355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Авессалом, Авессалом ! » Текст книги (страница 9)
Авессалом, Авессалом !
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:09

Текст книги "Авессалом, Авессалом !"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)

Конечно, вам рассказали и о том, как я еще раз проехала эти самые двенадцать миль спустя два года после смерти Эллен (но может быть, это случилось спустя четыре года после исчезновения Генри или даже спустя девятнадцать лет после того, как я родилась на свет?), ничего не зная, не имея возможности узнать ничего, кроме следующего: две женщины, две молодые женщины, одни в обветшалом доме, где уже два года не раздавался звук мужских шагов, услышали далекий, непонятно откуда донесшийся слабый выстрел, а потом, после обмена леденящими кровь предположениями и догадками над шитьем, которым они занимались, топот ног в прихожей, затем по лестнице торопливых, бегущих мужских ног, и едва Джудит успела прикрыть недошитым платьем свою наготу, как дверь распахнулась, и перед нею предстал ее брат, оголтелый убийца, которого она не видела четыре года и про которого думала, что он (если он вообще еще жив и не испустил последний вздох) находится где-то за тысячу миль, и вот они оба, эти двое отягощенных проклятьем детей, кого лишь в эту минуту поразил первый удар их дьявольского наследья, стоят и смотрят друг на друга поверх недошитого подвенечного наряда. Эти двенадцать миль я ехала рядом с диким зверем, который мог преспокойно вопить в многолюдную, навострившую уши пустоту на улице возле моего дома, что мой племянник сейчас убил жениха своей сестры, однако не мог себе позволить подгонять плетущегося шагом мула, потому что животина-то не моя, да и не евоная тоже, и как следует не жрамши аж с самого февраля, когда кукуруза кончилась, и которому, когда мы наконец въехали в ворота, непременно понадобилось остановить этого мула, махнуть кнутом и, предварительно сплюнув жвачку, пробормотать: "Эвон где оно было". – "Что было, осел ты эдакий?" вскричала я, а он все твердил свое: "Эвон где", пока я не взяла в руки кнут и не принялась стегать мула.

Но они не могут рассказать вам, как я проехала по аллее мимо истоптанных, заросших сорняками цветочных клумб Эллен, остановилась возле дома, возле этого (как мне казалось) похожего на кокон или гроб брачного ложа юности и скорби, и поняла, что явилась не слишком поздно, как мне показалось вначале, а, напротив, слишком рано. Передо мною высились облупившиеся стены и полуразвалившийся портик никем не тронутого и не разграбленного жилища; в него не залетала вражеская пуля, его не попирала железная пята солдата; казалось, будто ему была уготована иная, еще более страшная участь, какое-то жуткое безнадежное запустенье, словно жестокое пламя объявшего весь мир пожара, стихая, убедилось в собственном бессильи и в последний решающий миг отступило, не смея поглотить этот несокрушимый железный остов; одна ступенька прогнила и даже чуть не провалилась у меня под ногой (и провалилась бы, если бы я не догадалась ее перепрыгнуть), когда я взбежала по лестнице и очутилась в прихожей, не за– Ц стланной ковром вместе с постельным и столовым бельем он давно уже пошел на корпию, – и увидела лицо Сатпена, но, едва успев воскликнуть: "Генри! Генри! Что ты наделал? О чем этот болван мне тут толковал?", убедилась, что приехала не слишком поздно, как мне показалось вначале, а, напротив, слишком рано. Потому что это бъ1ло совсем не лицо

Генри. Лицо было совершенно сатпеновское, но это было не лицо Генри; в тускло освещенной прихожей лицо кофейного цвета, казавшееся совершенно сатпеновским, загораживало лестницу; ворвавшись в оглушительное молчанье этого зловещего дома с яркого дневного солнца, я сначала не могла ничего разобрать, но постепенно передо мною возникло это лицо, лицо Сатпена; оно не приближалось, не выплывало из мрака, оно просто там было; твердое и несокрушимое, как скала, древнее самого времени, дома, судьбы и всего на свете, оно ждало (о да, он сделал удачный выбор, он превзошел самого себя, создав по образу и подобию своему безжалостного Цербера своего собственного ада) – это лицо без признаков возраста и пола, которых оно никогда не имело, то самое лицо сфинкса, с которым она родилась, которое в тот вечер смотрело вниз с чердака рядом с лицом Джудит – она сохранила его и по сей день, в свои семьдесят четыре