Текст книги "Огонь и очаг"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Фолкнер Уильям
Огонь и очаг
Уильям Фолкнер
Огонь и очаг
Повесть
Перевод В. Голышева
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I
Чтобы раз и навсегда отделаться от Джорджа Уилкинса, раньше всего ему надо было спрятать свой самогонный аппарат. Причем сделать это в одиночку разобрать его в темноте, перевезти без помощников в отдаленное и укромное место, где его не затронет предстоящий переполох, и там спрятать. Мысль об этих хлопотах, о том, как он будет измотан и разбит после такой ночи, приводила его в ярость. Не перерыв в производстве; один перерыв уже случился лет пять назад, и ту помеху он устранил так же быстро и четко, как устранит эту, и с тех пор конкурент, за которым, возможно, последует Джордж Уилкинс при условии, что Карозерс Эдмондс будет так же хорошо осведомлен о намерениях Джорджа Уилкинса, как осведомлен, если верить его словам, о состоянии своего банковского счета, – сеет, мотыжит и собирает хлопок, только не у себя, а в исправительной колонии штата, Парчмене {1}.
И не потеря доходов, вызванная перерывом. Ему шестьдесят семь лет; в банке у него больше денег, чем он успеет истратить, больше, чем у самого Карозерса Эдмондса – если поверить Карозерсу Эдмондсу, когда пытаешься взять немного лишнего, в смысле наличных или провизии из его лавки. А именно то, что он должен все сделать один: прийти с поля после долгого рабочего дня в самый разгар сева, поставить Эдмондсовых мулов в стойла, задать им корму, поужинать, а потом запрячь собственную кобылу в свою единственную телегу, проехать три мили до самогонного аппарата, ощупью разобрать его в темноте, отвезти еще на милю, в самое лучшее и безопасное место, какое он мог придумать на случай переполоха, воротиться домой к концу ночи, когда ложиться уже не имеет смысла, потому что скоро опять в поле, и, наконец, дождавшись минуты, сказать словечко Эдмондсу; все – сам, потому что два человека, от которых естественно было ждать и даже требовать помощи, напрочь непригодны: жена стара и дряхла, даже если бы он мог положиться – нет, не на ее верность, а на ее осмотрительность, – а что до дочери, то ей хотя бы намекнуть о своем замысле – все равно что звать на помощь самого Джорджа Уилкинса для перевозки аппарата. Лично против Джорджа Уилкинса он ничего не имел, несмотря на досаду в душе и физические тяготы, которым он должен подвергнуть себя, вместо того чтобы спать дома в своей постели. Работал бы Джордж спокойно на земле, которую ему выделил Эдмондс, и был бы женихом для Нат не хуже любого другого, лучше многих негритянских парней из числа ему известных. Но он не допустит, чтобы Джордж Уилкинс или любой другой поселился в этих местах, где он прожил без малого семьдесят лет, – и не в местах даже, а на месте, где он родился, – и стал ему конкурентом в деле, которое он ведет, аккуратно и осмотрительно, уже двадцать лет, с тех пор, как впервые разжег для забавы в какой-нибудь миле от кухонной двери Эдмондса; попросту говоря, подпольно ведет, ибо ему не надо было объяснять, что сделал бы Зак Эдмондс или его сын Карозерс (или сам старик Каc Эдмондс, если на то пошло), узнай они об этом. Он не боялся, что Джордж перебьет ему торговлю, сманит его постоянных клиентов пойлом, которое начал гнать два месяца назад и именует "виски". Но Джордж Уилкинс – дурак, не знающий осмотрительности, рано или поздно он попадется, и десять лет после этого под каждым кустом во владениях Эдмондса, каждую ночь, с рассвета до заката, будет дежурить по помощнику шерифа. Дурак ему не то что в зятья, дурак ему и в соседи не нужен. И если Джордж должен сесть в тюрьму, чтобы исправить это положение, так пускай Джордж с Росом Эдмондсом и решают это между собой.
