Текст книги "Непобежденные"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– В сторонку, мальчики, – сказал отец. Птицей взлетел Юпитеру на незаседланную спину и, прежде чем тронуть коня, взглянул на нас. И произнес негромко, неторопливо даже: – Берегите бабушку.
И приказал Юпитеру:
– Давай, Юп. Пошел.
Юпитер был уже повернут к задним закрытым решетчатым дверцам, что в конце прохода между стойлами; опять, как вчера, он рванулся от нас, и отец его поднял уже, а у меня мелькнуло: "Он же не пройдет в просвет наддверный!" Но Юпитер грудью прошиб дверцы – они, казалось, разлетелись прежде, чем он их коснулся, и опять Юпитер с отцом взреяли – и унеслись из ералаша сломанных и падающих планок. И тут в конюшню въехал янки и, намахнув, направив карабин одной рукой, как пистолет, пальнул по нас чуть не в упор и крикнул:
– Куда он выскочил, сукин этот мятежник?
Потом мы убегали и, оглядываясь, видели, как из нижних окон дома начинает выползать дым, а Лувиния все принималась на бегу рассказывать:
– Сидит хозяин Джон на крыльце, а янки подъехали по клумбам и: "Скажи нам, браток, где тут мятежник Джон Сарторис живет". А хозяин Джон: "Чего?" – и руку к уху приставил, и лицо такое сделал, как у дурачка, у дядюшки Фью Митчелла, а янки: "Сарторис, Джон Сарторис", а хозяин Джон: "Который? Чего который?" – а когда уже видит, что у янки кончается терпеж, тогда: "А-а, Джон Сарторис. Так бы сразу и сказали". А янки ему: "Ах ты, олух тупорожденный!" – а хозяин Джон: "Ты чего? Ты чего?" – а янки: "Ничего! Показывай, где Джон Сарторис, пока самому тебе петлю на шею не накинул!" А хозяин Джон: "Сейчас, дай лишь обуюсь", – и уходит в дом вприхромку, и бегом ко мне по холлу: "Лувиния – сапоги и пистолеты. Береги мисс Розу и детей", и потом я на крыльцо иду, но я ж только негритянка. И янки: "Врет эта женщина. По-моему, то Сарторис и был. Езжай-ка глянь по-быстрому в конюшню – не стоит ли там соловый жеребец"...
Но тут бабушка остановилась, повернулась, затрясла Лувинию за плечи:
– Да замолчи! Замолчи! Ведь ясно же, что Люш им показал, где серебро зарыто. Зови Джоби. Быстрей!
Повернула Лувинию лицом к хибарам и шлепнула по спине – в точности как отец повернул и шлепнул мою лошадь, когда, выскакав на холм, мы наткнулись на янки; а сама бабушка хотела кинуться обратно к дому, но тут уж Лувиния вцепилась и держит ее, а бабушка рвется бежать.
– Нельзя ж туда, мисс Роза! – Лувиния ей. – Баярд, держи ее; помоги, Баярд! Они ж ее убьют!
– Пустите меня! – говорит бабушка. – Зови Джоби! Люш показал им, где зарыто серебро!
Но мы держит ее; она сухонькая, легкая и крепкая, как кошка, но мы держим. Дым пошел теперь клубами, и шумит что-то или кто-то, а может, это общий звук от янки и пожара. И тут я увидел Люша. Идет из своей хибары – за плечом пожитки, увязанные в пестрый платок, – а за Люшем Филадельфия, и на лице у Люша то же выражение, что прошлым летом, когда он вернулся ночью от янки и мы с Ринго смотрели на него в окно хибары. Бабушка перестала вырываться.
– Люш, – проговорила бабушка.
Он остановился, как во сне; глянул глазами, нас не видящими – или видящими что-то недоступное для нас. Но Филадельфия-то нас увидела и спряталась за спину Люша.
– Я его удерживала, мисс Роза, – сказала она, взглядывая на бабушку. -Бог мне свидетель, удерживала.
– Люш, – сказала бабушка. – И ты с ними уходишь?
– Да, – сказал Люш, – ухожу. Меня освободили; сам Господень ангел провозгласил меня свободным и генерала дал, что поведет через реку
Иордан{22}. Я больше не принадлежу Джону Сарторису; я принадлежу себе и Богу.
– Но серебро ведь принадлежит Джону Сарторису, – сказала бабушка. – По какому же праву ты отдал его?
– Вы право спрашиваете? – ответил Люш. – Где Джон Сарторис? Он пускай приходит спрашивает. А Бог его спросит, кто ему давал право меня подневолить. Пускай тот, кто меня зарыл во тьму кромешную, спрашивает, по какому праву меня откопали на волю.
Люш говорил не глядя – он и не видел нас, по-моему. И пошел мимо нас.
– Бог свидетель, мисс Роза, – сказала Филадельфия. – Я удерживала. Одерживала.