года; оно смотрело на меня, не дрогнув, ничего не выражая, словно с точностью до секунды рассчитало, когда я должна появиться; оно ожидало здесь, пока я тащилась все эти двенадцать миль на лениво плетущемся муле, смотрело, как я подъезжаю все ближе и ближе и наконец вхожу в дверь, как будто заранее знало, что я в эту дверь войду (а может, даже и заставило меня в нее войти – ведь существует справедливость, чье прожорливое, как у Молоха, брюхо не отличает хрустящих костей от нежного мяса)... При виде этого лица я остановилась как вкопанная (остановилось не тело: оно все еще двигалось, бежало вперед, а мое Я, та сокровенная внутренняя жизнь, которую мы ведем и для которой движенье наших рук и ног всего лишь неумелый, запоздалый аккомпанемент – как если бы доморощенные музыканты кто во что горазд исполняли какую-то мелодию на множестве ненужных инструментов) в этой пустой прихожей, перед голой лестницей (тоже без ковра), поднимавшейся к тускло освеженной площадке второго этажа, где гулко отдавалось эхо – не моего голоса, а голоса того, что могло бы быть, но потеряно навек и безвозвратно – такие голоса обитают во всех домах, во всех замкнутых стенах, возведенных руками человека не ради крова и тепла, а лишь для того, чтобы скрыть от любопытных взоров толпы извилистые темные пути старых, но вечно юных обманчивых иллюзий надежды, гордости, честолюбия (о да, и любви). "Джудит! – позвала я. – Джудит!"

Ответа не было. Я его и не ждала; наверно, я уже тогда не ожидала, что Джудит мне ответит, – так ребенок, еще не успев понять, что именно его напугало (прежде чем ужас окончательно лишит его способности рассуждать), зовет на помощь родителей, хотя и совершенно точно знает, что их здесь нет и что они его не слышат. Я взывала не к кому-то, не к чему-то, я пыталась (криком) пробиться сквозь что-то, сквозь это противодействие, сквозь эту яростную, недвижимую, твердую как скала, враждебную мне силу, которая заставила меня остановиться: сквозь это виденье, это знакомое кофейное лицо, сквозь это тело (кофейные босые ноги неподвижно застыли на голом полу, а позади поднимался изгиб винтовой лестницы), не больше моего, которое совсем не шевелилось, ничуть не перемещалось в пространстве (она даже не отвела от меня взгляда, потому что смотрела не на меня, а сквозь меня, очевидно, все еще раздумывая о том, как мое вторжение нарушило цельность четырехугольника открытой двери), а, казалось, растягивалось, отбрасывая вверх что-то непостижимое – не душу, не дух, а скорее нечто такое, что с напряженным вниманием прислушивалось к чему-то для меля недоступному и недозволенному, постигая и воспринимая какую-то невидимую тайну, унаследованную от расы более древней и чистой, нежели моя, и именно благодаря этому в разделяющей нас пустоте возникло то, что я ожидала здесь найти (да, непременно должна была найти, а иначе – хоть я там и была и дышала, мне пришлось бы усомниться, родилась ли я вообще когда-либо на свет) – эта давным-давно запертая душная спальня, эта не застланная простыней постель (супружеское ложе любви и скорби), бледный окровавленный труп в залатанном выцветшем сером мундире, алую кровь на голом матрасе, коленопреклоненная невенчанная вдова – меж тем как я (вернее, моя телесная оболочка) еще не остановилась (для этого требовалось прикосновение, рука), я, безрассудная жертва самовнушенья, все еще верила: то, что должно быть, будет, не может не быть, а иначе мне пришлось бы усомниться не только в своей жизни, но и в своем здравом уме; я бегу, бросаюсь на это непроницаемое кофейное лицо, на эту холодную, беспощадную, бессмысленную (нет, только не бессмысленную, все что угодно, только не бессмысленную – ведь черная податливая кровь, которую он оплодотворил, взяла от него ясновидящую волю и разбавила его абсолют безнравственного зла) копию его лица, которую он породил и которой повелел распоряжаться здесь в его отсутствие; бросаюсь, как обезумевшая ночная птица, что стремглав несется на роковой свет железного фонаря. "Постой, сказала она. – Не ходи наверх". Но я еще не остановилась – для этого нужна была рука; я все еще бежала, стремясь преодолеть последние несколько футов, через которые мы смотрели друг на друга – не как два человека, а как два противоположных абстрактных понятия, какими мы, в сущности, и были; ни та, ни другая не повышала голоса, словно каш разговор велся независимо от речи и от слуха. "Что?" – спросила я.