Но конец уже виден. Еще часок – и он будет дома, доспит, сколько осталось от ночи, а потом опять пойдет в поле, проведет там день и дождется минуты, чтобы сказать Эдмондсу. Может, к этому времени и возмущение утихнет, и побороть останется одну усталость. А поле это его, хотя он никогда им не владел, и не хотел владеть, и нужды такой не имел. Он проработал на нем сорок пять лет, начал еще до рождения Карозерса Эдмондса – пахал, сеял, рыхлил, когда и как считал нужным (а порой вообще ничего не делал, а целое утро сидел у себя на веранде, глядел на него и думал, этого ли ему сейчас хочется), и Эдмондс приезжал на кобыле раза три в неделю, взглянуть на поле, и, может быть, раз в лето останавливался, чтобы дать сельскохозяйственный совет, который он пропускал мимо ушей – не только сам совет, но и голос советчика, как будто тот и рта не раскрыл, – и Эдмондс ехал дальше своей дорогой, а он продолжал делать то, что делал, уже забыв и простив весь эпизод, подчиняясь только срокам и необходимости. И вот пройдет наконец день. Тогда он отправится к Эдмондсу, скажет ему слово, и это будет все равно как если бы он бросил монету в игральный автомат и потянул за рычаг: дальше остается только наблюдать.
Он и в темноте точно знал, куда двигаться. Он родился на этой земле за двадцать пять лет до Эдмондса, нынешнего ее хозяина. Он работал на ней с тех пор, как подрос настолько, что мог проложить плугом ровную борозду; в детстве, в юности и взрослым исходил ее вдоль и поперек на охоте – до того, как бросил охоту; бросил же не потому, что не мог прошагать день или ночь, а просто решил, что ловля кроликов и опоссумов ради мяса не соответствует его положению старейшего – старейшего на плантации и, главное, старейшего из Маккаслинов, хотя в глазах света он происходил не из Маккаслинов, а из их рабов, – ибо годами был лишь немного младше старика Айзека Маккаслина, который жил в городе на то, что благоволил давать ему Рос Эдмондс, а мог бы владеть и землей, и всем, что на ней, если бы были известны его законные права, если бы люди знали, как старик Каc Эдмондс, дед нынешнего, отобрал у него наследство; годами лишь немного младше старика Айзека и, как сам старик Айзек, почти современник стариков Бака и Бадди Маккаслинов, при жизни которых их отец Карозерс Маккаслин получил от индейцев землю – в те времена, когда люди, и черные и белые, были людьми.
Он был уже в пойме. Как ни удивительно, тут немного развиднелось: глухая беспросветная чаща кипарисов, вербы, вереска не стала еще черней, а сбилась в отдельные плотные массы стволов и сучьев, освободив пространство, воздух, более светлые по сравнению с ней, проницаемые для глаза, по крайней мере кобыльего, позволив кобыле зигзагами двигаться между стволов и непроходимых зарослей. Потом он увидел то, что искал – приземистый, с плоской вершиной, почти симметричный бугор, торчавший без всяких на то причин посреди ровной как стол долины. Белые называли его индейским курганом. Однажды, лет пять или шесть назад, компания белых, в том числе две женщины – многие были в очках и все до одного в костюмах хаки, еще сутки назад безнадежно лежавших на полке в магазине, – явились сюда с киркой и лопатами, с банками и флаконами жидкости от комаров и целый день раскапывали курган, и местные – мужчины, женщины, дети – почти все перебывали тут за день и поглядели на них; позже – через два-три дня – он изумится и чуть ли не ужаснется, вспомнив, с каким холодным, презрительным любопытством сам наблюдал за ними.