– Не уходи, Филадельфия, – сказала бабушка. – Пойми же, он ведет тебя на страдания и голод.
Филадельфия заплакала.
– Я знаю. Знаю, не может то быть правдой, что ему насулили. Но он муж мне. И, значит, надо идти с ним.
Они пошли дальше. Вернулась Лувиния, встала позади нас вместе с Ринго. Медленно клубился желтый дым, и закат подкрашивал его своей червонной медью – такой цвет бывает у облачка пыли, взбитой ногами путников, – и дым, всклубясь дорожной пылью, восходил затем ввысь, повисал, чтоб раствориться в небе.
– Сволочи, бабушка! – вырвалось у меня. – Сволочи янки!
И мы все трое – бабушка, и я, и Ринго – закричали вместе:
– Сволочи! Сволочи! Сволочи!
РЕЙД
1
Записку эту бабушка написала красно-лиловым соком лаконоса.
– Ступайте с ней прямо к миссис Компсон и прямо возвращайтесь домой, -сказала бабушка. – По пути нигде не останавливайтесь.
– Пешком то есть? – сказал Ринго. – Вы хотите, чтоб мы топали пешком все четыре мили в Джефферсон и потом обратно, а эти две лошади чтоб стояли даром на дворе?
– Они не наши, – сказала бабушка. – Я их должна сберечь и возвратить.
– Это называется у вас беречь – отправляться на них незнамо куда и на сколько... – сказал Ринго.
– Чтоб выпорола, захотел? – сказала Лувиния.
– Нет, мэм, – сказал Ринго.
Придя в Джефферсон к миссис Компсон, мы отдали ей записку, взяли шляпку, зонтик и ручное зеркальце и воротились домой. Днем повозку смазали, а вечером после ужина бабушка, опять макая перо в ягодный сок, записала на бумажке: "Полковник Натаниэль Дж. Дик, ...и кавалерийский полк из штата Огайо", сложила бумажку и булавкой прикрепила к платью изнутри.
– Теперь уж не забуду, – сказала она.
– А забыли б, так эти озорники вам напомнили бы, – сказала Лувиния. -Уж им-то не забыть, как он вошел как раз вовремя, не дал солдатам выхватить их из-под вашей юбки и приколотить к конюшенным воротам, как две шкурки енотовых.
– Да, – сказала бабушка. – А сейчас всем в постель.
Мы жили теперь у Джоби; к потолочной балке прибили одним краем стеганое красное одеяло, поделив хибару на две комнатки. Рано утром Джоби подал повозку; бабушка вышла в шляпке миссис Компсон, поднялась на сиденье и велела Ринго раскрыть над ней зонтик, а сама взяла вожжи. Тут все мы повернули головы к Джоби; он засовывал в повозку, под одеяла что-то железное – остаток трофейного ружья, несгоревший ствол, который мы с Ринго нашли на пепелище.
– Что это? – спросила бабушка. Джоби не поднял глаз.
– Увидят – дуло высунулось, и подумают, ружье чин чином, – сказал Джоби.
– И что же дальше? – сказала бабушка.
– Я пособляю, как могу, чтоб серебро вернуть и мулов, – сказал Джоби, ни на кого не глядя.
Лувиния молчала. Они с бабушкой только смотрели на Джоби. Помедлив, он убрал ружейный ствол из повозки. Бабушка подняла вожжи.
– Возьмите с собой Джоби, – сказала Лувиния. – Хоть кучер будет.
– Нет, – сказала бабушка. – Разве ты не видишь, что у меня и без того достаточно забот?
– А вы останьтесь, а поеду я, – сказала Лувиния. – И добуду вам их.
– Нет, – сказала бабушка. – Ничего со мною не случится. Я выспрошу, где полковник Дик, найду его, затем сундук в повозку, а Люш при мулах – и вернемся все домой.
Тут Лувиния повела себя точь-в-точь как дядя Бак Маккаслин в то утро нашего отъезда в Мемфис. Держась за колесо и глядя на бабушку из-под полей отцовой старой шляпы, она закричала:
– Не тратьте вы время на всяких полковников! Велите неграм, чтоб прислали Люша к вам, да велите ему отыскать сундук и мулов, да отколотите его после! – Повозка тронулась; Лувиния сняла руку с колеса и пошла рядом, крича бабушке: – Зонтиком! Обломайте об него весь зонтик!
– Хорошо, – сказала бабушка.
Едем по двору, миновали пепелище с торчащими трубами; мы с Ринго нашли там и механизм от наших высоких стоячих часов. Солнце восходит, отсвечивая от труб, и между ними виднеется Лувиния – стоит у хибары, глядит на нас из-под руки. Позади нее Джоби и держит ствол ружья. Янки снесли ворота начисто; а вот мы уже на дороге.
– Хотите, сяду править? – сказал я.
– Править буду я, – сказала бабушка. – Лошади не наши.
– Да на них последний янки глянет и поймет, что им невмоготу и при пехоте тащиться, – сказал Ринго. – И хотел бы я знать, какой кучер может этим клячам повредить – разве такой, что уж не сможет их и на ногах удержать, и лягут посередь дороги, чтоб собственная переехала повозка.
Ехали дотемна; свернувши в сторону, заночевали. На заре опять тронулись в путь.
– Дайте-ка сменю вас, – сказал я.
– Править буду я, – сказала бабушка. – Лошади мной взяты.
– Если устал без дела, можешь зонтик подержать, – сказал Ринго. – Моя рука роздыха просит.
Я взял зонтик, и Ринго лег на дно повозки, надвинул шляпу на глаза.
– Разбуди, когда подъезжать станем к Хокхерсту, – сказал он. – Чтоб издаля мне разглядеть железную дорогу, про какую рассказываешь.
Так он и ехал все последующие шесть дней – спал в повозке, лежа на спине и прикрыв шляпой глаза, или в очередь со мной держал зонтик над бабушкой, не давая мне уснуть своими разговорами о железной дороге, которую сам он ни разу не видал и которую я видел в то Рождество, когда гостил в Хокхерсте. У нас с ним вечно состязание. Мы почти в точности ровесники, и, по мнению отца, Ринго сообразительней меня, – но для нас это так же мало имеет значения, как и разница в цвете нашей кожи. Значение имеет для нас то, что один из нас сделал или повидал такого, чего другому еще не привелось, – и с того Рождества я обогнал Ринго, поскольку повидал железную дорогу, паровоз. Поздней, однако, я уразумел, что не только в том был смысл железной дороги для Ринго: она была как символ общего порыва (увиденного нами лишь под конец пути и понятого не сразу). Самого Ринго тоже словно бы влекло, тянуло что-то, и железная дорога, мчащийся паровоз олицетворяли эту тягу, уже бурно охватившую его народ, – этот порыв безотчетный и темный -темней, чем кожа негритянская, – и влекущий вослед за иллюзией, грезой, яркой и расплывчато-неясной, ибо не было в наследии народа, в памяти даже старых стариков ничего такого, что бы позволило им четко сказать людям: вот, мол, что мы там обрящем; и Ринго и других влекло что-то неведомое им, но осязаемое – гнал один из тех импульсов, необъяснимых и неодолимых, какие возникают у народов временами и заставляют сняться с места, отринуть привычность и обжитость дома, земли, – налегке и слепо устремясь куда-то на свет надежды и фатума.
Мы ехали; ехали медленно. Или, может быть, так нам казалось оттого, что местность пошла словно совсем необитаемая; во весь тот день мы и жилья не видели ни одного. Но я молчал, не задавал вопросов, и бабушка молча сидела под зонтиком, в шляпке миссис Компсон, и лошади шли нога за ногу, так что даже поднятая нами пыль опережала нас; наконец, и Ринго привстал, сел, огляделся.
– Мы не на той дороге, – сказал он. – Никто тут и не ездиет и не живет.
Но немного погодя холмы кончились, дорога легла ровно, прямо; и Ринго вдруг воскликнул:
– Глянь-ка! Вон они опять – едут отымать наших кляч!
Тут и мы увидели вдали на западе это облако пыли – но ползущее медленно и, значит, не конницей поднятое, – а затем дорогу нашу под прямым углом пересекла дорога большая, широкая, протянувшаяся на восток струной, как железная дорога в Хокхерсте, где мы с бабушкой гостили в то довоенное Рождество; и я внезапно вспомнил.
– Эта дорога – на Хокхерст, – сказал я. Но Ринго не слушает, глядит на дальнее облако пыли, и лошади встали, понурив головы, и наша пыль снова опередила нас, а пыльное облако медленно движется с запада.
– Вы что, не видите – это ж они! – кричит Ринго. – Съезжайте с дороги скорей!
– Это не янки, – отвечает бабушка. – Янки уже здесь побывали.
Тут и мы с Ринго увидели пепелище, такое ж, как наше, и три трубы стоят над пеплом, а за сгоревшим домом из хибары смотрят на нас белая женщина и ребенок. Бабушка поглядела на облако пыли, затем на пустынную широкую дорогу, легшую на восток.
– Да, нам сюда ехать, – произнесла бабушка.
И мы поехали этой дорогой. Казалось, едем еще медленней, чем раньше, а за нами, на западе, движется пыльное облако, а по обе стороны от нас -сожженные дома, и хлопкосклады, и обрушенные заборы, и белые женщины с детьми (негров мы ни одного за все дни не увидели) глядят на нас из негритянских хибар, где живут теперь, как и мы сами; и мы проезжаем, не остановившись. И бабушка говорит:
– Бедные. У нас так мало, что нечем и поделиться с ними.
На закате мы съехали с дороги на ночлег; Ринго оглянулся.
– А пыли той не видно, – сказал он. – От конных она или от пеших, а осталась назади.
Мы все трое спали эту ночь в повозке. Не знаю, в котором часу, но я проснулся отчего-то неожиданно. Бабушка не спит, сидит уже. Голова ее видна мне на фоне звезд и веток. И вот мы уже все трое сидим в повозке, насторожив уши. А по ночной дороге идут люди. На слух, человек пятьдесят их; шаг тороплив, и какой-то бормоток прерывистый. Не то чтобы песня; песня звучала бы громче. Просто как бы напевно-бормотливый шум и частое дыхание, и шаги спешат, шуршат по толстому ковру пыли. И женские голоса различимы средь них, и вдруг я почуял их запах.
– Негры, – зашептал я. – Тссс.
Нам их не видно, а им – нас; может, они и не смотрят, спешат во тьме мимо под этот частый, напряженный бормоток. А потом взошло солнце, и мы тоже тронулись по широкой и пустой большой дороге между пепелищами домов, хлопковых складов и оград. Раньше мы ехали по местности, словно от века необитаемой; теперь же – словно по обезлюдевшей внезапно и совсем. А ночью мы просыпались в темноте три раза и, сев на повозке, слушали, как по дороге идут негры. Напоследок (рассвело когда, и мы лошадей попасли уже) прошла целая толпа их, протопотала, точно убегая от дневного света. Ушли уже; Ринго и я стали запрягать, но бабушка сказала:
– Погодите. Тихо.
Шел один кто-то, женщина, задыхаясь и всхлипывая, и потом – глухой звук.
– Она упала. – сказала бабушка, слезая с повозки. – Запрягите и подъезжайте.
Когда мы выехали из леска, то у дороги увидели негритянку на корточках – присела, съежась и держа что-то в руках. Младенчика; она прижимала его к себе, как бы боясь, что отнимет стоящая рядом бабушка.
– Я захворала, не смогла держаться вровень, – сказала негритянка. -Они ушли, а меня оставили.
– И твой муж с ними? – спросила бабушка.
– Да, мэм, – сказала негритянка. – Все там идут.
– Вы чьи? – спросила бабушка. Та не ответила.
Молчит, присев в пыли, прикрыв собой младенца. – Если я дам тебе поесть, то повернешь назад, пойдешь домой? – спросила бабушка.
Та молчит. Застыла на корточках.
– Сама видишь, что не можешь идти с ними вровень, а ждать тебя они не будут, – сказала бабушка. – Ты что же, хочешь умереть здесь на дороге, чтобы расклевали стервятники?
Но та и не взглянула на бабушку, не шевельнулась.
– Мы идем на реку Иордан, – сказала она. – Исус доведет меня.
– Садись в повозку, – сказала бабушка.
Женщина влезла; опять, как у дороги, опустилась на корточки, держа младенца и не глядя никуда – лишь покачиваясь от толчков и тряски. Солнце подымалось в небе; дорога пошла под изволок, в низину, к ручью.
– Я здесь сойду, – сказала женщина. Бабушка, остановила лошадей; женщина слезла. Кругом была густая кипарисовая и стираксовая поросль и густой кустарник, еще полный ночной тени.
– Домой иди, молодка, – сказала бабушка.
Та стоит молча.
– Подай мне корзину, – сказала бабушка. Я подал, она раскрыла, дала негритянке ломоть хлеба с мясом.
Мы поехали через мосток, в гору. Я оглянулся – женщина все еще стоит с младенцем, держит хлеб и мясо, что дала ей бабушка. На нас не смотрит.
– Там и другие, в той низине? – спросила Ринго бабушка.
– Да, мэм, – ответил Ринго. – Нашла она их. А ночью будущей, считай, обратно потеряет.
Поехали дальше; выехали на гору. Когда я оглянулся сверху, дорога уже опустела. Было утро шестого дня.
2
К исходу дня дорога снова пошла вниз; повозка повернула в предвечерних длинных тенях, в медленной своей пыли, и я увидел кладбище на взгорке, узкий мраморный обелиск на могиле дяди Деннисона; где-то в можжевеловых деревьях ворковала горлица. Ринго опять спал, прикрыв лицо шляпой, но проснулся тотчас, стоило лишь мне сказать: "Вот и Хокхерст", – хотя говорил я негромко и не обращаясь к нему.
– Хокхерст? – сказал он, приподнявшись. – А где железная дорога? -продолжал он, встав уже на коленки и взглядом ища ее, столь необходимую, чтобы поравняться со мной, и знакомую лишь понаслышке, так что надо еще прежде распознать эту дорогу. – Где ж она? Где?
– Отсюда не видно. Обожди, – сказал я.
– Я всю жизнь уже, кажется, жду ее, – сказал Ринго. – Сейчас ты еще мне скажешь, что янки и дорогу тоже увели.
Солнце садилось. И я увидел вдруг, что снизившийся его диск сияет там, где должен быть дом, а дома нету. И помню, я не удивился; только огорчился за Ринго, поскольку – четырнадцатилетний – решил тут же, что раз дома нет, то и железная дорога отнята: ведь она ценнее дома. Мы не остановились; лишь посмотрели тихо на то же пепелище, что у нас, на те же четыре тощие трубы, чернеющие копотью на солнце. Подъехали к воротам – кузен Денни уже бежит к нам аллеей. Ему десять лет; он подбежал к повозке, заранее кругля глаза и рот для криков.
– Денни, – сказала бабушка, – узнаешь нас?
– Да, мэм, – ответил кузен Денни. И заорал мне: – Бежим, поглядишь...
– Где мама твоя? – спросила бабушка.
– У Джингуса в хибаре, – сказал Денни, не отводя от меня глаз. – Они дом сожгли! – заорал он. – Бежим, поглядишь, что они сделали с железной дорогой!
Мы побежали все втроем. Бабушка крикнула нам вслед, и я, вернувшись, положил зонтик в повозку, сказал: "Да, мэм!" – и припустил за Денни и за Ринго по дороге, мы взбежали вместе на бугор, и оттуда стало уже видно. Когда мы с бабушкой гостили здесь, железную дорогу мне показывал именно кузен Денни, а он был еще мал совсем, и Джингусу пришлось нести его. Я в жизни не видал ничего прямей, чем эта железная дорога, – она шла ровно, тихо, чисто длинным-длинным просветом, просеченным через лес и грунт, и была вся полна солнцем, как река водой, – только прямей любой реки, и с обровненными, стройными, гладкими шпалами, и солнце блестело на рельсах, как на двух паутинных нитях, протянутых вдаль за предел видимости. Она была опрятная и чистая, как двор за хибарой Лувинии, когда та подметет его утром в субботу, и эти две нити-струнки (слишком хрупкие, казалось, не способные нести на себе груз) бежали прямо, быстро и легко, словно бы разгоняясь для прыжка куда-то за край света.
Джингус знал, когда проходит поезд; он привел меня за руку, а кузена Денни принес на плече, мы постояли между рельсами, Джингус указал нам, откуда придет поезд, а затем показал, где вбил в землю колышек, – и как доползет до него тень от сухой сосны, так и гудок загудит. Отойдя туда, мы следили за тенью и вот услыхали гудок; прогудев, зашумело все громче и громче, а Джингус подошел близко к рельсам, снял шляпу с головы и вытянул руку со шляпой, повернув к нам лицо и крича: "Глядите! Глядите теперь!" – и без звука шевеля губами, когда голос заглушило поездом. И поезд прогрохотал мимо. Просека заполнилась вся дымом, шумом, искрами, взблесками пляшущей меди – и снова опустела, и лишь старая Джингусова шляпа катилась вдоль пустой колеи вслед за составом, подпрыгивая, как живая.
Теперь же я увидел что-то, издали похожее на черные соломины, собранные частыми кучками, и, сбежав на просеку, мы увидели, что это шпалы вынуты из колеи, сложены в кучи и сожжены. А кузен Денни опять закричал:
– Бежим глядеть, что они сделали с рельсами!
Янки отнесли их в лес; должно быть, человек четверо-пятеро брали там каждый рельс и гнули вокруг дерева, как зеленый кукурузный стебель вяжут на тележный стоячок. И тут Ринго тоже заорал:
– Это чего? Это чего такое?
– По этим рейкам идет поезд, – орет Денни в ответ.
– Идет то есть сюда и вертится кругом деревьев, как белка? – не понимает Ринго.
Но тут мы услыхали конский топот и, обернувшись, успели увидеть, как из леса выскакал Боболинк и махнул через дорогу снова в лес, точно птица, -а в седле, мужской посадкой, кузина Друзилла{23} – прямая, легкая, как ивовая ветка на ветру. Она слывет лучшей наездницей в крае.
– Это Дру! – заорал кузен Денни. – Бежим домой!
Она ездила к реке – глядеть на негров! Бежим!
И понесся, а за ним Ринго. Я еще торчащих труб не миновал, а они уже у конюшни. Я вбежал туда – кузина Друзилла расседлала Боболинка и обтирает его мешковиной. А кузен Денни опять орет:
– Ну и чего ты видела? Что они там делают?
– Дома расскажу, – ответила Друзилла. И тут увидела меня. Ростом она невысока; это осанка и походка делают ее выше. На ней мужские брюки. Лучше ее нет наездницы в крае. Когда мы гостили здесь в то предвоенное Рождество, Гэвин Брекбридж только что подарил Друзилле Боболинка, и на Гэвина с Друзиллой любо было смотреть; Джингус говорил, что другой такой пары не найти ни в Алабаме, ни в Миссисипи; да мы и без Джингуса знали. Но они так и не поженились – Гэвин был убит в сражении при Шайло{24}.
Она подошла, положила руку на плечо мне.
– Здравствуй, – сказала. – Здравствуй, юный Джон Сарторис. – Поглядела на Ринго. – А это Ринго? – спросила.
– Так меня вроде кличут люди, – сказал Ринго. – А что с железной дорогой сталось?
– Здравствуй, как поживаешь? – сказала Друзилла.
– Скрипим помаленьку, – сказал Ринго. – Так что с дорогой сталось?
– Расскажу и об этом, – сказала Друзилла.
– Давай дочищу Боболинка, – сказал я.
– Дочистишь? А ты постоишь, Боб? – спросила она, приблизив лицо к голове Боболинка. – Дашься кузену Баярду обтереть? Ну, увидимся в комнате. – И ушла.
– Вам, я думаю, крепко пришлось прятать этого коня, когда здесь янки были, – сказал Ринго.
– Коня? – сказал кузен Денни, не переходя еще на крик. – К коню Друзиллиному никакой янки больше не полезет. Когда они пришли дом жечь, Дру схватила пистолет и как была, в воскресном платье, кинулась сюда, в конюшню, а они за ней. Вбежала, вскочила на Боболинка незаседланного, и даже узду не успела надеть, а янки загородил выход и кричит: "Стой!" – а Дру ему: "Прочь с дороги – затопчу", – а тот: "Стой! Стой!" – и тоже пистолет выхватил, – кузен Денни перешел уже на крик, – а Дру нагнулась к уху Боболинка: "Стопчи его, Боб!" – и янки еле отшарахнулся. Но и весь двор был полон янки, и Дру остановила Боболинка, спрыгнула в своем воскресном платье, пистолет вложила дулом Боболинку в ухо и говорит: "Всех вас тут перестрелять у меня пуль не хватит, да и не помогло бы все равно; но для коня достанет одной пули. Стрелять, значит?" И они сожгли дом и ушли! -Денни орал уже вовсю, а Ринго таращился на него восхищенно. – Бежим! -горланил кузен Денни. – Бежим про негров слушать на реке!
– Про негров я и так наслушался за свою жизнь, – сказал Ринго. – Мне про железную дорогу надо вот.
Мы вошли в хибару – Друзилла уже начала для бабушки рассказ, но не про железную дорогу. Волосы у Друзиллы обрезаны коротко; вот так они бывают у отца обкорнаны – он бабушке рассказывал, как в отряде подстригают волосы друг другу клинком штыка. Лицо у Друзиллы покрыто загаром, руки жесткие, в царапинах, как у рабочего человека. Она говорила, обращаясь к бабушке:
– Дом еще догорал, а они уже начали проходить вон там по дороге. Их не счесть было; шли мужчины, женщины, малышей неся, таща стариков и старух, которым дома бы лежать и смерти ждать. Идут и поют на ходу, а по сторонам и не глядят. Два дня стояла над дорогой пыль – они и всю ту ночь шли, а мы не спали, слушали, как идут; а утром там и сям вдоль всей дороги обессилевшие старые лежали и сидели и ползком ползли, призывая молодых и сильных помочь, но те шли не останавливаясь, даже не оглядываясь – и, по-моему, не видя и не слыша. "На Иордан идем, – был их ответ мне. – Через реку Иордан переходить".
– Вот то же и Люш мне, – сказала бабушка. – Что генерал Шерман ведет их к реке Иордану.
– Да, – сказала Друзилла. – К реке. У реки они встают – будто новая река, запруженная. Янки выдвинули им навстречу конную бригаду, чтоб оттеснять их, чтобы дали достроить мост для перевода на другой берег пехоты и артиллерии. До реки негры идут спокойно – пока не увидят или не учуют воду. А тогда безумеют. Нет, не дерутся; они словно бы не замечают даже конников, которые теснят их лошадьми, бьют ножнами; словно бы видят лишь одно – воду и другой берег. Они не свирепеют, не дерутся; только все -мужчины, женщины и дети – с пеньем напирают, рвутся к недостроенному мосту и даже просто в воду, а конница отбивает их напор ножнами сабель. Не знаю, когда они в последний раз поели; кто знает, какую даль
прошагали иные из них. Идут, забыв о пище, обо всем, – дух или голос поднял их в дорогу, и они тут же бросили все и пошли, в чем и как были. Днем у них передышка в лесу, а ночами снова движутся. Вы услышите потом – я вас разбужу, – как они топочут по дороге, пока конница не остановит. Там один офицер был, майор, он все же разглядел наконец, что я не из его бойцов, и говорит: "Подействуйте как-то на них! Пообещайте что угодно -чтоб они домой пошли!" Но они точно слепы все были и глухи к моим словам; лишь воду видят и тот берег. Да вы сами убедитесь завтра, когда поедем туда.
– Друзилла, – сказала тетя Луиза, – ни завтра, ни в иной день ты туда не поедешь.
– Мост будет заминирован и взорван, когда армия перейдет на тот берег, – сказала Друзилла. – Никто не знает, что тогда сделается с неграми.
– Мы тут не ответчики, – сказала тетя Луиза. – Янки навлекли это на себя – пусть и расплачиваются.
– Но эти негры ведь не янки, мама, – сказала Друзилла. – А завтра там будет еще по крайней мере одна южанка. – Взглянула на бабушку. – Целых четверо южан, считая Баярда и Ринго.
Тетя Луиза перевела взгляд на бабушку.
– Роза, ты не поедешь. Я запрещаю. Кузен Джон будет мне благодарен, что я удержала тебя.
– Пожалуй, поеду, – сказала бабушка. – Надо ведь серебро вернуть.
– И мулов, – сказал Ринго. – Про мулов не забудем. А за бабушку не беспокойтесь. Она как надумает сделать чего-нибудь, так на колени станет на десять секунд и скажет Богу, чего надумала, а после встанет и делает. А кому не нравится, те пусть в сторонку, пока с ног не сбиты. Но вот железную дорогу...
– А теперь спать надо, – сказала бабушка.
Но мы не легли. Мне тоже нужно было услыхать про железную дорогу; возможно, понуждало меня скорей стремление держаться вровень с Ринго (вернее, даже впереди него: ведь я-то видел железную дорогу еще живую, а он нет), чем мальчишеская тяга к дыму, грому, ярости и быстроте. Мы сидели в негритянской хибаре, что – как у нас дома хибара Лувинии – разделена на две комнатки подвешенным к потолку одеялом, за которым уже легли в постель тетя Луиза и бабушка и где кузену Денни тоже бы лежать уже, если б не дано ему разрешенье посидеть с нами один этот вечер, послушать рассказ Друзиллы, хоть ему и не надо – ведь Денни был на месте и видел сам. Мы сидели, я и Ринго, слушали Друзиллу, переглядываясь немо, изумленно, вопрошающе: {"А где ж мы в тот миг были? Что ж мы такое делали – пускай за сотню миль отсюда, – что не почувствовали, не почуяли, не замерли, не обменялись гордым и ошеломленным взглядом в тот высокий миг?"} Ведь суть-то в чем для меня и для Ринго? Мы с ним повидали уже янки; мы дали выстрел по одному из них; прячась по-крысьи, скорченно, мы слышали, как бабушка, безоружная и даже с кресла в кабинете не вставая, одолела целый полк их. И мы слышали о битвах и сражениях и видели участников сражений – не только отца, когда он раз или два в году являлся неожиданно домой на сильном костлявом коне, прибывал из-за той облачной дальней гряды, которую Ринго путал с Теннесси, – но и других видали, вернувшихся притом же без руки или ноги. Но ведь и на лесопилках отрезает порой руку или ногу, а старики рассказывали юным о войнах и боях еще в те времена, когда и записать эти рассказы не умел человек, и большая ль разница, где и которого числа сражались? Не в крохоборской же этой дотошности суть. {"Да нет, старина, ты скажи правду -сам-то видел ты? сам-то был при этом?"} Потому что войны – всегда войны: одна и та же взрывчатая сила у пороха, а до его изобретения – одна и та ж ударная и отбивная сила у железа; тот же рассказ, та же повесть, что и прежде, что и после. И мы знали, что идет война; мы приняли ее на веру, как приняли на веру то, что вот уже три года живем жизнью, имя коей нужда и лишения. Однако зримых доказательств у нас не было. Даже более того – перед нашими глазами были убогие и неоспоримые свидетельства противного, – ведь на глазах у нас отец и другие возвращались домой на изможденных лошадях или пешком, как бродяги, в линялой и заплатанной (а то и явно краденой) одежде, в мундирах с потускнелым галуном, с пустыми ножнами от сабель, и не под знаменами, не с барабанным боем шли, не во главе строя (пускай бы состоящего всего из двух шагающих в ногу солдат), а чуть не крадучись являлись, чтобы пробыть дома два-три дня или неделю и вспахать землю, починить забор, заколоть и выкоптить свинью – то есть неумело выполнить работу, не только славы им не приносящую, но и ставшую необходимой оттого лишь, что они годами пропадают где-то, занятые делом, а каким – неясно, доказательств не представлено; и, выполняя эту неуклюжую домашнюю работу, отец всем своим видом как бы смиренно извинялся передо мной и Ринго, как бы говорил: "Верьте мне, мальчики, на слово; за этой убогостью стоит высокое и грозное. Доказать нечем, но уж поверьте". И вдруг такое доказательство, и сами мы могли б там быть и видеть – а не были, не видели. Причем не сшибка, не атака потной конницы (вечный предмет рассказов о войне); не громыхающая скачка пушечных упряжек, разворот, изготовка и – ббах! ббах! в мертвенное демонское зарево вражьего и своего порохового ада (такая картинка живет в фантазии любого мальчугана); не рваные цепи исступленно вопящей и тощей пехоты, бегущей под изодранным флагом (а это еще неотъемлемей от ребячьего воображения). Ибо случился промежуток, интервал, в котором по-жабьи присевшие пушки, задыхающиеся люди и вздрагивающие лошади остановились, встали зрительским амфитеатром вкруг земной арены, под тающей яростью дыма и слабеньких воплей, и позволили унылой воинской трехлетней тяжбе сгуститься, сжаться в один бесповоротный миг, в один финальный поединок не двух полков иль батарей или двух генералов, а двух паровозов.
Об этом рассказала нам Друзилла в хибаре, что пахла недавней побелкой и сквозь известку попахивала неграми. Друзилла нам сказала, вероятно, и какому замыслу служил тот поединок – должно быть, она знала военное обоснование той отчаянной попытки не то чтобы уйти от поражения (на это надежды уж не было), а хотя бы отодвинуть поражение. Но нам обоснования были не нужны. Мы сидели не слыша, не слушая даже; перед нами зримо вставала железная дорога, теперь мертвая, обратившаяся в кучки обугленных шпал, уже прошитых зеленой травой, в скрюченную сталь рельсов, узлом завязанных вокруг стволов и уже врастающих в живую древесную кору, сливающихся, съединяющихся с принявшею их чащей, – а для нас эта дорога по-прежнему тянулась чистая, нетронутая, прямая и узкая, как путь к славе, – такая, какой была для очевидцев в тот миг, упущенный мною и Ринго. Друзилла рассказала и о том, откуда и куда она тянулась – из Атланты в Чаттанугу, – но названия эти значили для нас не больше, чем для прочих зрителей – черных и белых, стариков, детей и женщин, которым еще месяцы и месяцы не знать, сделала ль война их вдовами, осиротила или пощадила. Слух прошел по линии, молва распространилась, и они собрались у железной дороги – и увидели вспышку и взблеск неукротимого духа, освободившегося от груза плоти за три голодных года. Она рассказывала, и теперь мы с Ринго тоже были очевидцами; мы соучаствовали с теми, кто в Атланте прокрался ночью к паровозу, стоявшему в депо, и оглаживал колеса, поршни и железные бока, нашептывая в темноте, как любовник шепчет любовнице или наездник – лошади, безжалостно ее улещивая, убеждая, уговаривая совершить верховное усилие, за которое она заплатит жизнью (а он – нет). Мы были среди стариков, детей, женщин, кого собрала, притянула и предупредила тайная молва – эта телеграфная связь угнетенных, лишенных уже всего, кроме воли и способности к обману, и встречающих с бесстрастным и непроницаемо-загадочным лицом взгляды синемундирных врагов, поселившихся среди них. Ибо молва разнеслась; Друзилла и о том упомянула: лишь только паровоз помчался из Атланты – и в ту же минуту разлетелась весть, как если бы военачальники южан пустили громогласно эту весть: "Три года вы страдали, и вот теперь мы вам и вашим детям дадим на миг увидеть то, ради чего вы принимали страдания и приняли разгром". Ибо в том и заключался замысел. Теперь мне это ясно. Ведь даже успешный проход сотни многовагонных составов не смог бы улучшить положение, изменить развязку борьбы; а уж тем более не властны были изменить ее два одиночных паровоза, с интервалом в сотню ярдов прогрохотавших, просвистевших сонною пустыней колеи, уже больше года не видавшей пара, не слыхавшей колокола. По-моему, на это и не было расчета. Тут замышлялся как бы поединок двух железных стародавних рыцарей, не военного успеха ради, а из принципа – честь против чести, храбрость против храбрости, – не для материальной цели, а подвиг ради подвита – последнее решительное испытание духа, доказующее лишь финальность смерти и тщету всякого усилия. И мы тоже стали очевидцами, свидетелями, словно голос Друзиллы взметнул нас к световому лучу, блуждающему в космосе и содержащему в себе тот яростный образ – участок пути, запечатленный парой глаз и существующий лишь в этом зрительном охвате, отрезок колеи, идущей из ниоткуда в никуда, паровоз, не врывающийся, а застывший на сетчатке глаза в громовой и дремотной ярости, одинокий, неприкосновенно-целостный, печальный, тратящий на вопль гудков тот драгоценный пар, что, сэкономленный, мог бы еще убыстрить и на мили удлинить пробег (но и десятикратно большая была б оправдана такая трата), -дымит уширенная кверху труба, мятется, мотается колокол, боевой звездный флаг с андреевским крестом{24a} прибит к крыше паровозной будки, колеса, шатуны взблескивают медными частями, точно золотыми, и впрямь рыцарскими, шпорами, – и унеслось видение, исчезло. Нет, не исчезло, не ушло, покуда живы побежденные или потомки побежденных, чтобы поведать, чтобы выслушать.