"Не ходи наверх, Роза". Она проговорила это так спокойно, так тихо, что мне опять почудилось, будто эти слова произнесла не она, а самый этот дом, который он построил, который вырос на нем как гнойник – таким же образом из его собственного пота могла бы образоваться какая-то (пусть даже невидимая) оболочка, кокон, в котором Эллен пришлось жить и умереть чужой для всех, в котором Генри и Джудит придется быть пленниками, жертвами или умереть. Дело было не в слове, не в имени, не в том, что она назвала меня просто Розой. Когда мы были детьми, она называла просто по имени не только меня, но и Генри и Джудит; я знала, что даже и теперь она называет Джудит, да и Генри, если речь заходит о нем, просто по имени. И она вполне могла бы. все еще называть меня Роза, а не мисс Роза – ведь для всех моих знакомых я все еще оставалась ребенком. Дело было не в этом. Она совсем не хотела меня обидеть – ведь, в сущности, в ту секунду, когда мы стояли лицом к лицу (за секунду до того, как мое все еще бегущее тело минует ее и взбежит на лестницу), она выказала мне больше почтительности и уважения, чем кто-либо из моих знакомых; я знала, что с той секунды, как я появилась в дверях, для нее, единственной из всех моих знакомых, я перестала быть ребенком. "Роза? вскричала я. – Ты смеешь называть меня Розой? В лицо?" Тут она коснулась меня рукой, и тут я наконец остановилась. Возможно, мое тело не остановилось даже и тогда – мне показалось, будто я чувствую, как оно слепо бросается на тяжелый, но невесомый сгусток той воли (не ее воли, я и поныне утверждаю, что она служила лишь орудием), которая не подпускала меня к лестнице; возможно, еще прежде, чем оно (мое тело) могло успеть остановиться, нас объединил, отбросил друг от друга звук другого голоса, одно-единственное слово, раздавшееся с верхней площадки. Не знаю. Знаю только, что все мое существо слепо ринулось вперед и со всего размаху натолкнулось на что-то чудовищное и неподвижное, и чувство изумления и возмущения, которое я испытала, было слишком неожиданным и сильным, чтоб его могло вызвать простое прикосновение черной руки, которая, желая меня остановить, бесстрашно коснулась моей руки – руки белой женщины. Ибо прикосновение плоти к плоти мгновенно перерезает, разрубает хитроумное сплетение ниточек этикета и условностей; это хорошо знают и любовники и враги, ибо только прикосновение делает из человека любовника или врага, – да, прикосновение, прикосновение к цитадели, в которой скрывается самый центр нашего бытия, наше сокровенное Я Есмь, а не душа, не дух, ведь разум, как похотливая и алчная тварь, готов отдаться первому встречному в любом темном закоулке нашего земного обиталища. Но стоит только плоти соприкоснуться с плотью, и вы увидите, как отпадет скорлупа всех предрассудков касты и цвета кожи. Да, я остановилась как вкопанная – мне преградила путь не рука женщины, не рука негритянки, а невидимая рука того, кто держал в узде эту свирепую непреклонную волю, – я взывала не к ней, а к нему, к нему обращалась я через эту женщину, эту негритянку – на меня словно бы нашел столбняк, который еще не вылился в возмущенье, потому что скоро должен был, превратиться в ужас, я не ждала и не получила ответа – ведь мы обе знали, что не к ней были обращены мои слова: "Руки прочь, черномазая!"

Ответа не было. Мы просто стояли – я как бы замерла на бегу, она застыла в зловещей неподвижности; и эта рука, словно туго натянутая пуповина, держала нас обеих, как двух близнецов-сестер породившей ее жуткой тьмы. Ребенком я не раз видела, как она, Джудит, и даже Генри возились и дрались (возможно, так играют все дети, я просто этого не знаю) и (как мне говорили) она и Джудит даже спали вместе в одной комнате, только Джудит спала в кровати, а она, по всей вероятности, на соломенном тюфяке на полу. Но я слышала, что Эллен не раз находила их обеих на тюфяке, а однажды нашла вместе в кровати. Но со мной ничего подобного быть не могло. Даже ребенком я ни за что не хотела играть теми игрушками, которыми играли они с Джудит, словно уродливое спартанское одиночество, которое я называла своим детством, научившее меня слушать (и пожалуй, больше ничему), прежде чем я начала что-либо сознавать и понимать слова еще до того, как я их услыхала, научило меня не только инстинктивно бояться ее и того, чем она была, но избегать даже вещей, к которым она прикасалась. Вот так мы там и стояли. И вдруг я поняла, что кричу не от возмущения, не от ужаса, а от накопившегося во мне, бившего через край отчаянья. Я помню, что когда мы там стояли, соединенные этой безвольною рукой (да, эта рука была такой же страдающей жертвой, как я и как она), я крикнула – быть может, не вслух, не словами (и, заметьте, я обращалась не к Джудит; быть может, едва я вошла в этот дом и увидела это лицо – одновременно и нечто большее, и нечто меньшее, чем Сатпен, – быть может, даже тогда я уже знала то, чему не могла, не хотела, не должна была верить), я крикнула: "И ты тоже? И ты тоже, сестра, сестра?" Чего я ждала? Я, безрассудная жертва самовнушенья, приехавшая сюда за двенадцать миль, чего я ждала? Быть может, я ждала, что Генри сейчас появится из какой-нибудь двери, знакомой с его прикосновением, возьмется рукой за щеколду, переступит через порог, знакомый с тяжестью его ноги, и найдет в прихожей маленькое, жалкое, испуганное существо, на которое еще никто на свете не взглянул дважды, которого он сам уже четыре года не видел, да и раньше встречал не очень часто, но которое тотчас же узнает, хотя бы по изношенному коричневому шелковому платью, некогда принадлежавшему его матери, и еще по тому, что это существо назовет его по имени? Что Генри появится и скажет: "Да ведь это Роза, тетя Роза. Проснись, тетя Роза, проснись"? И я, спящая, что все еще цепляется за сон – так тяжелобольной исступленно цепляется за последний скоротечный миг невыносимой смертной муки, чтобы острее вкусить восторг, когда отпустит боль, – я пробужусь к действительности и даже, более того, не к неизменным, нетронутым старым временам, а к новым, что изменились под стать тому сну, который, слившись воедино с самим спящим, превращается в божество или святыню: "Мама и Джудит с детьми, а папа и Чарльз гуляют в саду. Проснись, тетя Роза, проснись"? Но может быть, я ничего не жду, ни на что не надеюсь, даже не вижу никаких снов, потому что сны не приходят парами, и разве не приехала я сюда, за двенадцать миль, не на живом, подвластном смерти муле, а на кошмарном химерическом отродье самой ночи? Да, проснись, Роза, проснись, пробудись ото сна – не о былом, а о том, чего не было и не могло быть никогда; проснись, Роза, – не к тому, что будет и могло бы быть, а к тому, чего быть не может и не будет; проснись. Роза, оставь свои надежды; ведь ты верила, что существует видимость скорби, даже если самой скорби нет; ведь ты думала, что нужно спасать – если не любовь, не счастье и не мир, то хотя бы безутешную вдову, и нашла, что спасать тебе здесь нечего; ты надеялась спасти ее, как обещала Эллен (не Чарльза Бона и не Генри – никто из них не нуждался в защите от него или даже друг от друга), но было уже слишком поздно; живи ты там даже с тех пор, как вышла из чрева матери, или достигни уже полного расцвета сил человеческих, когда родилась на свет она, – все равно было бы слишком поздно; ты преодолела путь длиной в двенадцать миль и девятнадцать лет,, желая спасти нечто, что не нуждалось в спасенье, и вместо этого потеряла самое себя. Не знаю, знаю только, что этого я не нашла. Я обрела лишь состоянье сна, когда, не двигаясь с места, бежишь от ужаса, в который невозможно верить, к безопасности, которая не внушает ни малейшего доверия, и в этом состоянии меня держали не зыбкие сыпучие пески кошмара, а лицо, ставшее мучителем собственной души, рука, сама пригвоздившая себя к кресту; держали до тех пор, пока тот самый голос нарушил эти чары и нас разъединил. Он произнес всего одно лишь слово: "Клити", – вот так, так холодно, так тихо, но хотя голос принадлежал Джудит, им говорила не она, а опять сам этот дом. О, я отлично это знала, я, верившая, в видимость скорби, знала это не хуже, чем она – Клити. Она не шевельнулась, не стало лишь руки – даже прежде, чем я осознала, что руку отняли. Я не знаю, то ли руку отняла она, то ли я сама из-под нее выбежала. Только руки не стало, а вот что было дальше, вам тоже не смогут рассказать: как я помчалась, взбежала вверх по лестнице и нашла не скорбную молодую вдову, а Джудит – она стояла перед закрытой дверью в ту комнату, на ней было то самое бумажное платье, в котором она всегда ходила после смерти Эллен; стояла и держала в опущенной руке какую-то вещицу, и если она испытывала боль и горе, она их спрятала – совсем или частично, я не знаю – вместе с недошитым подвенечным платьем. "Что, Роза?" – произнесла она тем же голосом, и я опять застыла на бегу, хотя мое тело, эта кучка слепого, бесчувственного, обманутого дыхания и праха, все еще двигалось вперед. Вам не расскажут и о том, что в этой вялой, безучастно повисшей руне я увидела фотографию, ее собственный портрет в медальоне, который она сама ему подарила; она держала его бездумно и небрежно, как держат захлопнутую на полуслове пустую развлекательную книжку.