Но это – позже. А сейчас он был просто занят. Он не видел циферблата своих часов, но знал время – около полуночи. Он остановил телегу у кургана, выгрузил самогонный аппарат – медный котел, за который уплачено столько, что и сейчас тяжело было вспоминать, несмотря на его глубокое и неистребимое отвращение ко всем второсортным орудиям, и змеевик – и, тоже, кирку и лопату. Место он присмотрел заранее – под небольшим уступом на склоне кургана; выемку уже наполовину сделали за него, надо было только чуть-чуть расширить; земля легко поддавалась невидимой кирке, легко и спокойно шушукалась с невидимой лопатой, и вот, когда углубление стало впору для змеевика с котлом – это был, наверно, всего лишь шорох, но ему он показался грохотом лавины, словно весь курган лег на него, – уступ сполз. Земля забарабанила по полому котлу, накрыла и котел и змеевик, закипела у ног, а когда он отскочил назад, споткнулся и упал, то и вокруг его тела, посыпая его грязью и комками, а напоследок ударила прямо в лицо чем-то большим, нежели ком, ударила без свирепости, но тяжелой рукой – прощальная наставительная оплеуха древней кормилицы или духа тьмы и безлюдья, а может, самих непосредственно пращуров. Потому что, когда он сел, тяжело перевел дух и, мигая, посмотрел на курган, который внешне совсем не изменился и маячил, стоял над ним в долгой ревущей волне безмолвия, как взрыв издевательского хохота, рука нащупала ударивший его предмет и в кромешной тьме опознала: осколок глиняного сосуда, который в целом виде был, наверно, величиной с маслобойку, – черепок этот, стоило его поднять, тоже рассыпался и оставил на ладони – словно подал – монету.
Он не смог бы объяснить, как догадался, что она золотая. Не ему даже спичка не понадобилась. Все, что он знал, все, что слышал о зарытых деньгах, забурлило в его памяти, и следующие пять часов он ползал на четвереньках по рыхлой земле, боясь зажечь свет, перебирая осыпавшуюся и затихшую почву чуть ли не по крупинкам, замирая время от времени, чтобы определять по звездам, сколько еще осталось от этой скоротечной убывающей весенней ночи, и снова роясь в сухом безжизненном прахе, который разверзся на миг, пожаловав его видением абсолюта, и вновь сомкнулся.
Когда побледнел восток, он прекратил раскопки, поднялся на колени, попробовал выпрямиться, расправляя онемевшие мускулы, впервые с полуночи принял положение, похожее на вертикальное. Ничего больше он не нашел. Не нашел даже других осколков маслобойки или кувшина. Это означало, что остальное может быть рассеяно где-то ниже выемки. Надо будет откапывать монету за монетой; киркой и лопатой. Это означает, что нужно время и не нужно посторонних. То есть и речи не может быть о том, чтобы тут рыскали разные шерифы и стражи порядка, искали самогонные аппараты. Джордж Уилкинс пока что спасся и даже не подозревая о своем везении, так же как раньше висел на волоске и не подозревал, что ему угрожает. Он вспомнил неодолимую силу, которая три часа назад швырнула его на спину, едва прикоснувшись к нему, и подумал, не взять ли в долю Джорджа Уилкинса, младшим компаньоном для копания; и не только для работы, а в качестве уплаты, подношения, возлияния Фортуне и Случаю: если бы не Джордж, он не наткнулся бы на монету. Но он отбросил эту мысль, даже не дав ей сделаться мыслью. Чтобы он, Лукас Бичем, самый старший из потомков Маккаслина, обитающих нанаследной земле, тот, кто застал в живых стариков Бака и Бадди и был бы старше Зака Эдмондса, если бы Зак не умер, он, чуть ли не ровесник старика Айзека, который, как ни верти, оказался отступником своего имени и своего рода, из слабости отдав землю, принадлежавшую ему по праву, и живет в городе на милостыню от своего правнучатого племянника, – чтобы он уступил хоть цент, хоть полцента из денег, закопанных стариками Баком и Бадди почти век назад, какому-то безродному самогонщику, выскочке невесть откуда – даже фамилии его никто здесь не слышал двадцать пять лет назад, – широкоротому шуту, который и виски-то гнать не научился и не только хотел подорвать его торговлю, разрушить его семью, но вот уже неделю заставляет его то опасаться, то кипеть от возмущения, а нынче ночью, то есть уже вчера, окончательно вывел из себя, – и это еще не все, потому что надо еще спрятать котел и змеевик? Никогда в жизни. Пусть вознаграждением Джорджу будет то, что он не сел в тюрьму, – Рос сам отправил бы его туда, если бы власти поленились.
Свет прибывал; он стал видеть. Оползень завалил самогонный аппарат. Надо было только накидать там веток, чтобы свежая земля не попалась на глаза случайному прохожему. Он встал на ноги. Но выпрямиться все еще не мог. Слегка согнувшись, одной рукой держась за поясницу, он с трудом пошел к молодым тополькам, которые росли шагах в двадцати, – и тут кто-то, прятавшийся в них или за ними, бросился наутек; шаги затихали, удалялись в сторону чащи, а он секунд десять стоял, удивленно разинув рот, не веря своей догадке, и голова его провожала слухом невидимого беглеца. Потом он круто повернулся и кинулся, но не на звук, а параллельно ему, прыгая с невероятной живостью и быстротой между деревьев, сквозь подрост, и, когда вырвался из зарослей, увидел в тусклом свете молодой зари беглеца, мчавшегося, как олень, через поле к еще объятому ночью лесу.
Он понял, кто это, раньше, чем вернулся в заросли и разглядел отпечаток дочкиной босой ноги в том месте, где она сидела на корточках, – узнав его, как узнал бы след своей кобылы, своей собаки, продолжал стоять и смотреть, но его уже не видел. Вот, значит, как. В чем-то это даже упрощало задачу. Даже если бы хватило времени (еще час – и на каждом поле в долине будет по негру с мулом), даже если бы он сумел скрыть все следы рытья на кургане, перепрятывать самогонный аппарат в другое место все равно не стоит. Когда придут копать курган, они должны что-то найти, причем найти быстро, сразу, и находка должна быть такая, чтобы они прекратили дальнейшие поиски и отбыли, – к примеру, вещь полузакопанная, забросанная ветками так, что заметишь ее прежде, чем оттащить ветки. Ибо вопрос уже не подлежал ни спору, ни обсуждению. Джордж Уилкинс должен уйти. И пуститься в путь раньше, чем истечет следующая ночь.
II
Он встал из-за ужина, отодвинул стул. Бросил взгляд, не хмурый, но холодный на лицо потупившейся дочери. Однако обратился не к ней и не к жене. А то ли к обеим сразу, то ли ни к кому:
– Пройдусь по дороге.
– Куда это на ночь глядя? – сказала жена. – Вчера целую ночь возился у речки. Запрягать пора, а он только домой является; солнце час как встало, а он только в поле идет. Тебе в постели пора быть, если хочешь испахать кусок у речки, как мистер Рос велел...
Но он уже был за порогом и мог не слушать дальше. Сиона спустилась ночь. Под безлунным небом посевной норм смутной белесой лентой лежала дорога. Когда закричали козодои, она привела его к полю, которое он готовил под хлопок. Если бы не Джордж, оно давно было бы испахано. Но скоро всему конец. Еще десять минут, и это будет нее равно что бросить монетку в игральную машину и пусть она не прольет на него золотой дождь, он обойдется, он не нуждается; с золотом он разберется сам – лишь бы обеспечила ему покой да убрала посторонних. Л работа, даже ночью, без помощников, даже если придется перевернуть половину кургана, его не пугает. Ему всего шестьдесят семь лет, и многим, которые вдвое моложе, далеко до него; десять лет назад он управился бы с обеими – и с ночной работой, и с дневной. А теперь побережется. Он далее немного печалился, что кончает крестьянствовать. Он любил свое дело; он был доволен своими полями, любил работать на земле, гордился тем, что у него хороший инвентарь и он правильно им пользуется, всегда презирал и второсортные орудия и небрежную работу, поэтому и котел купил самый лучший, когда ставил самогонный аппарат, – да, этот медный котел, о цене которого вспоминать сейчас еще тяжелее, чем всегда, потому что он скоро его потеряет, больше того – намеренно отдаст. Он уже продумал фразы, весь диалог, в ходе которого, сделав главное сообщение, скажет, что кончает с крестьянским трудом, годы велят на покой, и пусть Эдмондс передаст его землю другому, чтобы не пропал урожай. "Хорошо, – скажет Эдмондс. – Но не жди, что я буду предоставлять дом, дрова и воду семье, которая не возделывает землю". А он ответит, если до этого дойдет, – а дойдет наверное, ибо он, Лукас, до последнего своего часа будет утверждать, что Росу Эдмондсу далеко до его отца Зака и им обоим, вместе взятым, далеко до старика Каса Эдмондса: "Хорошо. Дом я буду у вас снимать. Назовите цену, и я буду платить вам каждую субботу вечером, пока мне не расхочется здесь жить".
Но это образуется само собой. А то дело – главное и безотлагательное. Сперва – вернувшись сегодня утром домой – он решил лично донести шерифу, чтобы не вышло осечки, если Эдмондс удовольствуется тем, что уничтожит аппарат и готовое виски Джорджа, а самого Джорджа просто сгонит с земли. Джордж все равно будет околачиваться здесь, только так, чтобы не попасться Эдмондсу на глаза; вдобавок, не будучи занят ни земледелием, ни тем более самогоном, за день наотдыхается, а ночами станет бродить где попало и сделается еще опасней, чем теперь. И все-таки донос должен исходить от Эдмондса, от белого, потому что для шерифа Лукас – нигер и больше ничего, и оба они, и шериф и Лукас, знают это; а вот другое знает только один из них: что для Лукаса шериф – обыкновенная деревенщина, которой нечем гордиться в предках и не на что надеяться в потомках. Если же Эдмондс решит уладить дело тихо, без полиции, то в Джефферсоне найдется человек, которому Лукас сможет сообщить, что о самогоноварении на земле Карозерса Эдмондса известно не только ему и Джорджу Уилкинсу, но известно и Карозерсу Эдмондсу.
Он вошел в широкие ворота: дальше дорога заворачивала и поднималась к купе дубов и кедров, и между ними, ярче всякого керосина, проблескивало электричество, хотя люди не чета нынешнему обходились в "том доме лампами и даже свечами. В сарае для мулов м мл трактор, которого Зак Эдмондс тоже не допустил им на свою землю, а в своем собственном отдельном доме автомобиль, к которому старик Каc близко бы не подошел. Но то были другие дни, другое время, и люди не чета нынешним; сам он, Лукас, тоже из них – он и парик Каc, современники не только по духу, схожие вдвойне благодаря такому парадоксу: старик Каc, Маккаслин только по бабке, носил, понятно, фамилию отца, ни владел землей, пользовался ее благами и отвечал за нее; Лукас же, Маккаслин по отцу, носил фамилию матери, пользовался землей и ее благами и не отвечал ни за что. Не чета нынешним: старик Каc хоть и через женщин, а унаследовал достаточно крови старика Карозерса Маккаслина, чтобы отобрать землю у истинного владельца только потому, что хотел ее, лучше знал, как ее употребить, и было в нем для этого достаточно силы, достаточно беспощадности, достаточно от старики Карозерса Маккаслина; и даже Зак: ему было далеко до отца, но Лукас, Маккаслин по мужской линии, считал его ровней – настолько, что намеревался убить его и однажды утром сорок три года назад, приведя свои дела а порядок, как перед смертью, уже стоял над спавшим белым с раскрытой бритвой в руке.
Он подошел к дому – два бревенчатых крыла, соединенные открытой галереей, построил Карозерс Маккаслин, и старикам Баку и Бадди этого хватало, а старик Каc Эдмондс сотворил памятник и эпитафию своей гордыне, обшив галерею, надстроив вторым этажом из белых досок и приделав портик. Он не пошел к и дней, кухонной двери. Черным ходом он воспользовался только раз после рождения нынешнего Эдмондса, и, покуда жив, второго раза не будет. Но и по ступенькам не поднялся. Он остановился в темноте перед галереей, постучал в стену, из коридора вышел белый и выглянул в парадную .дверь.
– Ну, – сказал Эдмондс. – Что такое?
– Это я, – сказал Лукас.
– Заходи. Что ты там стоишь?
Вы сюда выйдите, – сказал Лукас. – Кто его знает, может, Джордж сейчас вон там лежит и слушает.
– Джордж? – сказал Эдмондс. – Джордж Уилкинс?
Он вышел на галерею – еще молодой человек, холостяк, сорок три ему исполнилось в марте. Вспоминать это Лукасу было не нужно. Он никогда не забывал ту ночь ранней весны после десяти дней такого ливня, что даже старики не могли припомнить ничего отдаленно похожего; жена белого собралась рожать, а речка вышла из берегов, вся долина превратилась в реку, запруженную смытыми деревьями и мертвым скотом, и через нее даже с лошадью нельзя было переправиться в темноте, чтобы позвонить по телефону и привезти обратно врача. В полночь белый сам разбудил Молли, тогда еще молодую, кормившую их первого ребенка, и они пошли сквозь тьму потопа к белому в дом, и Лукас ждал на кухне, поддерживая огонь в плите, а' Молли с помощью одного Эдмондса приняла белого младенца, но после этого они поняли, что нужен врач. И вот еще до рассвета он погрузился в воду и переправился через нее – сам до сих пор не понимает как, – а уже в потемках вернулся с врачом, избежав смерти (был момент, когда он думал, что погиб, пропал, что скоро он и мул станут еще двумя белоглазыми, раззявившимися трупами, и через месяц, когда спадет вода, найти их, раздутых и неузнаваемых, можно будет только по хороводу стервятников), пошел на которую не ради себя, а ради старика Карозерса Маккаслина, породившего их обоих, его и Зака Эдмондса, – и, вернувшись, увидел, что жена белого умерла, а его жена поселилась в доме белого. Словно в этот хмурый, свирепый день он переплыл туда и обратно Лету и выбрался, получил возможность спастись, купил жизнь ценой того, что мир, внешне оставшийся прежним, потаенно и необратимо изменился.
А белая женщина не то что покинула дом – ее будто никогда и не было, и предмет, который они зарыли через два дня в саду (до кладбища, через долину, по-прежнему нельзя было добраться), был вещью, лишенной значения, не стоящей креста, ничем; его жена, черная женщина, заняла ее место, и он один жил в доме, который построил им к свадьбе старик Каc, поддерживал в очаге огонь, зажженный в день их свадьбы и с тех пор не гасший, хотя теперь на нем готовили мало; так продолжалось почти полгода, но однажды он пришел к Заку Эдмондсу и сказал: "Мне нужна моя жена. Она нужна мне дома". А потом – этого он не собирался говорить, но уже почти полгода он один поддерживал огонь, который должен гореть в очаге до тех пор, пока на свете не останется ни его, ни Молли, один просиживал перед ним вечер за вечером всю весну и лето, и вот как-то вечером опомнился только тогда, когда встал над ним, ослепнув от ярости, и уже наклонял бадью с модой, но опомнился, поставил бадью на полку, еще дрожа, не зная, когда взял ее, – потом он сказал: "Вы небось думали, я не возьму ее обратно?"
Белый сел. По возрасту они с Лукасом могли быть братьями, чуть ли не близнецами. Он медленно откинулся на спинку, не сводя глаз с Лукаса.
– Черт возьми, – тихо сказал он. – Так вот что ты думаешь. Что же я, по-твоему, за человек? Что же ты за человек после этого?
– Я нигер, – сказал Лукас. – Но я человек. И не просто человек. Моего папу сделало то же самое, что сделало вашу бабушку. Я возьму ее обратно.
– Черт, – сказал Эдмондс. – Никогда не думал, что буду клясться негру. Но я клянусь...
Лукас пошел прочь. Он круто обернулся. Белый уже стоял. Они замерли друг против друга, но в первое мгновение Лукас даже не видел его.
– Не мне! – сказал Лукас. – Чтобы сегодня вечером она была у меня в доме. Вы поняли?
Он вернулся к плугу, оставленному на середине борозды в ту секунду, в то мгновение, когда он вдруг осознал, что идет в лавку, в дом или еще куда-то, где сейчас находится этот белый, в спальню к нему, если надо, чтобы встать против него. Мула он привязал под деревом, в упряжи. Теперь он подвел мула к плугу и стал пахать дальше. После каждого прохода, поворачивая, он мог бы увидеть свой дом. Но ни разу не взглянул на него даже когда понял, что она снова там, дома, даже когда дым от подброшенных дров поднялся над трубой, как по поднимался по утрам уже почти полгода; даже в полдень, когда она прошла вдоль забора с ведерком и накрытой сковородой, остановилась и поглядела на него перед тем, как поставить ведерко со сковородой на землю и уйти. Потом колокол на плантации пробил полдень – не звонко, размеренно, музыкально. Он отвел мула, дал ему воды и корму и только тогда пошел к углу изгороди; тут они и стояли – сковорода с еще теплой лепешкой и жестяное ведерко, наполовину полное молока, истертое и отполированное долгой службой и чистками до такой степени, что стало похоже на старое потускневшее серебро – все как прежде.
Потом день кончился. Он поставил в стойло и накормил Эдмондсова мула, повесил упряжь на крюк, до завтрашнего дня. А потом с дорожки, в зеленых ранних сумерках лета, когда уже мигали и плавали в воздухе светляки, перекликались козодои и плюхались и квакали на реке лягушки, впервые взглянул на дом, на легкую струю вечернего дыма, в безветрии застывшую над трубой, – и задышал, все глубже, глубже, все шумнее и шумнее, так что выгоревшая рубашка чуть не лопалась на груди. Может быть, когда он станет стариком, тогда он смирится с этим. Но он знал, что не смирится никогда, даже если ему стукнет сто и он забудет ее лицо и имя, имя белого и свое собственное. {Мне придется его убить}, подумал он, {или придется забрать ее и уехать}. У него мелькнула мысль пойти к белому и объяснить, что они уезжают, сегодня ночью, сейчас, немедленно. {Нет, если я его сейчас увижу, я могу его убить,} подумал он. {Кажется, я решил, что буду делать, но, если увижу его, встречу сейчас, я могу передумать... И это человек!} подумал он. {Держит ее у себя полгода, а я ничего не делаю; отсылает ее ко мне обратно, и я его убиваю. Это все равно как вслух сказать всему свету, что он вернул ее не потому, что я велел, а потому, что она ему надоела.}
Он вошел через калитку в заборе, который построил сам, получив от старика Каса дом в подарок; сам же тогда натащил камней с поля, вымостил ими дорожку через лысый двор, и жена каждое утро подметала двор ивовой метлой, сгоняя чистую пыль в запутанные узоры между клумб, обложенных битым кирпичом, бутылками, осколками посуды и цветного стекла. Этой весной она изредка приходила сюда, ухаживала за цветами, и они цвели, как всегда, броские, грубые цветы, полюбившиеся их народу: щирица и подсолнух, канны и мальвы, – но с прошлого года и до нынешнего дня проходы между клумбами никто не подметал. {Да}, подумал он. {Я должен убить его или уехать отсюда.}
Он вошел в переднюю, потом в комнату, где два года назад разжег огонь, который должен пережить их обоих. После он не всякий раз мог вспомнить, что сказал вслух, но никогда не забывал, сколько изумления и ярости было в его первой мысли: {Так ей до сих пор в голову не пришло, что я подозреваю}. Она сидела перед очагом, где готовился ужин, и держала ребенка, загораживая ладонью его лицо от света и жара, – худенькая уже тогда, за много лет до того, как ее мясо и, кажется, сами кости стали усыхать и сокращаться, – а он стоял над ней и смотрел не на своего ребенка, а на белое лицо, тыкавшееся в темную набухшую грудь, – не Эдмондсова жена, а его потеряна, и сын возвращен не его, а белого; он заговорил громко, скрюченными пальцами полез к ребенку, но рука жены поймала его запястье.
– Где наш? – крикнул он. – Мой где?
– Да вон на кровати спит! – сказала она. – Поди погляди! – Он не двинулся, продолжал стоять, а она не отпускала его руку. – Не могла я его оставить! Ведь понимаешь, что не могла! Надо было с ним идти!
– Не ври мне! Не поверю, что Зак Эдмондс знает, где он!
– Знает! Я ему сказала!
Он вырвался, отшвырнув ее руку; он услышал, как лязгнули ее зубы, когда собственная рука ударила ее тыльной стороной по подбородку, увидел, как она хотела потрогать рот, но не стала.
– Ничего, – сказал он. – Все равно не твоя бы кровь потекла.
– Дурень! – крикнула она. Потом сказала: – Боже мой. Боже мой. Ну ладно. Отнесу его назад. Я и так собиралась. Тетя Фисба завернет ему сахару в тряпочку...
– Не ты! – сказал он. – И не я. Ты думаешь, Зак Эдмондс усидит дома, когда придет и увидит, что его унесли? Нет! Я ходил в дом Зака Эдмондса и просил у него мою жену. Пусть придет ко мне в дом и попросит у меня своего сына!
Он ждал на веранде. За долиной виден был огонек в том доме. {Еще не вернулся домой}, думал он. Он дышал медленно и ровно. {Спешить некуда. Он что-нибудь сделает, потом я что-нибудь сделаю, и все будет кончено. Все образуется.} Потом огонек потух. Он стал повторять вполголоса: "Сейчас. Сейчас. Нужно время, чтобы ему дойти досюда". И продолжал повторять, когда давно понял, что Эдмондс за это время десять раз дошел бы сюда и обратно. Тогда ему показалось, что он с самого начала знал, что тот не придет, словно он сам сидел в доме, где ждал белый, и наблюдал оттуда за этим, своим домом. Потом он понял, что белый даже не ждет, – понял так, словно стоял уже в спальне, над беззащитным горлом спящего с раскрытой бритвой в руке, слышал его мерные вдохи и выдохи.
Он вернулся в дом, в комнату, где спали на кровати жена и оба ребенка. Ужин, который прел на очаге еще в сумерки, когда он пришел с поля, так и не был снят; то, что осталось от него, высохло, пригорело и, наверно, успело остыть – угли уже угасали. Он отставил сковороду и кофейник, хворостиной отгреб угли из угла очага, так что обнажились кирпичи, и, послюнив палец, дотронулся до одного. Горячий кирпич не обжигал, не опалял, а словно наполнен был глубинным, неспешным, плотным жаром, в который сгустились два года непрерывной топки – не огонь сгустился, а время, словно и остудить его не могла ни гибель огня, ни даже вода, а только время. Он вывернул ножом кирпич, соскреб под ним теплую глину, поднял из ямки маленькую металлическую шкатулку, сто без малого лет назад принадлежавшую его белому деду, самому Карозерсу Маккаслину, и вынул из нее тугой узелок с монетами – некоторые были отчеканены еще при Карозерсе Маккаслине, а собирать он их начал, когда ему не было и десяти лет. Жена перед тем, как лечь, сняла только туфли. (Он их узнал. Их носила белая женщина, та, которая не умерла, а просто не существовала.) Он положил узелок в туфлю, подошел к ореховому бюро, которое подарил ему на свадьбу Айзек Маккаслин, и достал из ящика бритву.
Он ждал рассвета. Зачем – сам не знал. Он сидел на корточках, спиной к дереву, на полпути между воротами и домом белого, неподвижный, как сама эта безветренная тьма, – и поворачивались созвездия, и козодои кричали все чаще и чаще, потом перестали, и пропели первые петухи, забрезжил зодиакальный свет и потух, и начали птицы, и ночь кончилась. С рассветом он поднялся к незапертой парадной двери, прошел по безмолвному коридору, вступил в спальню, куда, казалось ему, входил всего лишь минуту назад, остановился с раскрытой бритвой над дышащим, беззащитным и незащищенным горлом – перед делом, которое, казалось ему, он уже совершил. Потом он увидел, что глаза белого тихо смотрят на него, и тогда понял, почему дожидался рассвета.
– Потому что вы тоже Маккаслин, – сказал он. – Хотя и через женщину. Может быть, это и есть причина. Может, поэтому вы так поступили: все, что вы и ваш отец получили от старика Карозерса, дошло до вас через женщину – ас этого создания спрос другой, чем с мужчины, и за дела свои она не отвечает, как мужчина. Так что я, может, уже простил бы вас, только простить не могу, потому что прощают только тем, кто тебе причинил зло; и даже Библия не велит прощать тем, кому ты хочешь навредить, потому что даже Христос под конец понял, что нельзя так много требовать от человека.