412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Свет в августе. Особняк » Текст книги (страница 19)
Свет в августе. Особняк
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:45

Текст книги "Свет в августе. Особняк"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 55 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

И вот двадцать пять лет старая чета не имела видимых средств к существованию, а город закрывал глаза на негритянок и на завернутые миски и кастрюли – при том, что некоторые из этих мисок и кастрюль, по всей вероятности, брались прямо из кухонь белых, где негритянки стряпали. Возможно, и это объяснялось забывчивостью ума. Так или иначе, город ничего не замечал, и вот уже двадцать пять лет, старики жили в глуши замшелого своего уединения, словно пара мускусных быков, забредших сюда с Северного полюса, или бесприютных реликтовых зверей из доледниковой эпохи.

Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности – то ли духовидец, то ли законченный эгоист – без воротничка, в грязной синей парусиновой одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ладонью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он занимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал немного о себе – не просто с самоуверенностью независимого человека, а с важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было. В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежащим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь. Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей, были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал и о Мемфисе, в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь занимал там важный – но так и не обозначенный им – административный пост. «Ну да, – говорили в Мотстауне за его спиной, – он там командовал на железной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил поезд». Или: «Он – большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в парке». В лицо ему этого не говорили – даже самые дерзкие, даже те, кто шел на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка.

Потом он потерял работу в Мемфисе – или бросил ее. Однажды в субботу он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями околачивался в центре, на площади – неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти – из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной, непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя – непроизвольный, изуверский парадокс – образцовым ее представителем. Негры думали, что он – ненормальный. Богом ушибленный или Богом отмеченный. Они, вероятно, не слушали, что он говорит, и мало что понимали. Возможно, они принимали его за Самого Бога, поскольку Бог для них – тоже белый, и поступки у Него – тоже не совсем понятные.

В тот день, когда имя Кристмаса впервые разнеслось по улице и мальчишки вместе со взрослыми – лавочниками, конторщиками и прочей досужей и любопытной публикой, среди которой преобладали деревенские в комбинезонах, – бросились бежать, Хайнс был в центре города. Он тоже побежал. Но быстро бежать он не мог, а потом ничего не мог увидеть из-за сомкнувшихся плеч. Тем не менее он пытался, не уступая в грубости и напоре любому из присутствовавших, пробиться к шумной, колышущейся кучке людей, и, словно вспомнив былую буйность, следы которой читались на его лице, когтил чужие спины, а потом просто колотил по ним палкой, и когда люди наконец обернулись, узнали его и схватили – вырывался и опять норовил стукнуть тяжелой палкой.

«Кристмас? – кричал он. – Они говорят, Кристмас?»

«Кристмас! – крикнул в ответ один из тех, которые держали его, – тоже с искаженным лицом. – Кристмас! Белый нигер из Джефферсона, что женщину убил на прошлой неделе!»

Хайнс свирепо глядел на него, и в беззубом его рту чуть пенилась слюна. Потом он снова стал вырываться, яростно, с руганью: хилый, мелкий старичок с легкими, по-детски хилыми косточками пытался отогнать их палкой, пытался пробить себе дорогу в середину толпы, где стоял пленник с окровавленным лицом. «Постой, дядя Док! – говорили они, удерживая его. – Постой, дядя Док. Его поймали. Он не уйдет. Ну, постой».

Но он бил их и вырывался, жидким, надтреснутым голосом выкрикивая брань, пуская слюни, а те, кто держал его, тоже напрягались, словно удерживали маленький шланг, который мечется от чрезмерного напора. Из всей группы один пойманный был спокоен. Хайнса держали, он бранился, в его старые хилые кости и веревочки мышц вселилась ртутная ярость ласки. В конце концов он вырвался, прыгнул вперед, ввинтился в гущу людей и вылез – лицом к лицу с пленником. Тут он замер на миг, злобно глядя пленнику в лицо. Этот миг был долгим, однако раньше, чем старика успели схватить, он поднял палку и ударил пленника и хотел ударить еще, но тут его наконец поймали и стали держать, а он исходил бессильной яростью, и на губах его легкой, тонкой пеной вскипала слюна. Рта ему не заткнули. «Убейте выблядка! – кричал он. – Убейте. Убейте его».

Через полчаса двое мужчин привезли его домой на машине. Один правил, другой поддерживал Хайнса на заднем сиденье. Лицо его, заросшее щетиной и грязью, теперь было бледно, а глаза закрыты. Его вынули из машины и понесли на руках через калитку по дорожке из трухлявого кирпича и цементной шелухи к крыльцу. Теперь его глаза были открыты, но совершенно пусты, они закатились под лоб, так что виднелись только нечистые синеватые белки. Он совсем обмяк и не шевелился. Когда они подходили к крыльцу, дверь отворилась, вышла его жена, закрыла дверь за собой и стала смотреть на них. Они догадались, что это его жена, поскольку вышла она из дома, где жил он. Один из мужчин, хотя и местный, никогда ее прежде не видел.

– Что случилось? – сказала она.

– Ничего страшного, – ответил первый мужчина. – У нас там в городе переполох был изрядный, да еще эта жара – вот он и сдал. – Она стояла перед дверью, словно не пуская их в дом, – приземистая, толстая женщина, с круглым, непропеченным, мучнисто-серым лицом и тугим узелком жидких волос. – Только что поймали этого нигера Кристмаса, который женщину в Джефферсоне убил на прошлой неделе, – пояснил мужчина. – Ну и дядя Док немного переволновался.

Миссис Хайнс уже отворачивалась, словно собираясь открыть дверь. И, – как сказал потом мужчина своему спутнику, – вдруг замерла, будто в нее попали камушком.

– Кого поймали? – сказала она.

– Кристмаса, – сказал мужчина. – Нигера этого, убийцу. Кристмаса.

Она стояла на краю крыльца, обернув к ним серое, застывшее лицо. «Как будто заранее знала, что я ей скажу, – говорил мужчина своему товарищу, когда они возвращались к машине. – Как будто хотела, чтобы это оказался он и в то же время – не он».

– Какой он из себя? – спросила она.

– Да я и не разглядел толком, – сказал мужчина. – Его малость раскровянили, пока ловили. Молодой парень. А на нигера не больше моего похож. – Женщина смотрела на них, смотрела сверху. Хайнс, поддерживаемый с двух сторон, уже сам стоял на ногах и тихо бормотал, словно пробуждаясь ото сна. – Что прикажете делать с дядей Доком? – спросил мужчина.

На это она просто не ответила.

– Как будто мужа своего не признала, – сказал потом мужчина своему товарищу.

– Что они с ним сделают? – спросила она.

– С ним? – повторил мужчина. – А-а. С нигером. Это в Джефферсоне решат. Он – тамошний, ихний.

Серая, застывшая, она смотрела на них откуда-то издалека.

– Они подождут до Джефферсона?

– Они? – переспросил мужчина. – А-а, – сказал он. – Ну, если Джефферсон не будет особенно тянуть. – Он перехватил руку старика поудобнее. – Куда нам его положить? – Тут женщина зашевелилась. Она спустилась с крыльца и подошла к ним. – Мы вам втащим его в дом, – сказал мужчина.

– Я сама втащу, – ответила она. Они с Хайнсом были одного роста, но она – плотнее. Она подхватила его под мышки. – Юфьюс, – сказала она негромко. – Юфьюс. – И мужчинам, спокойно: – Пустите. Я держу.

Они отпустили его. Старик уже мог кое-как идти. Они смотрели ему вслед, пока старуха не ввела его на крыльцо и в дом. Она не оглянулась.

– Даже спасибо не сказала, – заявил второй мужчина. – Назад бы его увезти да в тюрьму посадить вместе с нигером – а то больно хорошо он его знает…

– Юфьюс, – сказал первый. – Юфьюс. Пятнадцать лет мне невдомек, как его звать-то по-настоящему. Юфьюс.

– Пойдем. Поехали обратно. Не пропустить бы чего.

Первый продолжал смотреть на дом, на закрытую дверь, за которой исчезла пара.

– Она его тоже знает.

– Кого знает?

– Да нигера. Кристмаса.

– Пошли. – Они вернулись к машине. – И с чего этот черт приперся к нам в город, за двадцать миль от места, где убил, и по главной улице стал шататься, чтоб его узнали. Жалко, не я его узнал. Мне бы эта тысяча во как пригодилась. Всегда мне не везет.

Машина тронулась. Первый все еще оглядывался на слепую дверь, за которой скрылись супруги.

А они стояли в прихожей маленького домика, темной, тесной и зловонной, как пещера. Обессилевший старик все еще пребывал в полуобморочном состоянии, и то, что жена подвела его к креслу и усадила, легко было объяснить заботой и целесообразностью. Но возвращаться к двери и запирать ее, как она сделала, – в этом никакой нужды не было. Она подошла и встала над ним. На первый взгляд могло показаться, что она просто смотрит на него, заботливо и участливо. Но потом посторонний наблюдатель заметил бы, что ее трясет и что она усадила старика в кресло либо для того, чтобы не уронить его на пол, либо для того, чтобы держать его пленником, покуда к ней не вернется дар речи. Она нагнулась к нему: грузная, приземистая, землистого цвета, с лицом утопленницы. Когда она заговорила, ее голос дрожал, дрожала и она, силясь овладеть им; вцепившись в ручки кресла, где полулежал ее муж, она говорила сдержанным дрожащим голосом: «Юфьюс. Слушай меня. Ты меня послушай. Я к тебе раньше не приставала. Тридцать лет к тебе не приставала. Но теперь ты скажешь. Я должна это знать, и ты мне скажешь. Что ты сделал с ребенком Милли?»

Весь этот долгий день они гудели на площади и перед тюрьмой – продавцы, бездельники, деревенские в комбинезонах; толки. Они ползли по городу, замирая и рождаясь снова, как ветер или пожар, покуда среди удлинившихся теней деревенские не начали разъезжаться на повозках и пыльных машинах, а городские не разбрелись ужинать. Потом толки оживились, разгорелись с новой силой – в семейном кругу за столом, при участии жен, в комнатах, освещенных электричеством, и в отдаленных домиках среди холмов, под керосиновой лампой. А назавтра, славным, тягучим воскресным днем, сидя на корточках в чистых рубашках и нарядных подтяжках, мирно попыхивая трубками перед деревенскими церквами или в тенистых палисадниках, возле которых стояли и ждали гостей упряжки и машины, покуда женщины собирали на кухне обед, очевидцы рассказывали все сначала: «Он похож на нигера не больше моего. Но, видно, сказалась-таки негритянская кровь. Можно подумать, прямо наладился, чтобы его поймали, как жениться налаживаются. Ведь он еще неделю назад от них утек. Не подожги он дом, они бы, пожалуй, и через месяц не узнали про убийство. Да и теперь бы на него не подумали, если бы не этот Браун, через которого нигер виски продавал, – а сам белым прикидывался – и виски и убийство, все на Брауна хотел свалить, а Браун сказал, как было.

А утром вчера явился в Мотстаун, средь бела дня, в субботу, когда кругом полно народу. Зашел в белую парикмахерскую, все равно как белый, и они ничего не подумали, потому что похож на белого. И даже, когда чистильщик заметил, что на нем башмаки чужие, велики ему, все равно ничего не подумали. Постригся, побрился, уплатил и пошел – и прямо в магазин, купил там рубашку новую, галстук, шляпу соломенную – и все на краденые деньги, той женщины, которую убил. А потом стал по улицам разгуливать средь бела дня, прямо как хозяин – разгуливает взад-вперед, а люди идут себе и ничего не знают; тут-то Холидей его и увидел, подбежал, цоп его и говорит: «Не Кристмасом ли тебя звать?» – а нигер говорит – да. И даже не думал отпираться. Вообще ничего не делал. Вообще себя вел ни как нигер, ни как белый. Вот что главное-то. Почему они так взбесились. Нате вам – убийца, а сам вырядился и разгуливает по городу, – попробуйте, мол, троньте, – когда ему бы прятаться, в лесу хорониться, драпать, грязному да чумазому. А он, будто и знать не знает, что он убийца, тем паче – нигер.

И вот, значит. Холидей (а разволновался – как-никак тысячей пахнет, и пару раз уже по морде съездил нигеру, и тут нигер первый раз себя нигером показал – стерпел и не сказал ни слова: по нем кровь, а он стоит, смурной, тихий) – Холидей держит его и орет, как вдруг вылезает этот старикан, Хайнс, дядей Доком его кличут, и давай нигера палкой лупцевать, покуда двое его не утихомирили и домой на машине не увезли. И никто так и не понял, правда знает он этого нигера или нет. Приковылял туда и визжит: «Его зовут Кристмас? Вы сказали, Кристмас? – протолкался, глянул на нигера и давай его палкой охаживать. И вид у него такой, будто он не в себе. Пришлось его оттаскивать, а он глаза закатил, слюнявится и садит палкой по чем попало, а потом вдруг раз – и сомлел. Ну, двое там отвезли его домой на машине, жена вышла, отвела его в дом, а эти двое вернулись в город. Они не поняли, чего это на него нашло, чего он так разволновался, когда нигера поймали, – но, думали, дома он отойдет. И, надо же, полчаса не прошло, а он опять тут как тут. И уже совсем сумасшедший: стоит на углу и орет на каждого прохожего, трусами обзывает, потому что не вытащат черного из тюрьмы и не повесят на месте, без всяких Джефферсонов. А лицо нехорошее, как будто из сумасшедшего дома сбежал и знает, что долго погулять ему не дадут – опять схватят. Говорят, еще проповедником был.

Он кричал, что имеет право убить нигера. Почему – не сказал, до того распалился и ополоумел, что говорить не мог толком, а остановить его да спросить не так-то просто. Вокруг него уж целая толпа собралась, а он кричит, что это его право – решать, жить нигеру или нет. И люди уже начали подумывать, что, может, место ему – в тюрьме, с нигером, но тут жена пришла.

Есть такие, кто тридцать лет в Мотстауне живет и ни разу ее не видел. Никто и не признал ее, покуда она с ним не заговорила, – потому что если кто ее и видел раньше, то всегда возле домика, в Негритянской слободе, где они живут, в хламиде какой-нибудь да шляпе, что за ним донашивала. А тут она приоделась. Платье малиновое шелковое, шляпа с пером, в руке зонтик – подошла к толпе, где он вопил и разорялся, и говорит: «Юфьюс». Тут он кончил орать, взглянул на нее – а палка еще поднята, дрожит в руке – и рот разинул, слюни пускает. Она его под руку. Многие боялись подойти к нему из-за палки: он кого хочешь в любую минуту может огреть – и не нарочно даже, сам не заметит. А она зашла прямо под палку, взяла его за руку и отвела, где стул стоял перед магазином, посадила на стул и говорит; «Сиди тут, пока я не вернусь. Чтоб ни с места. И перестань орать».

И перестал. Как миленький. Сидит, где посадили, а она даже не оглянулась. Это все заметили. Наверно – потому что ее никогда нигде не видели, кроме как дома или возле дома. А он – такой бешеный старикашка, что связываться с ним – вперед лишний раз подумаешь. Одним словом, все удивились. Никто не думал, что им командовать можно. Похоже было, что она что-то такое про него знает, и ему надо ее опасаться. Сел он это на стулья, она велела, куда только крик и важность подевались, голову повесил, руки на палке большой трясутся, и слюни потихоньку изо рта пускает, на рубашку.

Она прямо в тюрьму пошла. А там уже большая толпа, потому что из Джефферсона дали знать, что за нигером выехали. Прошла, прямо сквозь них, в тюрьму и говорит Меткафу:

– Я хочу видеть человека, которого поймали.

– Зачем вам его видеть? – Меткаф спрашивает.

– Я его не побеспокою, – говорит. – Я только хочу посмотреть на него.

Меткаф ей говорит, что тут полно народу, которые хотят того же самого, и он, мол, понимает, что она не собирается устраивать ему побег, но он всего-навсего надзиратель и не может никого пускать без разрешения шерифа. А она стоит перед ним в малиновом своем платье – и так тихо, что даже перо не кивнет, не шелохнется.

– Где, – говорит, – шериф?

– Наверно, у себя, на месте, – Меткаф говорит. – Найдите его и получите у него разрешение. Тогда сможете увидеть нигера.

Думает, сказал – и дело с концом. Видит, повернулась она, вышла вон, прошла сквозь толпу перед тюрьмой и – обратно по улице, к площади. Теперь перо кивало. Он, наверно, видел, как оно кивало по-над оградой. А потом он увидел, как она через площадь перешла к суду. Люди не знали, по какому она делу, – Меткаф-то не успел им сказать, что было в тюрьме, – ну, и просто смотрели, как она идет в суд, а потом Рассел рассказывал, что он сидел у себя, поднял случайно голову, а в окошке, за барьером – эта шляпа с пером. Он не знал, долго ли она там стояла и ждала, пока он голову поднимет. Он говорил, росту в ней как раз, чтобы заглянуть через барьер, так что вроде у нее и тела не было никакого. Как будто подкрался кто-то и подвесил воздушный шарик с нарисованным лицом, а сверху шляпу смешную надел – вроде как эти мальчишки в комиксах. Она говорит:

– Мне нужно видеть шерифа.

– Его тут нет, – Рассел говорит. – Я его помощник. Чем могу служить?

А она стоит и не отвечает. Потом спрашивает:

– Где его найти?

– Он дома, наверно, – Рассел говорит. – Много работал эту неделю. И ночами приходилось – помогал джефферсонской полиции. Наверно, домой пошел, вздремнуть. А я, случайно, не могу вам… – А ее, говорит, уже и след простыл. Он говорит, что выглянул в окно и видел, как она перешла площадь и свернула за угол, туда, где шериф живет. И никак, говорит, не мог сообразить, откуда она, кто такая.

Шерифа она так и не нашла. Да и все равно уже поздно было. Шериф-то ведь был в тюрьме, только Меткаф ей этого не сказал, а едва она от тюрьмы отошла, как приехали полицейские из Джефферсона на двух машинах и вошли в тюрьму. Подъехали быстро и вошли быстро. Но уже слух разнесся, что они там, и перед тюрьмой сотни две человек собралось – мужчин, ребят и женщин – и вышли оба шерифа, и наш стал речь держать – просил людей уважать закон, а он, дескать и джефферсонский шериф оба обещают, что над нигером учинят суд скорый и справедливый; а из толпы кто-то и говорит: «На хрен вашу справедливость. Он с белой женщиной справедливо обошелся?» И тут они закричали и сгрудились, как будто не перед шерифами стараются друг друга перекричать, а перед покойницей. А шериф все так же тихо им говорит, что он, мол, под присягой дал им обещание, когда они его выбрали, и его как раз хочет сдержать. «Я – убийцам-нигерам, – говорит, – сочувствую не больше любого другого белого у нас в городе. Но я принес присягу, и, клянусь Богом, я ее выполню. Мне неприятности не нужны, но я от нее не отступлю. Так что вы это учтите». И Холидей там же с шерифами. Он больше всех распинался за порядок и чтобы не поднимать бузы. «Ага-а, – кто-то кричит, – конечно, тебе не хочется, чтобы его линчевали. Но для нас-то он тысячи долларов не стоит. Для нас он тысячи выеденных яиц не стоит». А шериф тут быстренько говорит: «Ну и что ж, что Холидей не хочет убийства? А мы разве хотим? Наш ведь гражданин получит премию: деньги ведь здесь разойдутся, в Мотстауне. А если бы кто из джефферсонских ее получил? Разве не так, друзья? Посудите сами». А у самого голос тонкий, прямо кукольный: такой даже у большого мужчины бывает, когда он не просто перед народом говорит, а поперек того, что народ уже решил наполовину.

Однако это их как будто убедило, хотя знают, что ни Мотстаун, ни другой город этих денег не увидят, как своих ушей, если они Холидею достанутся. А все-таки поостыли. Народ – он чудной. Не может держаться чего-нибудь одного, ни в мыслях, ни в деле, если ему все время новых резонов не выставлять. А потом, хоть и выстави ему новый резон, он все равно передумает. Словом, они не то чтобы отступились; можно оказать, до этого толпа вроде изнутри наружу перла, а теперь поперла снаружи внутрь. И шерифы это поняли, но опять-таки поняли, что и это не надолго, – потому что быстренько шмыгнули в тюрьму и тут же обратно – непонятно даже, когда они там повернуться успели, – и нигер уже между них, а позади пять или шесть помощников. Они, наверное, все время держали его за дверью наготове, потому что вышли сразу – нигер между них, насупившись, наручниками к джефферсонскому шерифу примкнут; и толпа в один голос: «Хааааааааааааааах».

Сделали такой как бы проход вдоль улицы, к первой машине джефферсонской – мотор уже работает, за рулем человек сидит – шерифы, даром времени не тратя, повели его, а тут – опять она, старуха эта, миссис Хаймс. Сквозь толпу протолкалась. А сама такая маленькая, что людям только перо видать – медленно так подпрыгивает, – кажется, если бы и не мешал никто на дороге, все равно не могла бы скоро идти, но и остановить – ничем не остановишь, как трактор. Протолкалась и – в проход, где люди расступились перед шерифами с нигером; пришлось им остановиться, чтобы ее не затоптать. Лицо – как шмат замазки, шляпа набок сбилась, перо на глаза свесилось – его откинуть надо, чтобы смотреть не мешало. А ей не до того. Стоит перед ними и смотрит на нигера, не дает пройти. Ни слова не сказала, как будто ей только одно было нужно, ради этого только людей беспокоила, для этого нарядилась и в город пришла: чтобы разок взглянуть на нигера. Потом повернулась, обратно зарылась в толпу, а когда машины с нигером и с полицией джефферсонской уехали и люди оглянулись, ее уже не было. Потом все опять на площадь пошли, а дяди Дока на стуле, где она его усадила и велела ждать, тоже нету. Но на площадь не все ушли. Многие на месте остались, на тюрьму смотрят, как будто нигера только тень оттуда вышла.

Думали, что она дядю Дока домой забрала. А было это перед магазином Доллара, и Доллар говорит, что видел, как она вернулась сюда еще до толпы. Говорит, дядя Док с места не двинулся, так и сидел на стуле, как она его посадила, покуда она не пришла: тронула его за плечо, он встал, и они вместе ушли, Доллар сам это видел. Он говорит, вид у дяди Дока был такой, что ему только дома и сидеть.

А она его вовсе не домой увела. Немного позже люди видели, что его, оказывается, и вести не нужно было. Как будто они с ней хотели одного и того же. Одного и того же – но по разным причинам, и каждый знал, что у другого причина другая, и что, если один повернет дело по-своему, для другого это опасно. Как будто оба понимали это без слов и следили друг за другом, и еще – как будто оба понимали, что ей виднее, как к делу приступить.

Пошли они прямо в гараж, где Салмон держит свою прокатную машину. Договаривалась она. Сказала, что хотят съездить в Джефферсон. Ей, наверно, и в голову не приходило, что Салмон может запросить больше чем по четверти доллара с носа, потому что, когда он сказал три доллара, она его переспросила, словно ушам своим не поверяла. «Три доллара, – Салмон говорит. – Дешевле не могу». Стоят рядом, но дядя Док не вмешивается, как будто ему и дела нет, как будто знает, что ему беспокоиться нечего: она его все равно туда доставит.

«Нет, – она говорит, – у меня таких денег».

«А дешевле у вас никак не получится, – Салмон говорит. – Разве что поездом. Там билет – пятьдесят два цента». А она уже прочь пошла, и дядя Док за ней, как собака.

Это было часа в четыре. До шести их видели на скамейке во дворе суда. Они не разговаривали: как будто и забыли, что вдвоем. Сидят себе рядышком, а она, значит, – приодевшись, в парадном платье. И, может, ей просто приятно, что приоделась и что в городе субботний вечер провела. Может, ей это все равно, что другому на денек в Мемфис съездить.

Сидели, пока шесть не пробило. Тогда встала. Люди, которые видели, говорят, что она ему ни слова не сказала; просто поднялись разом, словно две птички с ветки – и не поймешь, какая какой сигнал подала. Дядя Док чуть позади шел. Перешли площадь и свернули на улицу, которая к станции ведет. Люди знали, что никаких поездов еще три часа не будет, и думали: неужели они и вправду на поезде куда-то собрались – но старики еще похлеще отчудили. Зашли в маленькое кафе возле станции и поужинали – а ведь за все время, что они в Джефферсоне живут, их не то что в кафе – на улице ни разу не видели вместе. А она его вон куда повела – может, боялись, что пропустят поезд, если в город пойдут есть. Пришли туда – еще половины седьмого не было – сели на табуреточки у стойки и едят, что она заказала, с дядей Доком даже не посоветовавшись. Она у хозяина спросила, когда поезд на Джефферсон, он ей сказал, что в два часа ночи. «Будет, – говорит, – сегодня в Джефферсоне суматохи. Вы можете взять машину в городе и будете в Джефферсоне через сорок пять минут. Зачем вам поезда ждать до двух часов ночи». Подумал, что они приезжие; объяснил ей, как в город пройти.

А она ничего не оказала; доели, заплатила ему – пять центов и десять центов, по одной вынула из тряпицы а тряпицу – из зонтика, а дядя Док тут же сидит и ждет – лицо дурное, как у лунатика. Потом ушли, и хозяин думал, что послушали его и решили взять в городе машину, а потом выглянул и видит, идут они через запасные пути к станции. Хотел было окликнуть, да не окликнул. «Думаю, – говорит, – может, я ее не понял. Может, им девятичасовой нужен, который на юг».

Когда пассажиры начали собираться и билеты на девятичасовой покупать – коммивояжеры, бездельники всякие и прочая публика, – они сидели на скамейке в зале ожидания. Кассир говорит, когда он возвращался с ужина в полвосьмого, то заметил, что в зале ожидания кто-то сидит, но особенно не приглядывался, а потом она подошла к окошку и спрашивает, когда пойдет поезд на Джефферсон. А он занят был в это время – глаза только поднял и сказал: «Завтра», – от работы не отрываясь. Но потом, говорит, что-то заставило его опять посмотреть, а из окошка лицо это круглое на него смотрит, – перо, конечно, сверху, – и говорит ему:

– Дайте мне на него два билета.

– Этот поезд пойдет только в два часа ночи, – кассир говорит. Тоже ее не признал. – Если вам поскорее нужно в Джефферсон, то пойдите лучше в город и наймите машину. Дорогу в город найдете?

А она, значит, стоит, пяти– и десятицентовые отсчитывает из тряпицы; выдал он ей два билета, а потом глянул мимо нее в окошко, дядю Дока увидел и понял, кто она такая. И, говорит, публика на девятичасовой собралась, поезд пришел и отправился, а они все сидят. А дядя Док, говорит, все такой же – не то сонный, не то одурманенный, не поймешь. Поезд, значит, уехал, а люди не все разошлись. Некоторые остались, в окно заглядывали, а то и в зал входили посмотреть, как дядя Док с женой сидят на лавке, – покуда кассир свет не выключил в зале ожидания.

Но некоторые все равно не ушли. Все в окошко заглядывали, смотрели, как они в темноте сидят. Может, перо видели и голову седую дяди Дока. И тут дядя Док начал просыпаться. Не то чтобы удивляться, куда он попал, или, что вроде попал не туда, куда нужно. А просто встрепенулся, как будто долго ехал накатом, а теперь пришла пора мотор включить. Слышно было, как она ему говорит: «Шшш. Шшш», – а потом его голос прорывается. Так и сидели, покуда кассир свет не включил и не сказал им, что двухчасовой подходит, – она ему: «Шшш. Шшш», – как ребенку, а дядя Док выкрикивает: «Скотство и омерзение! Омерзение и скотство!»


16

На стук свой не получив никакого ответа, Байрон спускается с крыльца, огибает дом и входит в огороженный задний дворик. Он сразу видит кресло под шелковицей. Это парусиновый шезлонг, латаный, линялый, до того провисший от долгого употребления, что, кажется, даже пустой, он бесплотно обнимает обрюзглое, рыхлое тело хозяина; приближаясь, Байрон думает, что в неодушевленном этом кресле, запечатлевшем в себе бездействие, праздность, убогую оторванность от мира, отображается и даже как-то содержится суть самого человека. «Которого я опять побеспокою», – думает он, по обыкновению своему чуть вздернув губу, – думает Опять? Прошлое-то беспокойство, оно даже ему теперь покажется ерундой. И опять в воскресенье. Хотя почему бы и воскресенье не захотело ему отомстить – раз воскресенье тоже людьми придумано

Он подходит к креслу сзади и заглядывает. Хайтауэр спит. На выпуклом его брюшке, там, где белая рубашка (сегодня она чистая и свежая) надулась над поношенными черными брюками, лежит обложкой кверху раскрытая книга. Руки Хайтауэра сложены на книге мирно, благостно. Рубашка старомодная, с плиссированной, но небрежно заглаженной грудью и без воротничка. Рот его открыт, дряблая мякоть лица оттекла от круглого отверстия, где виднеются темные нижние зубы, и от точеного носа, который один лишь не тронут возрастом, разрухой лет. Байрон смотрит сверху на спящее лицо, и кажется ему, будто бежал, отрекся человек от собственного носа, который хранит непреклонную гордость и мужество над раздрызгом поражения, как забытый флаг над уничтоженной крепостью. И опять свет, отражение неба за листвой шелковиц, заливает, белит линзы очков, так что Байрон не замечает, когда у Хайтауэра открываются глаза. Он видит только, что сомкнулись губы, и – движение сложенных рук перед тем, как Хайтауэр сел.

– Да, – говорит священник, – да? Кто это… А, Байрон.

Байрон смотрит на него сверху, лицо у него очень серьезное. Но на этот раз сочувствия в нем нет. В нем нет ничего, кроме спокойствия и решимости. Он произносит без всякого выражения:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю