355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Свет в августе. Особняк » Текст книги (страница 10)
Свет в августе. Особняк
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:45

Текст книги "Свет в августе. Особняк"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 55 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Мальчик не шевелился. «Вы опять будете меня бить?»

«Давай, – сказал Макихерн. – Встань». Мальчик слез с кровати и встал – худенький, в мешковатом бумажном белье. Макихерн тоже зашевелился – туго, неуклюже, как будто его сковывали собственные мышцы и движение стоило ему неимоверной затраты сил; мальчик с детским интересом, но без удивления наблюдал, как он медленно и тяжело опускается на колени. «Стань на колени», – сказал Макихерн. Мальчик стал; в тесной сумрачной комнате стояли на коленях двое: ребенок в перешитом белье и безжалостный мужчина, не знавший, что такое сомнение или сострадание. Макихерн начал молиться. Он молился долго, монотонным, нудным, усыпляющим голосом. Он просил, чтобы ему простилось прегрешение против воскресного дня и то, что он поднял руку на ребенка, на сироту, любезного Богу. Он просил, чтобы упрямое сердце ребенка смягчилось, и ему тоже простился грех непослушания, – по ходатайству человека, которого мальчик презрел и ослушался, – и предлагал Всевышнему быть таким же великодушным, как он сам, по причине и вследствие сознательного милосердия.

Он кончил и грузно поднялся на ноги. Мальчик остался на коленях. Он вообще не пошевелился. Но глаза его были открыты (он ни разу не отвернул, даже не потупил лица) и лицо было вполне спокойно-спокойно, безмятежно, вполне непроницаемо. Он услышал, как мужчина возится у стола, где стоит лампа. Чиркнула, вспыхнула спичка. Пламя выровнялось на фитиле под стеклянным шаром, на котором рука мужчины казалась кровавой. Тени метнулись и выровнялись. Макихерн что-то взял со стола возле лампы: катехизис. Он обернулся к мальчику: нос, гранитный выступ скулы, заросшей волосами до самой глазницы, прикрытой стеклом очков.

«Возьми книгу», – сказал он.

Началось это в воскресенье, до завтрака. Он так и не позавтракал; вероятно, ни он, ни Макихерн о еде ни разу не вспомнили. Макихерн тоже не завтракал, хотя подошел к столу и попросил прощения за пищу и необходимость ею питаться. Обеденный час мальчик проспал из-за нервного переутомления. А об ужине ни тот, ни другой не вспомнили. Мальчик даже не понимал, что с ним происходит, почему он ощущает такую слабость и покой.

Вот и все, что он чувствовал, лежа в кровати. Лампа еще горела; на дворе было темно. Время шло; но ему казалось, что если он повернет голову, то увидит обоих, себя и мужчину, на коленях возле кровати или, по крайней мере, ямки на коврике от двух пар колен, не заполненные ничем осязаемым. Сам воздух, казалось, еще источал этот монотонный голос, который был похож на бормотание сновидца и говорил, умолял, препирался с кем-то, не способным даже оставить призрачную ямку на настоящем коврике.

Так он лежал – на спине, скрестив на груди руки, словно надгробное изваяние, – и вдруг снова услышал на узкой лесенке шаги. Шаги были не мужские: он слышал, как в сумерки Макихерн уехал на коляске в церковь, не пресвитерианскую, а ближнюю, в трех милях, – замаливать утреннее.

Не поворачивая головы, мальчик слышал, как карабкается по лестнице миссис Макихерн. Слышал, как приближается к его кровати. Он не смотрел на нее, но скоро ее тень упала на стену, стала видна, и он увидел, что миссис Макихерн несет какую-то вещь. Это был поднос с едой. Она поставила поднос на кровать. Он ни разу не взглянул на нее. Не шевельнулся. «Джо», – сказала она. Он не шевелился. «Джо», – сказала она. Она видела, что глаза у него открыты. Она к нему не прикоснулась.

«Не хочу есть», – сказал он.

Миссис Макихерн не шевелилась. Она стояла, сложив руки под фартуком. Казалось, она на него тоже не смотрит. Казалось, она обращается к стене над его кроватью. «Я знаю, что ты думаешь. Нет. Он не говорил, чтобы я отнесла тебе поесть. Я сама догадалась. Он не знает. Эта еда не от него». Он не шевелился. Его лицо было спокойно, как лицо изваяния, и обращено к скату дощатого потолка: «Ты целый день не ел. Сядь и поешь. Это не он велел, чтобы я отнесла тебе поесть. Он не знает. Я сама собрала – ждала только пока он уедет».

Тогда он сел. У нее на глазах он поднялся с кровати, взял поднос, ушел с ним в угол и перевернул, скинув посуду с едой на пол. Затем он вернулся на кровать, держа поднос как дароносицу, только вместо стихаря на нем было белье, купленное для взрослого и ушитое. Она уже не смотрела на него, хотя ни разу за это время не пошевелилась. Руки ее были спрятаны под фартуком. Он влез на кровать и снова лег навзничь, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Он видел ее неподвижную тень, расплывчатую, чуть согнутую. Потом тень исчезла. Он не повернул головы, но услышал, как она присела в углу и собирает на поднос разбитую посуду. Потом она вышла из комнаты. Стало совсем тихо. Лампа горела ровно, ровным язычком; на стене мелькали тени мошек, большие, как птицы. Он чуял, слышал за окном темноту, весну, землю.

Тогда ему было всего восемь лет. Годы прошли, прежде чем память распознала то, что он помнил; годы – с того вечера, когда через час после ее ухода он поднялся с кровати, пошел и стал на колени в углу, как не желал стоять на коврике, – и, над поруганной пищей склонившись, стал есть, как дикарь, как собака.

Сумерки; ему полагалось быть за несколько миль отсюда – дома. Хотя в субботние вечера он принадлежал самому себе, никогда еще в такой поздний час он не отлучался так далеко от дома. Дома его ожидала порка. Но не за то, что он сделал – или не сделал – во время отлучки. Хотя он не совершил никакого греха, по возвращении его должны были выпороть так же, как если бы он согрешил на глазах Макихерна.

Но он, наверное, и сам еще не знал, что не согрешит. Впятером они тихо собрались в сумерки у покосившихся дверей брошенной лесопилки, куда перед тем вошла и, раз оглянувшись, скрылась девушка-негритянка, за которой они наблюдали, спрятавшись метрах в ста. Устроил это один из ребят постарше – он и вошел первым. Остальные – подростки в одинаковых комбинезонах, жившие в радиусе трех миль отсюда и в свои четырнадцать-пятнадцать лет, подобно тому, кто звался среди них Джо Макихерном, умевшие пахать, доить и колоть дрова не хуже взрослых, – тащили соломинки, разыгрывая очередь. Он, наверное, и не думал об этом как о грехе, пока не подумал о человеке, который ждет его дома, – ибо первейший грех для четырнадцатилетнего – быть публично обвиненным в девственности.

Настал его черед. Он вошел в сарай. Там было темно. Сразу же им овладело страшное нетерпение. Что-то рвалось из него, как раньше, когда он думал о зубной пасте. Но он не мог двинуться с места: внезапно почуяв женщину, почуяв негра, стоял, обуянный негроженским, охваченный нетерпением, и вынужден был ждать, пока не услышал от нее путеводного звука, который не был осмысленным словом и получился нечаянно. Тогда ему показалось, что он видит ее: что-то распростертое, жалкое, может быть – и ее глаза. Нагнувшись, он словно заглянул в черный колодец и на дне его увидел мерцание – как отблески мертвых звезд. Он уже двигался, потому что его нога коснулась ее. Потом коснулась еще раз, потому что он ее пнул. И снова пнул, с силой, и продолжал пинать придушенный вопль удивления и страха. Она завизжала, он схватил ее за руку, рванул вверх и стал бить, исступленно, наотмашь, молотя, может быть, ее голос, но попадая в плоть – обуянный негроженским, охваченный нетерпением.

Затем она отлетела от его кулака, и сам он тоже отлетел назад, потому что остальные навалились на него, толпясь, хватая, шаря, а он отвечал ударами, и в горле у него клокотало от ярости и отчаяния. Он чуял теперь только мужской запах, они – тоже, а где-то внизу визжала, пыталась выбраться Она. Они топали и мотались, молотя по всему, что касалось руки или тела, и наконец рухнули кучей – Джо в самом низу. Но он и тут отбивался, боролся, плача. Она уже не существовала. Они просто дрались – словно ветром их обдало, резким и свежим. Они придавили его, растянули на земле. «Ну, кончишь теперь? Ты попался. Говори, кончишь?»

– Нет, – сказал он. Он извивался, пробовал встать.

– Кончай, Джо! Со всеми не сладишь. Мы же не хотим с тобой драться.

– Нет, – сказал он, пыхтя и вырываясь. Ни один из них не мог разглядеть, где – кто. Они совсем забыли о девушке, о причине драки и о том, была ли вообще причина. Для тех четверых все получилось автоматически, непроизвольно: инстинктивное побуждение самца драться за самку или из-за самки, с которой он спарился недавно или желает спариться. Но никто из них не понимал, почему дерется он. А он им сказать не мог. Они прижимали его к земле и переговаривались тихими сдавленными голосами.

– Эй вы, сзади, давайте отсюда. А потом мы его отпустим, разом.

– Кто его держит? Кого я держу?

– Эй, пусти. Так, погоди… вот он… Мы с… – Снова вся куча вздыбилась, напряглась. Они снова его прижали. – Он тут, под нами. А вы отпускайте и – ходу. Дайте нам повернуться.

Двое поднялись и отступили за дверь. Затем другие двое, словно подброшенные взрывом, вылетели из темного сарая и бросились бежать. Джо ударил сразу, как только его отпустили, но уже никого не достал. Лежа на спине, он смотрел, как убегает в сумерках четверка, замедляет ход, оборачивается. Он поднялся и вышел из сарая. Он стоял у двери, отряхиваясь – тоже непроизвольно, – а они тихо сошлись невдалеке и наблюдали за ним. Он на них не смотрел. Он зашагал прочь; комбинезон его сливался с сумерками. Час был поздний. Тяжелая и сочная вечерняя звезда висела, как цветок жасмина. Он ни разу не оглянулся. Он уходил, призраком тая в темноте; четверо ребят следили за ним, сбившись в кучку, и лица их в сумерках были маленькими и бледными. Вдруг один из них произнес неожиданно громко: «Ага-а-а!» Джо не оглянулся. Другой голос тихо сказал, прозвучал тихо, внятно: «Покедова, Джо, до завтра». Он не ответил. Продолжал идти. То и дело механическим жестом он отряхивал комбинезон.

Когда впереди показался дом, небо на западе уже потухло совершенно. На выгоне за сараем бил родник: купа ив шумела и пахла, но была неразличима. Когда он приблизился, трели молодых лягушек смолкли разом, как струны, перерезанные ножницами. Он опустился на колени; в темной воде не видно было даже очертаний его головы. Он ополоснул лицо, заплывший глаз. Потом пошел дальше – через выгон, к свету в кухонном окне. Оно следило за ним, выжидательно и угрожающе, как глаз.

Перед изгородью он остановился, глядя в освещенное окно. Постоял немного, опершись на изгородь. В траве дружно стрекотали кузнечики. Над росно-серой землей, между темных древесных стволов плавали и гасли светляки, блуждающие и неверные. На дереве возле дома пел пересмешник. Дальше, в лесу за родником, свистали два козодоя. А еще дальше, словно за каким-то последним горизонтом лета, выла собака. Он прошел за ограду и в дверях хлева, где его дожидались две недоеные коровы, увидел неподвижно сидящего человека.

Он узнал Макихерна и даже не удивился – словно встреча эта была совершенно естественной, оправданной и неизбежной. Возможно, ему пришло в голову, что они двое всегда могут друг на друга рассчитывать, положиться друг на друга; что только ее поступки нельзя предугадать. Возможно, он не видел ничего несообразного в том, что, хотя он и воздержался от греха, который в глазах Макихерна был бы самым тяжким из возможных грехов, его сейчас накажут так же, как если бы он согрешил. Макихерн не встал. Он продолжал сидеть, бесстрастный, каменный, и рубашка его смутно белела в черном зеве двери. «Я подоил и накормил», – сказал он. Потом встал, неторопливо. Возможно, мальчик знал, что ремень уже у него в руке. Он взлетал и падал неторопливо, по счету, с пресными неторопливыми хлопками. Тело мальчика было как будто из дерева, из камня: столп или башня, на котором чувствилище его размышляло, как отшельник, – созерцательно и отстранение, в экстазе самораспятия.

К кухне они подошли бок о бок. Когда свет из окна упал на них, мужчина остановился, повернулся, приблизил к нему лицо, вглядываясь.

– Дрался, – сказал он. – Из-за чего?

Мальчик не ответил. Вид у него был бесстрастный, сосредоточенный. Немного погодя он ответил. Голос его был ровен, холоден.

– Просто так.

Они стояли.

– Ты что же – не можешь сказать или не хочешь сказать? – Мальчик не ответил. Он не смотрел в землю. Он ни на что не смотрел. – Если ты сам не знаешь, ты дурак. А если не хочешь сказать, значит, ты нашкодил. Ты был с женщиной?

– Нет, – ответил мальчик. Мужчина смотрел на него. Когда он заговорил, тон у него был задумчивый.

– Ты никогда мне не лгал. То есть, сколько я знаю. – Он смотрел на мальчика, на его спокойный профиль. – С кем ты дрался?

– Там был не один.

– Ага, – сказал мужчина. – Я полагаю, ты им оставил память?

– Не знаю. Наверно.

– Ага, – сказал мужчина. – Поди умойся. Ужин готов.

В ту ночь он ложился спать с твердым решением бежать из дома. Он чувствовал себя, как орел: суровым, независимым, могущественным, беспощадным, сильным. Но это прошло, хотя он не понимал тогда, что ему, как орлу, клеткой была собственная плоть и все окружающее пространство.

Макихерн хватился телки только на третий день. И то потому, что наткнулся на спрятанный в хлеву новый костюм. Осмотрев его, он понял, что костюм ни разу не надеван. Костюм он нашел утром. Но ничего об этом не сказал. А вечером пришел в хлев, где Джо доил корову. Хотя он сидел на низкой скамеечке, прислонясь головой к коровьему боку, нетрудно было заметить, что ростом он не уступит взрослому мужчине. Но Макихерн этого не видел. Если он что и видел, то ребенка, пятилетнего сироту, который сидел с ним в коляске декабрьским утром двенадцать лет назад, настороженно замерший и покорно-безразличный, как животное. «Я не вижу твоей телки», – сказал Макихерн. Джо не ответил. Он склонился над подойником, над шипящей струей молока. Макихерн стоял позади него, над ним, глядя сверху.

– Я говорю, твоей телки не видно.

– Знаю, – сказал Джо. – Она, наверно, у ручья. Я за ней сам присмотрю, раз она моя.

– Ага, – сказал Макихерн. Он не повысил голоса. – Пятидесятидолларовой телке вечером не место у ручья.

– Ну, это будет моя потеря, – сказал Джо. – Корова была моя.

– Была? – переспросил Макихерн. – Ты сказал, корова была твоя?

Джо не поднял головы. Струя молока из-под его пальцев с тихим шипением толкалась в подойник. Он слышал, что Макихерн ходит у него за спиной. Но не оглядывался, пока не кончил доить. Тогда он повернулся. Макихерн сидел на чурбаке у двери.

– Ты бы снес сперва домой молоко, – сказал он.

Джо встал; в руке у него покачивалось ведерко.

Он ответил упрямо, но спокойно:

– Утром ее найду.

– Снеси домой молоко, – сказал Макихерн. – Я подожду тебя тут.

Джо постоял еще секунду. Потом повернулся. Он вышел из хлева и направился к кухне. Когда он ставил подойник на стол, появилась миссис Макихерн.

– Ужин готов, – сказала она. – Мистер Макихерн уже дома?

Джо отвернулся к двери.

– Скоро придет, – сказал он. Он чувствовал, что женщина смотрит на него.

Она сказала обеспокоено, несмело:

– Ты как раз успеешь умыться.

– Скоро придем. – Он вернулся в хлев. Миссис Макихерн подошла к двери и смотрела ему вслед. Еще не совсем стемнело, и она увидела в дверях хлева фигуру мужа. Она не позвала его. Просто стояла и смотрела, как сходятся двое мужчин. Что они говорят, она не могла расслышать.

– Так, говоришь, она у ручья? – спросил Макихерн.

– Я сказал – может быть. На выгоне места много.

– Ага, – произнес Макихерн. Оба разговаривали спокойно. – Где же она, по-твоему?

– Не знаю. Я не корова. Не знаю, где она может быть.

Макихерн пошел.

– Давай посмотрим, – сказал он. Джо вышел на пастбище следом за ним. До ручья было четверть мили. В темной ленте прибрежных деревьев мелькали светляки. Они подошли к деревьям. Стволы их задыхались в болотной поросли, непролазной даже днем. – Кликни ее, – сказал Макихерн. Джо молчал. Не шевелился. Они стояли лицом к лицу.

– Корова моя, – сказал Джо. – Вы мне отдали ее теленком. Я вырастил ее, потому что вы отдали ее мне в собственность.

– Да, – сказал Макихерн. – Отдал. Чтобы приучить тебя к ответственности владения имуществом, собственностью. К ответственности владельца перед тем, чем он владеет с Божьего соизволения. Чтобы научить тебя предусмотрительности и приумножению. Кликни ее.

Они по-прежнему стояли лицом к лицу. Возможно, смотрели друг на друга. Потом Джо повернулся и пошел вдоль топи, Макихерн последовал за ним.

– Почему не зовешь? – сказал он. Джо не ответил. Он как будто вовсе не смотрел на ручей, на болото. Наоборот, он смотрел на одинокий огонек в той стороне, где был дом, – то и дело оглядывался на него, словно измеряя пройденный путь. Они шли не быстро, но вскоре очутились перед изгородью, отмечавшей границу выгона. Уже совсем стемнело. У изгороди Джо повернулся. Теперь они смотрели друг на друга. Они опять стояли лицом к лицу. Потом Макихерн сказал:

– Что ты сделал с телкой?

– Продал, – сказал Джо.

– Ага. Продал. А могу я узнать, что ты за нее получил?

Темнота уже смыла их лица. Они были всего лишь двумя тенями почти одинаковой высоты, только Макихерн – пошире. Голова его над белым пятном рубашки напоминала мраморные ядра на памятниках Гражданской войны.

– Корова была моя, – сказал Джо. – Если она была не моя, зачем вы мне так сказали? Зачем мне ее отдали?

– Ты прав. Она была твоей собственностью. Пока что я тебя не упрекал за продажу – если только ты взял за нее хорошую цену. И если даже тебя надули, как это скорей всего и должно случиться с мальчиком восемнадцати лет, – я тебя все равно не упрекну. Хотя надо было спросить совета у старшего, кто лучше знает жизнь. Но ты должен учиться, как я учился. А спрашиваю я вот что: куда ты положил деньги на сохранение? – Джо не отвечал. Они стояли друг против друга. – Может, ты отдал их на хранение приемной матери?

– Да, – сказал Джо. Сказал его язык – солгал помимо воли. Он отвечать не собирался. Он услышал свой ответ с каким-то тягостным изумлением. Но было уже поздно. – Отдал ей, чтобы спрятала, – добавил он.

– Ага, – сказал Макихерн. И вздохнул – вздохнул чуть ли не с наслаждением – удовлетворенно, победоносно. – И ты, конечно, скажешь, что это приемная мать купила тебе новый костюм, который спрятан на сеновале. Ты был замечен во всех других грехах, на какие способен: в лени, в неблагодарности, в непочтительности, в богохульстве. Теперь я уличил тебя в последних двух: во лжи и разврате. Зачем тебе понадобился новый костюм, если не для распутства? – Так он признал, что ребенок, усыновленный им двенадцать лет назад, – мужчина. Стоя с ним почти нос к носу, Макихерн ударил его кулаком.

Первые два удара Джо стерпел, – может быть, по привычке, может быть – от удивления. Но стерпел, чувствуя, как тяжелый кулак мужчины дважды врезался ему в лицо. Потом он отскочил, пригнулся, слизывая кровь, пыхтя. Они стояли друг против друга.

– Попробуй еще, ударь, – сказал он.

Позже, когда холодный, окоченелый, он лежал у себя на чердаке, он услышал их голоса, долетавшие по узкой лестнице из нижней комнаты.

– Я его купила! – говорила миссис Макихерн. – Я! На свои деньги от масла. Ты сказал, что я могу распоряжаться… могу тратить… Саймон! Саймон!

– Ты врешь еще нескладнее, чем он, – сказал мужчина. Голос Макихерна, размеренный, суровый, бесстрастный, долетал по лестнице до его кровати. Он его не слушал. – На колени. На колени. НА КОЛЕНИ, ЖЕНЩИНА. Проси у Бога милости и прощения – не у меня.

Она всегда старалась быть с ним ласковой – с того первого декабрьского вечера двенадцать лет назад. Когда коляска подъехала к дому, она стояла на крыльце – терпеливое, забитое существо без признаков пола, если не считать аккуратного седеющего узелка на макушке да юбки. Казалось, не морил, не разлагал ее исподволь безжалостный фанатик-муж, превращая в нечто чуждое даже своим намерениям и ее разумению, а упрямо расплющивал ее, как ковкий, податливый металл, все тоньше и тоньше – в бесплотность немых надежд и неисполненных желаний, серых и тусклых, как зола.

Когда коляска остановилась, она пошла к ним так, словно заранее все наметила и отрепетировала: как она снимет его с дрожек, унесет в дом. С тех пор как он научился ходить, его ни разу не брала на руки женщина. Он вывернулся и пошел в дом сам – зашагал, маленький и неуклюжий в широкой попоне. Она шла рядом, вилась вокруг него. Она его усадила; в том, как она вилась вокруг него, в ее проворстве, было что-то натянутое, растерянно-егозливое, словно ей хотелось повторить все сначала – чтобы он и она действовали так, как было намечено. Став перед ним на колени, она пыталась его разуть – до тех пор, пока он не догадался, чего ей надо. Он отвел ее руки и разулся сам, но на пол башмаки не доставил. Он не выпускал их из рук. Она стащила с него чулки и тут же принесла таз с горячей водой – принесла так быстро, что всякий, кроме ребенка, понял бы, что она держала его наготове, возможно даже, с самого утра. Тогда он заговорил, в первый раз: «Я вчера уже мылся».

Она не ответила. Она стояла перед ним на коленях, а он разглядывал ее макушку и руки, неловко копошившиеся у его ног. Теперь он не пытался ей помочь. Он не понимал, что она затевает, – даже тогда, когда его застывшие ноги погрузились в теплую воду. Он не верил, что это – все: слишком ему было приятно. Он ждал, когда начнется остальное, неприятная часть – какова бы она ни была. Такого с ним раньше никогда не случалось.

Потом она уложила его в постель. Уже почти два года он одевался и раздевался сам, никто за ним не присматривал, никто не помогал – разве что изредка, какая-нибудь Алиса. Заснуть сразу он не мог, потому что слишком устал, и сейчас был растерян, нервничал, желая только одного – чтобы она наконец ушла и дала ему уснуть. А она не уходила. Наоборот, она придвинула к кровати стул и села. Печка в комнате не топилась, было холодно. На женщине была шаль, она куталась в шаль, и изо рта у нее шел пар, как будто она курила. Ему совсем расхотелось спать. Он ждал, когда начнется неприятная часть, какова бы она ни была, за какую бы провинность ни полагалась. Он не понимал, что это – все. Такого с ним тоже никогда не случалось.

С той ночи все и пошло. И он думал, что так будет продолжаться всю жизнь. В семнадцать лет, оглядываясь назад, он видел всю длинную цепь будничных, нелепых, напрасных усилий, рожденных жизненным крушением, беспомощностью и дремлющим инстинктом: кушанья, которые она готовила тайком и заставляла тайком брать и есть, когда он их не хотел, зная к тому же, что Макихерну это безразлично; случаи вроде сегодняшнего, когда она пыталась встать между ним и наказанием: заслуженное ли, нет ли, справедливое или несправедливое, оно всегда было нелицеприятным, и мужчина с мальчиком относились к нему как к естественному и неизбежному факту – покуда не вмешивалась она и не сообщала ему какого-то душка, утонченности, стойкого привкуса.

Порою он думал сказать ей наедине, – будучи уверен, что по беспомощности своей она не сможет ни перетолковать, ни оставить его слова без внимания, – сказать ей, чтобы знала и вынуждена была скрывать от мужа, чья немедленная и наперед известная реакция настолько бы заслонила и стерла само известие, что к нему больше и не возвращались бы, – сказать по секрету, расплатиться тайком за поданную тайком еду, которой он не хотел: «Слушай. Он говорит, что вскормил неблагодарного богохульника. Так вот, соберись с духом и скажи ему, кого он вскормил. Нигера он вскормил под своей крышей, за своим столом, своей собственной пищей».

Потому что она всегда была добра к нему. Мужчина, суровый, безжалостный судья, просто полагался на него – что он будет вести себя определенным образом и получать за это столь же определенное воздаяние; так же и он мог положиться на мужчину – что тот определенным образом будет реагировать на определенные его поступки и проступки. В женщине было дело – с ее женским влечением и склонностью к секретам, к тому, чтобы грешком приправить самое ерундовое и невинное занятие. За отставшей доской в стене его чердачной комнаты она спрятала в жестянке немного денег. Деньги были пустячные и прятались, понятно, ни от кого иного, как от мужа, хотя мальчик думал, что мужу было бы все равно. Для него же это никогда не было секретом. Когда он был еще ребенком, она тайком приглашала его с собой на чердак, кралась туда со всяческими предосторожностями, как в ребячьей игре, и добавляла к своему кладу жалкие, считанные пяти– и десятицентовики (плоды невесть каких мелких уловок и обманов, против которых никто на свете и возражать бы не стал), а он смотрел серьезными круглыми глазами, как падали в жестянку монеты, в достоинстве которых он даже не разбирался. Это женщина доверялась ему, навязывала свое доверие, как навязывала свои кушанья: заговорщицки, тайком, делая тайну из тех отношений, которые этот акт доверия должен был подтверждать.

Дело было не в тяжелой работе, которую он ненавидел, не в наказаниях и несправедливости. С этим он свыкся еще до того, как узнал их обоих. Ничего другого он не ждал, это его не удивляло и не возмущало. В женщине: ее мягкость и доброту, чьей жертвой, казалось ему, он обречен быть всю жизнь, – вот что ненавидел он пуще сурового и безжалостного суда мужского. «Она хотела, чтоб я заплакал», – думал он, когда лежал на своей кровати, закинув руки за голову, холодный, окоченелый, в полосе лунного света, и слышал настойчивое бормотание мужчины, долетавшее до его комнаты по дороге к небу. «Хочет, чтоб я заплакал. Тогда, думает, он у нас в руках».


8

Двигаясь бесшумно, он достал из тайника веревку. Один конец был заранее завязан петлей, чтобы закреплять в комнате. Теперь он мог моментально спуститься на землю и подняться обратно; теперь, после года с лишним упражнений, он умел, ни разу не коснувшись стены, взлететь по веревке с тенеподобной легкостью и проворством кошки. Он высунулся из окна, и отпущенный конец прошелестел вниз. В лунном свете веревка выглядела не толще паучьей нити. Затем, подвесив связанные ботинки сзади к поясу, он съехал по веревке, пронесшись, как тень, мимо окна, за которым спали Макихерны. Веревка висела прямо перед окном. Он оттянул ее вбок по стене и привязал. Потом прошел под лунным светом к хлеву, взобрался на сеновал и вытащил из тайника новый костюм. Костюм был аккуратно завернут в бумагу. Прежде чем развернуть его, он ощупал складки бумаги. «Нашел», – подумал он. «Пронюхал». И шепотом произнес: «Сволочь. Гад».

Он оделся в темноте, быстро. Он уже опаздывал: пришлось дожидаться, когда они уснут после скандала из-за телки, – и виновата в скандале была женщина, потому что вмешалась, когда все уже было кончено или, по крайней мере, отложено до утра. В пакете лежала еще белая рубашка и галстук. Галстук он положил в карман, но, пиджак надел, чтобы не так заметна была при луне белая рубашка. Он спустился и вышел из хлева. После стиранного-перестиранного комбинезона новая одежда казалась плотной, жесткой. Дом, темный и непроницаемый, предательски затаился в лунном свете. Из-за луны У него как будто появилась собственная физиономия: лживая, угрожающая. Он миновал дом и вышел на дорогу. Вынул из кармана дешевые часы. Они были куплены три дня назад, на выручку от телки. Но он еще не привык иметь дело с часами и поэтому забыл их завести. Впрочем, и без часов было ясно, что он опаздывает.

Перед ним в лунном свете лежала прямая дорога, обсаженная деревьями; жирные резкие тени сучьев на мягкой пыли были как будто намазаны черной краской. Он шел быстро; дом остался за спиной, из дома его уже нельзя было увидеть. Шоссе проходило невдалеке. В любую минуту мимо мог промчаться автомобиль: Джо предупредил ее, что если не придет к перекрестку, то встретит ее прямо у школы, где будут танцы. Но машина не показывалась, и, выйдя на шоссе, он ничего не услышал. Дорога, ночь были безлюдны. «Может, уже проехала», – подумал он. Он снова вынул бездействующие часы и посмотрел на них. Часы стояли потому, что ему помешали их завести. Из-за Макихернов он опоздал: это они не дали ему завести часы, и теперь он не мог узнать, опоздал он или нет. Там, позади, в конце темной дороги, в невидимом доме спала женщина, – почему бы не спать, раз она сделала все, чтобы он опоздал. Он оглянулся назад, в сторону дома, – и в этой позе, с этой мыслью замер; замерли ум и тело, словно их одновременно выключили: ему показалось, будто между теней на дороге кто-то движется. Потом он подумал, что ему просто померещилось – что это, может быть, его мысли спроектировались, как тень на стену. Подумал: «Но я надеюсь, что это он, хорошо бы, если он. Хорошо бы, он следил за мной и поглядел, как я сажусь в машину. Хорошо бы, он попробовал нас догнать. Попробовал бы остановить меня». Но на дороге он ничего не увидел. Она была пуста, исчерчена предательскими тенями. Потом он услышал вдалеке, со стороны города, звук мотора. Он стал вглядываться и вскоре различил свет фар.

Она была официанткой в плохоньком ресторанчике на одной из глухих улиц города. Взрослый с первого взгляда понял бы, что ей уже за тридцать. Но Джо, вероятно, казалось, что ей не больше семнадцати, – из-за ее миниатюрности. Она не только ростом была мала, она была худа, как ребенок. Но взрослый заметил бы, что миниатюрность эта – не от природной хрупкости, а от какой-то внутренней порчи в душе – хрупкость, в которой никогда не было ничего молодого, в чьих линиях юность и не живала. Волосы у нее были темные. Лицо ее с рельефным костяком всегда было опущено, словно голова на плечах сидела неправильно, с наклоном. Глаза ее напоминали пуговичные глаза игрушечного зверька – их взгляд мало было бы назвать жестким, хотя жесткости в нем не было.

И подступился он к ней только потому, что она была маленькая – словно это могло или должно было уберечь ее от плотоядных рыщущих мужских глаз, увеличить его шансы. Если бы она была крупной, он бы не отважился. Он подумал бы: «Бесполезно. У нее уже есть парень, мужчина».

Началось это осенью, когда ему было семнадцать лет. День был будний. Обычно они приезжали в город по субботам, на весь день, и привозили еду с собой – холодный обед в корзинке, купленной и хранившейся специально для поездок. На этот раз Макихерн поехал повидаться с юристом – с намерением закончить дела и вернуться домой к обеду. Но когда он вышел на улицу, где ждал Джо, было почти двенадцать. Он появился, глядя на свои часы. Затем он поглядел на городские часы и, наконец, на солнце – с выражением досады и возмущения. С тем же выражением он поглядел на Джо; открытые часы лежали у него на ладони, а в глазах было холодное недовольство. Он словно впервые изучал, оценивал юношу, которого воспитывал с младенческих лет. Потом он повернулся. «Пойдем, – сказал он. – Теперь уж ничего не поделаешь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю