущий духами) и написал Уорнеру, что будет работать в школе еще год.

Но проработал он там еще три года. За это время он и впрямь стал совсем монахом, а холодная, мрачная школа, маленькая, бедная деревушка стала его горой, его Гефсиманским садом, и, он сам это понимал, его Голгофой. Он уподобился древним анахоретам. Нетопленная каморка была его одинокой кельей, тонкий соломенный тюфяк, брошенный на деревянный пол, – ложем из камней, на котором он лежал навзничь, обливаясь потом в ледяные зимние ночи, нагой, непреклонный, стиснув зубы, и лицо у него было как у ученого мудреца, а ноги волосатые, как у фавна. А потом наступал день, и он мог встать, и одеться, и поесть, даже не разбирая вкуса еды. К еде он всегда был безразличен, но теперь он часто даже не знал, поел он или нет. Потом он выходил и отпирал школу, садился за свой стол и ждал, когда она появится и пойдет по проходу между партами. Сначала он думал жениться на ней – подождать, пока она станет старше, и просить ее руки, хотя бы попытаться, но давно уже отбросил эту мысль. Во-первых, он не хотел жениться, быть может – пока, а быть может – и вовсе. И потом не в жены она была ему нужна, она была нужна ему только на один раз, так человек с гангреною руки или ноги жаждет удара топора, который снова сделает его сравнительно здоровым. Однако он готов был и на эту жертву, лишь бы избавиться от наваждения, но знал, что это невозможно, не только из-за ее отца, который никогда не согласится на их брак, но из-за нее самой, из-за той ее сущности, которая начисто уничтожала всякую ценность одной клятвы в верности на всю жизнь, всякую способность одного человека быть вечно преданным, обесценивала те жалкие возможности любви, какие мог ей предложить один человек. Он почти видел ее будущего мужа – карлик, гном, без мощи в чреслах и без желания, он будет значить для нее не больше, чем для книги – имя владельца на форзаце. И опять то же самое, опять из книг мертвое, искаженное подобие образа, который уже ввел его однажды в соблазн: Венера и колченогий Вулкан, который не обладает ею, а только владеет единственно благодаря силе, той силе, что дает мертвая власть денег, богатства, безделушек, всякой мишуры, как мог бы он владеть не картиной, не статуей, а, к примеру, полем. Лэбоув видел это поле: прекрасная земля, тучная, плодоносная, унавоженная, бессмертная и глухая к речам того, кто заявляет на нее свои права, беспамятная, высасывающая вдесятеро больше живого семени, нежели ее хозяин способен накопить и извергнуть за всю свою жизнь, воздающая сторицей и рождающая урожай, в тысячу крат больший, чем смеет надеяться собрать и сохранить владелец.

Да, надеяться было не на что. И все же он не уезжал. Не уезжал, чтобы иметь возможность, дождавшись, когда разойдутся последние ученики и школа опустеет, встать со спокойствием проклятого и отверженного, подойти к скамье и положить руку на доску, еще хранящую тепло ее тела, или даже встать на колени, прижаться лицом, потереться щекой, обнимать твердое, бесчувственное дерево, пока тепло не улетучится. Он сошел с ума. И он знал это. Иногда он больше не хотел ее любви, но хотел причинить ей боль, видеть, как брызнет, потечет кровь, видеть, как клеймо ужаса и муки ляжет на это безмятежное лицо, которое он подомнет под себя, оставить на нем неизгладимое клеймо, увидеть, как оно вообще перестанет быть человеческим лицом. Тогда он избавится от этого безумия, изгонит его из себя, и тогда они поменяются ролями. Тогда он сам повергнется ниц перед этим лицом, лицом четырнадцатилетней девочки, несмотря на возраст отмеченное тягостным знанием, которое ему никогда не будет дано, и в изобилии, в избытке порочным, извращенным опытом. Он был как дитя перед этим знанием. Он был как юная, нетронутая девушка, растерянная и перепуганная насмерть, загнанная в ловушку не хитростью и опытом соблазнителя, а слепыми, безжалостными, силами внутри нее самой, которые жили в ней долгие годы, а она и не подозревала об этом. Он ползал бы перед нею в пыли, он твердил бы, задыхаясь: "Укажи мне, что делать. Скажи. Я сделаю все, что ты скажешь, только бы постичь, узнать то, что знаешь ты". Он сошел с ума. И знал это. Он знал, что рано или поздно что-нибудь непременно случится. И еще он знал: что бы ни случилось, побежденным будет он, хотя он пока не догадывался, где единственная трещина в его броне, не думал, что она найдет ее безошибочно, чутьем, даже не сознавая, какой опасности избежала. "Опасность? – думал, кричал он про себя. – Опасность? Не для нее – для меня. Я боюсь того, что могу сделать, не из-за нее, потому что ни я, ни другой мужчина не в силах причинить ей никакого зла. Я боюсь потому, что плохо будет мне".

И вот, однажды, он нашел свой топор. В каком-то сладостном оргазме рубил он, после первого неумелого удара, по обрывкам нервов и связок гангренозной конечности. Сначала он ничего не слышал. Последние шаги замерли, дверь захлопнулась в последний раз. Он не слышал, как она отворилась снова, но что-то заставило его поднять лицо, исступленно прижатое к скамье. Она снова была в классе и смотрела на него. Он понял, что она не только заметила место, подле которого он стоял на коленях, но и знает, почему он здесь стоит. Возможно, в этот миг он верил, что она все время знала это, потому что сразу увидел, что она не испугана и не смеется над ним, что ей просто-напросто все равно. А она и не подозревала, что глядит в лицо человека, готового на убийство. Она спокойно выпустила дверную ручку и пошла между партами прямо к печке.

– Джоди еще нет, – сказал она. – А на дворе холодно. Что это вы здесь делаете?

Он встал с колен. Она все шла, держа в руках клеенчатый ранец, с которым ходила вот уже пять лет, и вне школьных стен, он знал это наверняка, открывала его лишь для того, чтобы положить туда холодные сладкие картофелины. Он пошел на нее. Она остановилась, не спуская с него глаз.

– Не бойся, – сказал он. – Не бойся.

– Бояться? – сказала она. – Чего?

Она отступила на шаг и снова остановилась, пристально глядя ему в лицо. Она не боялась. "Она и этого еще не учила", – подумал он; и тут что-то бешеное и холодное взметнулось в нем, то ли отречение, то ли горькая тоска по отринутому, хотя на лице его ничего не отразилось, оно даже улыбалось слегка – трагическое, усталое лицо проклятого и отверженного.

– В том-то и дело, – сказал он, – В том-то и беда. Не боишься. Но этому ты должна выучиться. Хоть этому ты у меня выучишься.

Но он уже научил ее чему-то иному, хотя еще с минуту или две сам об этом не подозревал. Да, одному она в самом деле выучилась за пять лет в школе, и теперь ей предстояло выдержать экзамен. Он шел на нее. Она не двигалась. Потом он схватил ее. Он налетел так быстро и неотвратимо, словно она была футбольным мячом или же мяч был у нее и она преграждала ему путь к последней белой черте, которую он ненавидит, но должен ее достичь. Он набросился на нее, и тела их столкнулись, ошиблись, потому что она даже не попыталась уклониться, не говоря уж о сопротивлении. Казалось, на миг ее сковало вялое, безвольное удивление, и она стояла, большая, неподвижная, почти такая же высокая, как он, уставившись ему в глаза, – это тело, которое всегда было словно бы вне одежды и, не сознавая этого, превращало в приапический хаос то, чему он, ценой трехлетних жертв, терпения, самоистязаний и беспрерывной борьбы с собственной неукротимого кровью, купил право посвятить свою жизнь, тело, бессильное и текучее, как молоко, которое каким-то чудом не растекается, сохраняет форму.

Потом оно вдруг все напряглось в неистовом, немом сопротивлении, но даже теперь он не мог уловить в ней ни страха, ни хотя бы негодования, а только удивление и досаду. Она была сильна. Он это предвидел. Он этого хотел, он ждал этого. Они яростно сцепились. Он все улыбался и шептал.

– Так, – шептал он. – Борись. Борись. Вот оно – мужчина и женщина борются. Ненависть. Убить, но только так, чтобы отныне и во веки не осталось сомнения, кто убит. И даже мертвым не знать покоя в могиле, отныне и во веки они там вдвоем, и этим двоим никогда уж не знать покоя ни вместе, пи врозь, пока живы.

Он обнял ее не слишком крепко, чтобы лучше чувствовать неистовое сопротивление костей и мышц, только не давая ей вцепиться ему в лицо. Она не проронила ни звука, хотя брат, который никогда не опаздывал, мог теперь быть уже у самых дверей школы. Лэбоув об этом не думал. А если бы и подумал, то ему, вероятно, было бы все равно. Он держал ее не слишком крепко, все улыбаясь, шепча вперемешку обрывки латинских и греческих стихов и американские непристойности, как вдруг ей удалось высвободить одну руку и двинуть его локтем пониже подбородка. Он покачнулся и не успел выпрямиться, как она другой рукой отпустила ему полновесную затрещину. Он отлетел назад, прямо на скамью, упал и опрокинул скамью на себя. Она стояла над ним, дыша глубоко, но не задыхаясь, даже волосы у нее не растрепались.

– Хватит меня лапать, – сказала она. – Вот еще всадник без головы, Икабод Крейн* {Икабод Крейн – герой новеллы Вашингтона Ирвинга "Легенда о Сонной лощине", школьный учитель, за которым гнался всадника без головы}.

Когда хлопнула дверь и замерли ее шаги, он услышал тиканье дешевых настольных часов, которые привез с собой из Оксфорда, необычно громкое в наступившей тишине, с металлическим дребезгом, как будто мелкая дробь сыпалась в жестянку, но он еще не успел встать, как дверь снова отворилась, и он, сидя на полу, видел, как она снова прошла между партами.

– Где мой...– сказала она.

Тут она увидела свой ранец, подняла его с полу и повернула назад. Он снова услышал, как хлопнула дверь. "Значит, она ему еще не сказала", подумал он.

Он знал ее брата. Тот не стал бы сперва отвозить ее домой, вошел бы сразу, получив наконец подтверждение своей правоты после пяти лет беспочвенной и яростной уверенности. Это было бы уже хоть что-то. Конечно, самых сокровенных глубин не достичь, и все-таки он бил бы ту же плоть, то же самое горячее, живое тело, в котором бежит та же кровь, – это был бы пароксизм, оргазм своего рода, катарсис, наконец, – хоть что-то! И он встал, и подошел к своему столу, и сел, и повернул часы к себе (они всегда стояли боком, так чтобы он мог их видеть, когда подходил к кафедре для опроса). Он знал расстояние от школы до дома Уорнера и достаточно часто ездил на лошади в университет и обратно, чтобы подсчитать, за сколько минут можно доехать верхом. К тому же назад Джоди поскачет галопом, подумал он. Он отмерил взглядом, сколько должна пройти минутная стрелка, и сидел, глядя, как она ползет к крайней чёрте. Потом он осмотрел единственное свободное место в комнате; правда, и тут стояла печка, не говоря уже о скамье. Печку сдвинуть нельзя, а скамью можно. Но даже тогда... Может, лучше встретить его во дворе, а то как бы кому не покалечиться. Но потом он подумал, что именно этого ему и нужно, чтобы кто-нибудь покалечился, и тут он спокойно спросил себя: "Кто же?" – и ответил: "Не знаю. Мне все равно". Он снова стал глядеть на циферблат. Даже когда прошел целый час, он все еще не мог поверить, что его постигло последнее, непоправимое несчастье. "Он стережет меня в засаде с револьвером, – думал он. – Но где? В какой засаде? Какая еще ему нужна засада?" – а сам уже видел, как назавтра утром она снова входит в класс, невозмутимо спокойная и даже не помнящая ничего, и несет с собой холодный сладкий картофель, и будет жевать его в перемену, сидя на солнце, на крыльце, словно одна из потерявших девственность, а возможно, и безымянно понесших во чреве богинь, которые вкушают хлеб бессмертия на залитом солнцем склоне Олимпа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю