Текст книги "Деревушка (= Поселок)"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Фолкнер Уильям
Деревушка
Уильям Фолкнер
Деревушка
Роман
Перевод В.Хинкиса и С.Маркиша.
Перевод под редакцией Р.Райт-Ковалевой.
КНИГА ПЕРВАЯ
ФЛЕМ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Французова Балка лежала в тучной речной долине, в двадцати милях к юго-востоку от Джефферсона. Укрытая и затерянная меж холмами, определенная, хоть и без четких границ, примыкающая сразу к двум округам и не подвластная ни одному из них, Французова Балка была когда-то пожалована своему первому владельцу, и до Гражданской войны выросла в огромную плантацию, остатки которой – полый остов громадного дома, рухнувшие конюшни, невольничьи бараки, запущенные сады, аллеи, кирпичные террасы – все еще звались усадьбою Старого Француза, хотя прежние ее границы существовали теперь только в старинных, пожелтевших записях, хранившихся в архиве окружного суда в Джефферсоне, и плодородные поля кое-где давно уже снова заполонила тростниковая и кипарисовая чащоба, у которой они были некогда отвоеваны их первым хозяином.
Возможно, что он и в самом деле был иностранец, хотя и не обязательно француз, потому что для людей, которые пришли после него и почти начисто стерли все его следы, всякий, кто говорил с малейшим чужеземным акцентом, чья наружность или даже занятие казались необычными, всякий такой человек был французом, к какой бы национальности он себя ни причислял, точно так же, как городские умники в ту пору (вздумай он, к примеру, обосноваться в самом Джефферсоне) непременно окрестили бы его голландцем. Но теперь никто уже не знал, откуда он был родом, даже шестидесятилетний Билл Уорнер, который владел чуть ли не всей прежней плантацией вместе с участком под разрушенной усадьбой. Потому что он пропал, исчез, этот чужеземец, этот француз, со всей своей роскошью. Его мечта, его бескрайние поля были поделены на маленькие, чахлые фермы, заложенные и перезаложенные, и управляющие джефферсонскими банками грызлись из-за них, прежде чем продать, и, в конце концов, продавали Биллу Уорнеру, и теперь от Старого Француза только и осталось что речное русло, выпрямленное его невольниками на протяжении почти десяти миль, чтобы река в половодье не затопляла поля, да скелет громадного дома, который его многочисленные наследники целых тридцать лет разбирали и растаскивали; ореховые ступени и перила, дубовые паркеты, которым через пятьдесят лет цены бы не было, и самые стены – все пошло на дрова. Даже имя его было позабыто, слава его обернулась пустым звуком, легендой о земле, вырванной у лесной чащи, укрощенной, увековечившей позабытое прозвище, которое то, что явились после него – приехали в разбитых фургонах, верхом, на мулах или пришли пешком, с кремневыми ружьями, собаками, детьми, самогонными аппаратами и протестантскими псалтырями, – не могли ни произнести правильно, ни даже прочесть по буквам и которое теперь не напоминало ни об одном человеке на свете; его мечта, его гордость стали прахом и смешались с прахом его бог весть где лежащих костей, да еще молча упорно сохраняла предание о деньгах, которые он будто бы зарыл где-то около своего дома, когда Грант опустошал эти края, двигаясь на Виксбург.
Люди, которые наследовали ему, пришли с северо-востока, через горы Теннесси, отмеряя каждый свой шаг на этом пути рождением нового поколения. Они пришли с Атлантического побережья, а до того, – из Англии и с окраин Шотландии и Уэллса, чему свидетельством иные фамилии – Тэрпины, Хейли, Уиттингтоны, Макколлемы и Мюррэи, Леонарды и Литтлджоны, да и другие тоже, вроде Риддепов, Армстидов и Доши, которые не могли появиться сами собой, потому что по доброй воле никто, конечно, не взял бы себе такую фамилию. При них не было ни невольников, ни шифоньеров работы Файфа или Чиппендейла; почти все, что было при них, они могли принести (и принесли) на своих плечах. Они заняли участки, выстроили хижины в одну-две клетушки и не стали их красить, переженились, наплодили детей и пристраивали все новые клетушки к старым хижинам, и их тоже не красили, и так жили. Их потомки так же сажали хлопок в долине и сеяли кукурузу по скатам холмов и на тех же холмах, в укромных пещерах, гнали из кукурузы виски и пили его, а излишки продавали. Федеральные чиновники приезжали сюда, но уже не возвращались. Кое-что из вещей пропавшего – войлочную шляпу, сюртук черного сукна, пару городских ботинок, а то и пистолет, – иногда видели потом на ребенке, на старике или женщине. Окружные чиновники и вовсе не тревожили этих людей, разве только по необходимости в те годы, когда предстояли выборы. У них были свои церкви и школы, они роднились друг с другом, изменяли друг другу и убивали друг друга, и сами были себе судьями и палачами. Они были протестантами, демократами и плодились, как кролики. Во всей округе не было ни одного негра-землевладельца, а чужие негры боялись и близко подойти к Французовой Балке, когда стемнеет.
Билл Уорнер, нынешний хозяин усадьбы Старого Француза, был самым важным человеком в этих краях. Он имел больше всех земли, был школьным инспектором в одном округе, мировым судьей в другом и уполномоченным по выборам в обоих, а стало быть, от него исходили если не законы, то, по крайней мере, советы и внушения для его земляков, которые отвергли бы самое понятие "избирательного округа", если бы когда-нибудь о нем слышали, и приходили к Биллу Уорнеру спросить не "что мне делать?", а "что бы вы мне велели сделать, ежели б могли заставить меня сделать по-вашему?". Он был землевладельцем, ростовщиком и ветеринаром. Судья Бенбоу из Джефферсона однажды сказал про него так: человек он с виду мягкий, но никто лучше его не умеет пустить мулу кровь или собрать больше голосов на выборах. Он владел почти всеми лучшими землями и держал закладные почти на все земли, которыми еще не владел. В самой деревне ему принадлежала лавка, хлопкоочистительная машина, мельница с крупорушкой и кузня, и считалось, мягко говоря, опрометчивостью, если кто по соседству делал закупки, или очищал хлопок, или молол зерно, или ковал лошадей и мулов где-нибудь в другом месте. Он был тощий и длинный, как жердь, с рыжеватыми, тронутыми сединой, волосами и усами, с маленькими, жесткими, блестящими, невинно голубыми глазами; он походил на директора методистской воскресной школы, который по будням служит проводником на железной дороге, или же наоборот, и которому принадлежит церковь или, может, железная дорога, а может, то и другое вместе. Он был хитер, скрытен и жизнелюбив, с раблезианским складом ума и, весьма вероятно, все еще не иссякшей мужскою силой (он сделал своей жене шестнадцать детей, но только двое жили дома, прочие же, плодясь и в землю ложась, разбрелись кто куда, от Эль-Пасо до Алабамы), о чем позволяла судить его жесткая шевелюра, в которой даже в шестьдесят лет было больше рыжих, чем седых волос. Он был разом и ленив и энергичен; он ничего не делал (всеми делами управлял его сын), и на это уходило все его время, он исчезал из дому еще до того, как сын успевал спуститься к завтраку, и никто не знал куда, знали только, что он на своей старой, жирной белой кобыле может появиться когда и где угодно на десять миль окрест, и, по крайней мере, раз в месяц, весной, летом и ранней осенью, люди видели, как он, привязав свою старую белую кобылу к ближайшей загородке, сидит на самодельном стуле посреди запущенной лужайки в усадьбе Старого Француза. Стул ему смастерил кузнец, распилив пополам пустой бочонок из-под муки, обровняв края и приколотив сиденье, и Уорнер, жуя табак или покуривая тростниковую трубку, всегда с острым словцом для прохожего наготове, в меру любезным, но отнюдь не располагающим к беседе, сидел на фоне этого былого величия. Люди (те, что сами видели его там, и те, что слышали об этом от других) все были уверены, что он сидит, обдумывая наедине, как бы лишить очередного должника права на выкуп закладной, потому что причину он объяснил только Рэтлифу, агенту по продаже швейных машин, который был более чем вдвое моложе его.
– Люблю здесь сидеть. Стараюсь представить себя на месте того дурака, который все это наворотил, – он не пошевелился, даже не дал себе труда кивком головы указать на груду битого кирпича и лабиринт дорожек, увенчанный руинами колоннады у него за спиной, – только чтобы есть да спать в этакой громадине. – А потом добавил, так и не объяснив Рэтлифу, о чем он на самом деле думал: – Одно время я не прочь был со всем этим разделаться, расчистить место. Но, боже ты мой, народ до того обленился, что даже на лестницу не залезет, чтобы отодрать остатки досок. Да они скорее пойдут в лес, целое дерево срубят на растопку – это им проще, чем протянуть руку да взять готовое. Пожалуй, я просто оставлю все как есть: пусть напоминает мне об единственной моей ошибке. Ведь за всю мою жизнь только это одно я купил и не сумел никому продать.
Его сыну Джоди было под тридцать; уже полнеющий, с первыми признаками зоба, он не только не женился, но от него исходил какой-то холостяцкий дух, как от некоторых людей будто бы исходит дух святости. Он был высокого роста, с намечавшимся брюшком, которое в ближайшие десять – двенадцать лет обещало изрядно вырасти, но пока он мог еще считаться свободным и сравнительно молодым кавалером. Зимой и летом, по воскресеньям и по будням, он носил крахмальную сорочку без воротничка, схваченную у шеи тяжелой золотой запонкой, и пару из добротного черного сукна (правда, в жаркое время года он обходился без сюртука). Он надевал эту свою пару, как только она приходила от портного из Джефферсона, и носил ее каждый день, в любую погоду, до тех пор, пока не продавал кому-нибудь из работников-негров, заменяя новой, следующей, так что летом чуть ли не во всякий воскресный вечер можно было встретить – и немедленно опознать – какую-нибудь из его старых пар (или одну из ее частей). Среди неизменных комбинезонов, которые носили все вокруг, он имел вид не то чтобы похоронный, но весьма торжественный, а все потому, что выглядел таким убежденным холостяком: за его дряблыми, расплывающимися телесами угадывался бессмертный и вечный свадебный Шафер, совершеннейшее воплощение Мужского Естества, точно так же, как под отечными тканями бывшего футболиста угадываешь призрак поджарого и крепкого спортсмена, некогда гонявшего мяч. В семье он был девятым из шестнадцати детей. Он распоряжался лавкой, владельцем которой по-прежнему был его отец, занимался главным образом просроченными закладными, присматривал за хлопкоочистительной машиной и управлял разбросанными по всей округе фермами, которые сорок лет скупал сперва его отец, а потом они оба.
Однажды после полудня он сидел в давке, нарезая новую хлопковую веревку на гужи и по-морскому свивая отрезанные куски в аккуратные бухты на вбитых в стену гвоздях, а услышав стук у себя за спиной, обернулся и в раме открытой двери увидел человека ниже среднего роста, в широкополой шляпе и слишком просторном сюртуке, – он стоял в странной неподвижности, словно врос ногами в пол.
– Вы Уорнер? – сказал он голосом не то чтобы грубым или, во всяком случае, не нарочито грубым, а скорее скрипучим, словно заржавевшим от редкого употребления.
– Я один из Уорнеров, – сказал Джоди довольно приветливо своим мягким и сильным голосом. – Чем могу служить?
– Моя фамилия Сноупс. Я слышал, у вас сдается ферма.
– Вот как? – сказал Уорнер, отодвигаясь, чтобы свет из окна упал на лицо посетителя. – Где ж вы об этом прослышали?
Ферма была новая, он и отец купили ее с торгов меньше недели назад, а человек был совсем чужой, Джоди даже фамилии этой никогда не слышал.
Тот не отвечал. Теперь Уорнеру было видно его лицо – холодные, мутно-серые глаза под косматыми, седеющими, сердитыми бровями и короткая щетина серо-стальной бороды, густой и спутанной, как овечья шерсть.
– А раньше вы где фермерствовали? – спросил Уорнер.
– На Западе.
Он не говорил отрывисто. Он просто произнес эти два слова с непреклонной бесповоротностью, словно топором отрубил.
– В Техасе, значит?
– Нет.
– Понятно. Значит, к западу отсюда, и все тут. Семья большая?
– Шестеро. – Сказав это, он не замялся, но и не спешил продолжать. И все же что-то осталось недоговоренным. Уорнер почувствовал это прежде, чем скрипучий, безжизненный голос, с расстановкой уточнил: – Сын и две дочки. Жена и свояченица.
– Это только пятеро.
– И я сам, – сказал неживой голос.
– Сам не в счет, когда уговариваешься, сколько рабочих рук будет выставлено на поле. Так как же, пятеро, а может, семеро?
– Могу выставить шестерых.
Голос Уорнера тоже остался прежним – таким же приветливым, таким же ровным:
– Не знаю, стоит ли мне брать арендатора в этом году. Май ведь уже на носу. Пожалуй, я и сам бы справился, вот только поденщиков нанять. А может, и вовсе не стану ее трогать в этом году.
– Согласен и на поденную, – сказал тот.
Уорнер поглядел на него.
– Хотите поскорей устроиться, а?
Тот не отвечал. Уорнер не знал, смотрит на него этот человек или нет.
– Сколько думаете платить аренды?
– А какая ваша цена?
– Треть и четверть, – сказал Уорнер. – Все товары отсюда, из лавки. Наличными ничего.
– Понятно. Товаров на шесть долларов.
Совершенно верно, – приветливо сказал Уорнер. Теперь он не знал даже, смотрит ли этот человек вообще на что-нибудь.
– Согласен, – сказал тот.
Стоя на галерее, над пятью или шестью мужчинами и комбинезонах, сидевшими на корточках или прямо на полу со складными ножами и деревянными чурками в руках, Уорнер смотрел, как его посетитель с трудом доковылял до крыльца, не глядя по сторонам, сошел вниз, отыскал среди привязанных у галереи запряжек и верховых лошадей тощего мула без седла, в драной сбруе с веревочными поводьями, подвел его к крыльцу, неуклюже, с натугой сел верхом и уехал, все так же ни разу не оглянувшись.
– Послушать, как он топочет, можно подумать, что в нем фунтов двести весу, – сказал один из сидевших. – Кто это такой, Джоди?
Уорнер чмокнул, всасывая слюну сквозь зубы, и сплюнул на дорогу.
– Сноупс какой-то, – сказал он.
– Сноупс? – сказал второй. – Вон оно что. Значит, тот самый. – Теперь не только Уорнер, но и все остальные повернулись к говорившему – худощавому человеку в безукоризненно чистом, хотя и выцветшем, заплатанном комбинезоне, и даже свежевыбритому, с лицом кротким, почти грустным – хотя, присмотревшись, на нем можно было заметить два совершенно различных, самостоятельных выражения – одно мимолетное, спокойное и безмятежное, а под ним другое, всегдашнее, явно не терпеливое, хотя и сдержанно озабоченное, с подвижным ртом, свежим и ярким, как у юноши, но, взглянув более пристально, легко было понять, что этот человек, видимо, просто-напросто никогда в жизни не курил: резко выраженный тип мужчины из тех, которые женятся молодыми и производят на свет только дочерей, да и сами вечно остаются на положении старшей дочери у собственной жены. Его звали Талл. Тот самый малый, который зимовал с семьей в заброшенном хлопковом амбаре у Айка Маккаслина. Он еще был замешан в этой истории с поджогом конюшни, которая сгорела два года назад в округе Гренье у какого-то Гарриса.
– Гм, – сказал Уорнер. – Как вы говорите? Поджог конюшни?
– Я не говорю, что это он поджег, – сказал Талл. – Я только говорю, что он был, так сказать, замешан в этом.
– И сильно замешан?
– Гаррис притянул его к суду.
– Понятно, – сказал Уорнер. – Просто возвел на него напраслину, заставил отвечать за другого. Наверно, подмазал кого следует.
– Ничего не доказали. Может, потом Гаррис и собрал доказательства, да было поздно. Его уж и след простыл. А потом, в прошлом году, в сентябре он объявился у Маккаслина. Он с семьей работал на Маккаслина поденно, собирал хлопок, и Маккаслин пустил их перезимовать в старый амбар, который в тот год у него пустовал. Вот и все, что я знаю. А сплетен я не пересказываю.
– И я бы не стал, – сказал Уорнер. – Кому охота прослыть пустым сплетником. – Он стоял над ними, широколицый, добродушный, в потертом, строгом костюме: крахмальная, но заношенная белая сорочка, пузырящиеся на коленях, давно не глаженные брюки, – одетый чопорно и вместе с тем небрежно. Он шумно и отрывисто втянул воздух. – Так-так, – сказал он. – Поджог конюшни. Так-так.
Вечером, за ужином, он рассказал об этом отцу. Не считая неуклюжего, кое-как сколоченного из бревен и досок строения, известного под названием "Гостиница Литтлджон", у Билла Уорнера был единственный двухэтажный дом в этих местах. Уорнеры и кухарку держали – не только единственную черную прислугу, но вообще единственную прислугу во всей округе. Она прожила у них уже много лет, но миссис Уорнер все говорила, – и, видимо, верила, – что ей нельзя поручить даже воду согреть без присмотра. Джоди рассказывал, в то время как его мать, полная, живая, хлопотливая женщина, которая родила шестнадцать душ детей, из которых уже пережила пятерых, и все еще брала призы за свои соленья и варенья на ежегодной ярмарке, сновала между столовой и кухней, а сестра, тихая, полнотелая девочка, с уже округлившейся в тринадцать лет грудью, с глазами, как матовые оранжерейные виноградины, и полным, влажным, всегда чуть приоткрытым ртом, сидела на своем месте, уйдя в себя, в каком-то дурмане цветущей и юной женской плоти, не слушая его, что, как видно, давалось ей без малейших усилий.
– Ты контракт уже подписал с ним? – спросил Билл Уорнер.
– Да я и не собирался, покуда Вернон Талл не рассказал мне, что он натворил. А теперь, думаю, завтра же составлю бумагу и дам ему подписать.
– Тогда уж заодно укажи ему, который дом поджечь. Или пускай сам выбирает?
– Ладно, – сказал Джоди. – Мы и об этом сейчас потолкуем. – Теперь из его голоса исчезло все легкомыслие, исчезло лукавство и легкая ирония, он словно бы выхватил шпагу из ножен и приготовился к бою. – Мне теперь только одно и надо – разнюхать все хорошенько насчет той конюшни. А потом уж один черт, он поджег или не он. Надо только, чтобы он во время сбора вдруг понял, что я-то думаю на него. Слушай дальше. Возьми, примерно, такой случай. – Он навалился на стол, тяжелый, обрюзгший, весь напрягшись. Мать ушла на кухню, и оттуда доносился ее неугомонный голос, энергично распекавший черную кухарку, Дочь не слушала вовсе. – Есть кусок земли, с которого, говоря по правде, хозяева ничего не рассчитывали взять нынешним летом. И вот приходит человек и берет его в аренду, а тебе известно, что там, где он в последний раз арендовал участок, сгорела какая-то конюшня. Не имеет значения, поджег он на самом деле эту конюшню или нет, хотя все было бы куда проще, ежели б удалось узнать точно, что поджег. Главное – что она сгорела, когда он был там, и улики были такие веские, что он счел за лучшее оттуда убраться. Так вот, стало быть, он приходит к нам и арендует эту землю, на которую мы в нынешнем году уже совсем было рукой махнули, и мы, чинно-благородно, как полагается, отпускаем ему товар из своей лавки. И он снимает урожай, хозяин чин чином его продает и кладет денежки в карман, а когда этот малый приходит за своей долей, тут-то хозяин ему и говорит: "Что это такое я слышал насчет тебя и какой-то там конюшни?" Только и всего. "Что это такое я недавно слышал насчет тебя и какой-то конюшни?" – Две пары глаз впились друг в друга – мутноватые, чуть навыкате и маленькие, жесткие, голубые. – Что он на это скажет? Что он сможет сказать, кроме: "Ладно. Что вы теперь со мной сделаете?"
– Ты потеряешь на товарах, которые он из лавки возьмет.
– Тут уж ничего не попишешь. Но в конце концов если человек задарма, за здорово живешь, убирает тебе урожай, можно, по крайней мере, его кормить, пока он работает... Обожди-ка, – вдруг сказал он. – Сто чертей, да и того-то делать не придется, я просто подброшу ему на порог охапку трухлявых дранок и спички назавтра, как он управится с окучиванием, и он поймет, что его песенка спета и что ему ничего не остается, кроме как снова собираться в дорогу. Так он уедет на два месяца раньше, меньше возьмет в лавке, а нам нужно будет только нанять поденщиков, чтобы собрали его урожай. – Они пристально глядели друг другу в глаза. Для одного дело было уже сделано, закончено, он видел воочию его результаты, хотя сейчас, когда он говорил об этом, до конца оставалось еще добрых полгода. – Сто чертей, куда ему деваться! Он и не пикнет! Не посмеет!
– Гм, – сказал Билл. Он вынул из кармана расстегнутого жилета прокуренную тростниковую трубку и принялся ее набивать. – От таких лучше подальше держаться.
– Ладно, – сказал Джоди. Он достал зубочистку из фарфоровой коробочки и откинулся на спинку стула. – Конюшни поджигать никому не позволено. А ежели кто охоч с огнем баловаться, поделом ему, пускай на себя пеняет.
Он не поехал заключать контракт ни завтра, ни послезавтра. Но на третий день, после полудня, привязав свою чалую лошадь к столбу галереи, он сидел за конторкой в задней комнате лавки, ссутулившись, сдвинув черную шляпу на затылок, положив на бумагу темную мохнатую руку, неподвижную и тяжелую, как окорок, и, зажав перо в другой, своим неуклюжим, медленным размашистым почерком писал контракт. А через час, с контрактом в кармане, аккуратно промокнув и сложив бумагу, он был уже в пяти милях от деревни и остановил лошадь на дороге, заметив фургончик. Видавший виды фургончик был покрыт засохшей зимней грязью и запряжен парой косматых лошадок, пугливых и беспокойных, как горные козлы, и почти таких же малорослых. В задке фургончика была установлена железная будка, с виду настоящая собачья конура, разрисованная под домик, и в каждом нарисованном окошке над нарисованною швейной машиной застыло в глуповатой улыбке нарисованное женское лицо, и Уорнер, огорошенный и растерянный, уставился на владельца фургончика, который приветливо осведомился:
– Я слышал, Джоди, у вас новый арендатор?
– Сто чертей! – сказал Уорнер. – Да неужто он и вторую конюшню подпалил? Его раз поймали, а он снова за свое?
– Как сказать, – ответил владелец фургончика, – утверждать ничего не стану. Поджигал он там чего или не поджигал, не знаю, могу только сказать, что две конюшни загорелись и что он к этому имеет какое-то касательство. Огонь, можно сказать, бежит за ним по пятам, как за иными людьми собаки. Он говорил приятным, ленивым, ровным голосом, так что сразу и не разобрать было, что проницательности в нем даже больше, чем насмешки. Это был Рэтлиф, агент по продаже швейных машин. Он жил в Джефферсоне и разъезжал по четырем окрестным округам на своих крепких лошадках, в фургончике с размалеванной будкой, где хранилась настоящая швейная машина. Сегодня он еще здесь, а завтра его потрепанный, забрызганный грязью фургончик с крепкой, хоть и разномастной парой лошадок можно было увидеть уже в другом округе, где-нибудь в тени, а сам Рэтлиф, с ласковым, приветливым, открытым лицом, в чистой синей рубашке без галстука сидел на корточках среди мужчин на перекрестке у порога лавки, или (все так же на корточках, все так же, казалось бы, беззаботно болтая, но на самом деле внимательно прислушиваясь, как выяснялось потом) среди женщин, меж веревок, сплошь увешанных бельем, лоханей и закопченных стиральных баков, у родника или колодца, или же чинно восседал на плетеном стуле на галерее перед домом, любезный, приветливый, учтивый, остроумный и непроницаемый. Продавал он от силы машины три в год, а остальное время приторговывал землей, скотом, подержанным сельскохозяйственным инвентарем, музыкальными инструментами и любым товаром, от которого владелец не прочь был избавиться, переносил из дома в дом, не хуже газеты, новости, собранные с четырех округов, и точно по адресу, с исправностью почты, передавал вести о свадьбах, похоронах и рецепты солений и варений. Он помнил все имена и знал каждого человека, каждого мула и пса на пятьдесят миль вокруг. – Можно сказать, огонь бежал за ними, когда Сноупс подъехал к дому, который ему сдал де Спейн, подъехал вместе со всем своим барахлом, тем же самым манером, что и к тому дому, где они жили у Гарриса, или где там еще, подъехал и говорит: "Заходите", – будто печка, кровати и стулья сейчас сами вылезут и зайдут в дом. Небрежно говорит, но здорово так, запросто, потому как они привыкли кочевать с места на место, а пособить было некому. Ну вот, Эб и тот старший, Флем (у них был еще один, младший, помню, я его где-то раз видел. Но тогда его с ними не было. Или, по крайней мере, теперь нету. Может, они забыли его предупредить, и он не успел выскочить из конюшни), сидят себе на козлах, а две здоровенные девки на стульях в фургоне, а миссис Сноупс и ее сестра, вдова, сзади на каком-то хламе, и похоже, что всем наплевать выгрузятся они или нет, и они сами, и барахло ихнее. Фургон стоит перед домом, а Эб глядит на этот дом и говорит: "Да он под свинарник и то не годится".
Сидя на лошади, Уорнер глядел на Рэтлифа молча, с нескрываемым ужасом.
– Ну ладно, – сказал Рэтлиф. – А потом миссис Сноупс и вдова вышли и стали разгружать фургон. А те две девки и с места не двинулись, знай посиживают на стульях, расфуфыренные, в воскресных нарядах, и жуют резинку, но тут Эб обернулся да как обложит их, они и выскочили из фургона во двор, а там миссис Сноупс и вдова воевали с печкой. Он шуганул их, как пару телок, которые слишком дорого стоят, чтобы взбодрить их как следует палкой, а потом они с Флемом сидели и глядели, как эти две дылды вынули из фургона старую метлу и фонарь и опять стоят, не двигаются, покуда Эб не вытянул ближнюю вожжами по заднице. "Ступайте, пособите матери печку тащить, живо!" – заорал он им вслед. А потом они с Флемом слезли на землю и пошли к де Спейну.
– В конюшню? – воскликнул Уорнер. – Вы хотите сказать, что они пошли прямо туда...
– Да нет же. Это после. Конюшня была после. Они тогда, может, еще и не знали, где она. Конюшня сгорела своим чередом, дотла, тут уж надо отдать ему справедливость. А то они просто пришли в гости, по дружбе, потому что Сноупс уже знал, где его земля, и ему бы прямо начинать пахоту, тем более что май был уже в половине. Вот как сейчас, – добавил он самым что ни на есть невинным тоном. – Впрочем, говорят, он всегда заключает контракты чуть не последним. – Он не смеялся. Лукавое, смуглое лицо с лукавыми непроницаемыми глазами было приветливо и спокойно, как всегда.
– Ах так, – со злостью сказал Уорнер. – Ну, ежели он действует, как вы говорите, то, пожалуй, мне до самого рождества и беспокоиться не о чем. Ну, ну, дальше. Что он делает перед тем, как чиркнуть спичкой? Может, я хоть какие-нибудь признаки вовремя замечу.
– Ладно, – сказал Рэтлиф. – Стало быть, пошли они по дороге, миссис Сноупс и вдова остались воевать с печкой, а обе девки так и стояли с проволочной крысоловкой и ночным горшком в руках; дошли они до усадьбы майора де Спейна и свернули по боковой дорожке, а на ней была куча свежего конского навозу, и тамошний черномазый сказал, что Эб нарочно наступил в самую середку. Может, этот черномазый подглядывал за ними через окно. Как бы там ни было, Эб наследил на крыльце и постучал, а когда черномазый велел ему вытереть ноги, Эб его оттолкнул и вошел, и черномазый говорит, что он вытер ноги прямо о стодолларовый ковер и стоит, орет: "Эй! Эй, де Спейн, здорово!" – и наконец пришла миссис де Спейн, поглядела на ковер и на Эба и вежливо так попросила его уйти. А потом сам де Спейн пришел домой к обеду, и, думается мне, миссис де Спейн, наверно, ему нажаловалась, потому что под вечер он прискакал на лошади к дому Эба и с ним черномазый на муле, а за спиной у черномазого свернутый ковер, а Эб сидел на стуле у дверей, и де Спейн заорал: "Какого дьявола вы не в поле?", а Эб ответил – встать он и не подумал, – что ему, мол, желательно начать завтра и что он никогда не делает почина в первый день, но только это уж статья особая. Наверно, миссис де Спейн все правильно ему нажаловалась, потому что он только и сказал, не слезая с лошади: "Черт бы вас побрал, Споупс, черт бы вас побрал!" – а Эб ему на это, не вставая: "Если б я так дрожал над своим ковром, то на вашем месте навряд ли положил бы его там, где всякий, кто войдет, беспременно на него наступит". – Рэтлиф и теперь не смеялся. Он сидел в фургончике легко и непринужденно, гладко выбритый, чистый, в безупречно чистой, хоть и вылинявшей рубашке, и его хитрые умные глаза спокойно смотрели со смуглого лица, голос звучал приветливо, неспешно и чуть шутливо, а сверху на него глядел побагровевший, надутый Уорнер. – Ну так вот, Эб посидел еще немного, а потом заорал в открытую дверь, выходит одна из этих дылд, и Эб ей говорит: "Возьми этот ковер и вымой". А на другое утро черномазый нашел на крыльце, под дверью, свернутый ковер, и на крыльце – опять следы, только теперь это была просто грязь, а миссис де Спейн, говорят, как развернула ковер, всыпала де Спейну еще почище прежнего – черномазый сказал, что похоже было, будто они заместо мыла оттерли ковер битым кирпичом, – потому что де Спейн еще до завтрака, натощак, примчался к Эбу на двор, а Эб с Флемом как раз запрягали, чтоб ехать в поле, и, не слезая с кобылы, злющий как шершень, давай крыть на чем свет стоит не то чтобы именно Эба, а вообще все ковры и весь навоз на свете, а Эб ему ни слова, знай себе подпруги затягивает да гужи прилаживает, а потом де Спейн говорит, что за ковер во Франции сто долларов плочено и что он взыщет за него с Эба двести бушелей из будущего урожая, а Эб еще и сеять-то не начинал. С тем де Спейн и уехал домой. И может, он бы понял, что все это без толку. Может, едва взявшись, сообразил бы, что дело это канительное, а миссис де Спейн помаленьку перестала бы его подзуживать, так что ко времени уборки он бы и думать забыл про эти двести бушелей. Но только Эбу этого было мало. И вот, кажется, назавтра под вечер, лежит майор у себя на дворе, разувшись, в гамаке из бочарной клепки, и заявляется к нему шериф,
– Сто чертей! – пробормотал Уорнер. – Сто чертей!
– Ну да, – сказал Рэтлиф. – Вот и де Спейн сказал примерно то же самое, когда наконец уразумел, что к чему. Приходит суббота, к лавке подкатывает фургон, и вылезает Эб в этой своей шляпе и сюртуке, как у проповедника, и ковыляет прямо к столу, припадая на хромую ногу, которую ему прострелил сам полковник Джон Сарторис, еще в войну, когда Эб хотел было свести у него гнедого жеребца, – это дядюшка Бэк Маккаслин рассказывал, – и судья ему говорит: "Я рассмотрел вашу жалобу, мистер Сноупс, но мне не удалось найти в законе ни слова насчет ковров, не говоря уж о навозе. И все же я готов принять вашу жалобу во внимание, потому что двести бушелей для вас слишком много, вам столько не уплатить, вы ведь человек слишком занятой и вырастить двести бушелей кукурузы у вас времени не хватит. А потому я постановил взыскать с вас за испорченный ковер десять бушелей".