Вот что я нашла. Быть может, я этого и ожидала, знала (я сказала бы, что знала даже в девятнадцать лет, если бы речь шла не о моих особых девятнадцати годах), что должна это найти. Быть может, ничего большего я не могла бы желать, ничего меньшего не могла бы принять: ведь даже в девятнадцать лет я, наверное, уже знала, что жизнь – одно лишь непрерывное и бесконечное мгновенье, когда узорная завеса, скрывающая то, чему суждено случиться, покорно и даже с радостью ждет легчайшего небрежного рывка, который – стоит нам только посметь, набраться храбрости (не мудрости, она здесь ни при чем) – тотчас ее бы разорвал. Но, быть может, здесь дело не в боязни, которая признать боится, что где-то в самом основанье системы бытия таится порча, и пленница-душа, от ядовитых испарений очищаясь, всегда стремится ввысь, навстречу солнцу и тянет за собой иссохшие за время заточенья артерии и вены; а у души в плену томится эта искра, этот сон, который, вырвавшись наружу, в прекрасный округлый миг своей свободы отражает и повторяет (повторяет? нет, творит, преобразует в хрупчайшую сверкающую сферу, живущую мгновенье) весь космос, время все, тяжелую всю землю и оставляет за собой внизу кишащую миазмами безликую людскую массу, которая за время всех времен не научилась благу смерти, а знает лишь, как размножаться и плодиться, – творит и умирает, уходит прочь, в небытие, в ничто... но можно ли назвать истинной мудростью нечто, способное постигнуть, что существует некая несбывшаяся возможность, более истинная, чем сама истина, о которой спящий, пробудившись, не скажет: "Неужто это был всего лишь только сон?" – а, осуждая сами небеса, возопиет: "Зачем же я проснулся, коль никогда уж больше не усну?"

Однажды... Чувствуете ли вы, как аромат глициний, прижатых солнцем к наружной стене, проникает, сочится к нам в комнату, словно его (без помехи света) вносит сюда незаметное глазу движенье., трение бесчисленных мельчайших частичек тьмы? Это и есть сущность воспоминанья – чувство, зрение, обоняние, мышцы, посредством которых мы видим, слышим, осязаем, – не сознание, не мысль: памяти не существует, мозг воспроизводит только то, что слепо нащупывают мышцы, не больше и не меньше, и результат, как правило, неверен, ошибочен и достоин называться лишь сном. Посмотрите, как протянутая во сне рука, коснувшись стоящей у постели свечи, отдергивается в инстинктивном стремлении избавиться от боли, меж тем как сознание и мозг продолжают спать и воспринимают этот жар лишь как некий знак спасения от реальной угрозы или как ту же руку, соприкоснувшуюся во сне с какой-либо нежной и гладкой поверхностью, то же спящее сознание и мозг превращают в такой же, лишенный материальной субстанции плод воображенья, находящийся за пределами всякого чувственного опыта. Да, горе проходит, угасает, мы это знаем, но спросите слезные протоки, разучились ли они плакать... Однажды летом буйно цвели глицинии (об этом вам тоже вряд ли кто-нибудь расскажет), буйно цвели глицинии. Везде струился аромат глициний (мне было тогда четырнадцать лет), как будто каждая весна и лето грядущего соединились; слились воедино в одну весну, в одно-единственное лето – в весну и лето, достоянье каждой женщины, что когда-либо дышала над земным тленом, и вновь зазеленели, зацвели, чтоб наверстать каждую упущенную в глубине веков, обманувшую надежды необратимую весну. Год выдался на редкость благодатный для глициний; погода, час появления побегов из корней, их бурного порыва и цветенья соединились в редкостной удаче, но я (мне было четырнадцать лет) не стану говорить вам о цветенье, ведь на меня еще ни разу ни один мужчина не взглянул – и никогда не взглянет – дважды; я не ребенок, а нечто меньшее, чем ребенок, не женщина, а нечто даже меньшее, чем существо женского пола. Не стану говорить я и о листьях – я, жалкий, бледный, хрупкий, полу распустившийся листок, чересчур пугливый и робкий, чтобы привлечь к себе нежного майского мотылька, товарища любовных детских игр, или дать отдых сладострастным хищникам – пчелам и осам. Однако о порыве и корне я упомяну ведь разве не была и я наследницей каждой лишенной сестер Евы со времен искусителя-змея? Да, я распускалась – жалкий бутон неведомого семени, ибо кто станет утверждать, что какой-нибудь кривой забытый корень в один прекрасный день не пустит ростков и не покроется роскошными и яркими цветами лишь потому, что этот шишковатый корень не погиб, а просто, позабытый всеми, спал?

В то лето моей бесплодной юности (этого короткого мгновенья, этой короткой, скоротечной, невозвратимой весны женского сердца) мне довелось играть роль не женщины, не девушки, а скорее мужчины, которым мне, наверное, и следовало бы родиться. Я была тогда четырнадцатилетней девочкой, четырнадцатилетней по годам, если можно назвать годами проведенное в нехоженых закоулках время, которое я звала детством, но которое было не жизнью, а скорее отраженьем эмбрионального существования в лишенном света материнском чреве; мне, уже готовому родиться, созревшему, хоть и немного запоздалому плоду, недоставало лишь кесарева сечения, холодных слепых щипцов безжалостного акушера-времени, которые должны были вырвать меня оттуда на свободу – я ожидала не света, а того удела, который зовется победой женщины, но означает лишь терпенье, терпенье, терпенье без смысла, без надежды на награду, – и опять терпенье; я, как подземная слепая рыба, как одинокая искра, о чьем происхожденье эта рыба давно уже забыла; искра, что с вечной и бессонной жаждой жизни трепещет, бьется о стены своего сумрачного, объятого глубоким сном жилища, не ведая иных слов, кроме "то называлось светом", это "запахом", а то "прикосновеньем", а вот то, другое, не передаст потомству ни слова, ни даже звука, чтобы как-нибудь назвать пчелу и птицу, аромат цветка, свет, солнце и любовь, – я даже не росла, не развивалась, не любила света и не была любима им, и, разъедаемая той коварной, зловредной язвой одиночества, что заменяет все чувства лишь одним всепожирающим и безрассудным слухом, я, вместо того чтобы размеренно и постепенно проходить все ступени детства, никем не замеченная, окутанная сырою бархатною тишиной материнского чрева, не вытесняя воздуха, не издавая ни единого предательского звука, кралась от одной запертой и запретной двери к другой и так приобретала познания о свете и пространстве, в котором движутся и дышат люди – точно так же я (этот же ребенок) могла бы получить понятие о солнце, разглядывая его сквозь закопченное стекло, – я была четырнадцатилетней, на четыре года моложе Джудит; я на четыре года опоздала к тому мгновенью, которое уже познала Джудит: оно известно лишь девственницам, это неуловимое мгновенье бесконечной духовной свадьбы двух безымянных, бесполых и нетронутых существ; это не еженощное глумленье неодухотворенной плоти над обездоленною женщиной – награда двадцати-, тридцати– и сорокалетней, а животворное слиянье, единенье в мире света и воздуха, которым она дышит. Однако то лето не было летом девичьих порывов и тревог; щипцы еще не вырвали меня – мертворожденной или даже эмбрионом – из числа живых или, свершив насилие скребка над вспаханной мужчиною же плотью, не превратили меня (сосуд скудельный, женщину) в мужчину.

Это было лето после того первого рождества, когда Генри привез его в Сатпенову Сотню, лето после тех двух дней июньских каникул, что он провел там, прежде чем отправиться к Реке, чтоб ехать пароходом домой, лето после того, как убежала тетя, а папа уехал по делам и меня отправили к Эллен (возможно, отец остановил свой выбор на Эллен потому, что в то время Томас Сатпен тоже отсутствовал), чтобы она за мною присмотрела – родившись слишком поздно, когда в жизни моего отца произошел какой-то странный перелом, и, оставшись на руках у этого, теперь уже дважды овдовевшего человека, я к тому времени умела лишь достать что-либо с кухонной полки, сосчитать ложки, подрубить простыню и отмерить молоко в маслобойку и, хотя не годилась больше ни на что, была все же существом столь драгоценным, что меня нельзя было оставлять без присмотра. Я никогда с ним не встречалась (я вообще ни разу его не видела, я даже не видела его мертвым. Я слышала, я видела фотографию, я помогала рыть могилу – и все), хотя он однажды посетил мой дом – это было в день Нового года, когда Генри, как почтительный племянник, возвращаясь в университет, заехал вместе с ним ко мне, но меня не оказалось дома. До этого я даже не слыхала его имени и понятия не имела о его существовании. Однако в тот летний день, когда я туда поехала, казалось, будто эта случайная остановка у дверей моего дома оставила в моей подземной норе какой-то легкий след, какое-то крошечное живучее семя, и оно породило, быть может, не любовь (я не любила, как я могла его любить? Я никогда даже не слыхала его голоса и лишь со слов Эллен знала, что на свете есть такой человек) и даже не подсматриванье и подслушиванье, как вы, конечно, это назовете; нет, за следующие шесть месяцев между тем Новым годом и тем июнем оно придало некую материальную основу тени с именем человека, возникшей из глупой хвастливой болтовни Эллен, тени пока еще безликой, потому что тогда я даже еще не видела фотографии, тень, что отразилась в брошенном украдкой мечтательном взгляде юной девушки, и потому я, ничего не зная ни о какой любви, даже о родительской – об этом настойчивом и нежном насилии над личностью, над распускающимся, как цветок, неисправимым Я, что составляет право и награду всех рожденных от женщины, – я стала не любовницей, не возлюбленной, а как бы возвысилась над любовью и превратилась во всеведущего гермафродита, поборника всех разновидностей любви.

Наверное, он все же оставил какое-то семя, иначе пустая детская мечта не ожила бы в этом саду. Ведь я вовсе не шпионила, когда ходила за нею по пятам. Я не шпионила, хоть вы и скажете, что шпионила. А если я и шпионила, то вовсе не из ревности, потому что я его не любила, (Да и могло ли это быть – ведь я ни разу его не видела.) А если я его и любила, то не так, как любят женщины – не так, как его любила Джудит, во всяком случае не так, как нам казалось, что она его любила. Если это и была любовь (а я все еще. спрашиваю: могло ли это быть?), то я любила так, как любит мать, когда, наказывая своего ребенка, шлепает не его, а как бы соседского мальчишку, с которым он только что подрался, или когда, лаская своего ребенка, ласкает не его, а скорее безымянного незнакомца, который в награду сунул ему в ручонку влажное от пота пенни. Но не так, как любит женщина. Видите ли, я ничего у него не просила. И более того: я ничего ему не давала, а ведь это и составляет всю суть любви. Я даже по нем не скучала. Я и теперь не уверена, сознавала ли я когда-нибудь, что ни разу не видела его лица, а видела лишь ту фотографию, ту тень, тот портрет в спальне молодой девушки, обыкновенный портрет в рамке на беспорядочно заставленном туалетном столике, но (как мне казалось) увитый и украшенный всеми белыми розами девичьих грез: ведь, еще ни разу не видев фотографии, я могла бы узнать, и не только узнать, а даже описать его лицо. Но я никогда его не видела. У меня нет даже никаких доказательств, что Эллен когда-нибудь его видела, что Джудит его любила, что Генри его застрелил, и потому кто станет со мною спорить, если я скажу: А вдруг я сама его придумала, сочинила? Я знаю лишь одно: на месте господа бога я сотворила бы из этого бурлящего потока, что мы зовем прогрессом, какую-нибудь вещь (например, машину), которая украсила бы все пустые зеркала, эти алтари всех некрасивых девушек, чем-то подобным этому портрету; это очень мало, но ведь нам и нужно очень мало. И совсем не обязательно, чтобы, за ним скрывался череп; пусть это будет любое безымянное лицо, смутный намек на какое-то живое существо, предмет желаний другого существа, хотя бы даже только в призрачном мире сказки. Портрет, подсмотренный украдкой (мое детство научило меня не любви, а скрытности, и она сослужила мне добрую службу; любовь едва ли была бы мне такой надежною опорой), когда я во время обеда тайком пробралась в опустевшую комнату. Не для того, чтоб грезить: ведь я и без того жила во сне, а чтобы еще раз повторить уже затверженную роль – так неуверенный, но рьяный дилетант прокрадывается в укромный уголок за кулисами, откуда лучше слышен голос суфлера. А если это была ревность, то не ревность мужчины, не ревность влюбленного и даже не ревнивый взор влюбленного, который шпионит из любви, в надежде прикоснуться к одинокой девичьей грезе: ведь при этом впервые начинает раскрываться та завеса, которую мы называем девственностью, но не затем, чтоб вызвать краску стыдливости, непременный спутник любовных излияний, а лишь чтоб насладиться видом нежной девичьей груди, уже порозовевшей в благодатной легкой дреме, когда стыдливости еще не время просыпаться. Нет, дело ведь совсем не в том; я не шпионила, я бродила по саду, по разровненным граблями, посыпанным песком дорожкам, и думала: "Здесь был его след, и хотя его стерли эти грабли, он все равно еще остался здесь, а рядом ее след; они здесь проходили в том медленном согласном ритме, когда ни сердцу, ни сознанью нет нужды следить за послушными (да, и покорными) ногами"; я размышляла: "Каким вздохам двух слитых воедино душ внимали сии уединенные кустарники и лозы? Какие клятвы, обещанья, какие жаркие и пламенные страсти увенчал сиреневый ливень этой глицинии, мириады опавших лепестков этой розы?" Но лучше, много лучше этого всего настоящая жизнь и дремотная нега самой плоти. О нет, я не шпионила, когда, притаившись в своем убежище под лозой или кустом, грезила, как, наверно, грезила она на уединенной скамейке, что еще хранила невидимый отпечаток его тела; подобно этому сыпучий песок, миллионы нежных листьев и ростков, солнце, мириады задумчивых созвездий, которые взирали на него с небес, всепроникающий воздух – все они хранили следы его ног, его промелькнувшую тень, его лицо, его голос, его имя: Чарльз Бон, Чарльз Добрый, Чарльз Будущий Супруг. Нет, я не шпионила, я даже не пряталась, я все еще была ребенком, и потому мне незачем было прятаться; я бы даже ничуть не помешала, если бы они сидели вместе; однако я была настолько взрослой, чтобы пойти к ней, надеясь, что она (быть может, даже радостно и благодарно) посвятит меня в свои тайны, без всякого стыда, как девушки говорят о любви да, еще настолько ребенком, чтобы пойти к ней и сказать: "Позволь мне спать с тобой"; но уже настолько взрослой, чтобы сказать: "Давай ляжем вместе в постель, и ты расскажешь мне, что такое любовь"; но я этого не сделала, ведь тогда мне пришлось бы сказать: "Не говори мне о любви, я сама расскажу тебе о ней – ведь мне уже известно о любви больше, чем ты когда-либо узнаешь и чем тебе потребуется знать". Потом отец вернулся; он приехал и забрал меня домой, и я опять превратилась в нескладного переростка, уже не девочку, но еще не женщину; одетая в несуразные платья, оставленные теткой, я вела хозяйство в несуразном доме; я не шпионила, не пряталась, я наблюдала и ждала – не благодарности и не награды: ведь я не любила его в обычном смысле слова, потому что такая любовь не может существовать без надежды; я любила его (если то была любовь) такой любовью, о какой не пишут, в пошлых романах, такой любовью, что отдает все, чем никогда не обладала, – тот жалкий грош, что составляет все достояние дающего, но ничего не добавляет предмету его любви – и тем не менее я это отдала. Но отдала я это не ему, не ей; казалось, я ей говорила: "Возьми себе и это. Ты не можешь любить его так, как следует его любить; и хотя он не ощутит всей тяжести этого дара, как не заметит и его отсутствия, однако в вашей совместной жизни, может быть, наступит такая минута, когда он найдет эту крохотную частичку, этот атом так на знакомой клумбе ты вдруг находишь какой-то жалкий, бледный, сморщенный росток и спрашиваешь: "А это как сюда попало?" – и отвечаешь самой себе: "Не знаю". А потом я возвратилась домой, прожила там пять лет, услышала эхо далекого выстрела, как в кошмаре взбежала по лестнице и увидела...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю