355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Пилон » Текст книги (страница 15)
Пилон
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 19:50

Текст книги "Пилон"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Когда снизу, из переулка, его принялся звать Джиггс, он как раз кончил бриться. Идя к окну открыть жалюзи, он взял по пути с кровати свежую рубашку, которую чуть раньше выложил.

– Дверь не заперта, – сказал он. – Входи.

Когда Джиггс, поднявшись по лестнице, вошел с парусиновым мешком на спине, обутый в теннисные туфли с накладными голенищами, репортер застегивал рубашку.

– Ты, думается, новости знаешь, – сказал Джиггс.

– Знаю. До того, как сюда ехать, я повидался с Холмсом. Стало быть, вы все уезжаете.

– Да, – сказал Джиггс. – Я – с Артом Джексоном. Он ведь давно хотел меня переманить. У него есть парашюты, а мне показательные-то прыжки не впервой, так что свободные, затяжные раз плюнуть будет освоить… Тогда мы все двадцать пять долларов будем делить между собой. И без гонок без всяких, тихо-спокойно. Хотя, может, я еще и в гонки вернусь, когда…

Он неподвижно стоял посреди комнаты, держа касающийся пола вислый мешок, и его битое, грубо отесанное, опущенное лицо выглядело трезвым и болезненно озадаченным. В какой-то момент репортеру стало ясно, на что именно он смотрит.

– Занятно, – сказал Джиггс. – Я хотел было утром сегодня их надеть, но даже мешок не смог развязать, чтобы их вынуть.

Было примерно десять часов, потому что почти тут же вошла негритянка Леонора в пальто и шляпке, с опрятной корзинкой, покрытой опрятной тряпочкой, такой свежей, что были хорошо видны заутюженные складки. Репортер позволил ей поставить корзинку на пол, и только.

– Бутылку древесного спирта и банку средства, которым жирные пятна оттирают с одежды, – сказал он, давая ей деньги; затем Джиггсу: – Чем ты этот шрам собираешься лечить?

– Есть тут у меня кое-что, – сказал Джиггс. – Оттуда принес.

Он вынул из мешка заткнутую скрученной бумагой бутылку из-под кока-колы, в которую был налит аэролак для пропитки крыльев. Негритянка, оставив корзинку, вышла, затем вернулась с бутылкой и банкой, сварила кофе и поставила на стол кофейник, чашки и сахар. После этого она еще раз окинула взором нетронутые комнаты, где никто не ночевал, взяла корзинку и, прежде чем уйти окончательно, некоторое время постояла, глядя с чопорной и суровой непроницаемостью на них, на то, чем они были заняты. Репортер в свою очередь, сидя на койке и тихо дуя в свою кофейную чашку, смотрел на Джиггса, в туго облегающей грязной одежде и теннисных туфлях с приподнятыми теперь пятками, сидевшего на корточках перед сияющей парой сапог, и думал, что никогда раньше не видывал, чтобы резиновые подошвы протирались насквозь.

– Потому что на кой мне хрен новые сапоги, если, может, через месяц у меня штанов не останется, чтобы в них засовывать, – сказал Джиггс.

Было уже около одиннадцати. К полудню на глазах у репортера, все еще державшего между ладонями холодную застойную чашку, Джиггс убрал с сапог весь обувной крем сначала спиртом – репортер смотрел, как холодное темное пятно жидкости движется, сразу истаивая, вверх вдоль каждого сапога подобно скользящей по шоссе тени облака, – затем тупой стороной ножевого лезвия, так что в конце концов сапоги вернулись к исходному состоянию, превратившись в подобие неотлакированных ружейных лож, продаваемых стрелкам-любителям. Он наблюдал, как Джиггс, сидя теперь на койке, расстелив на коленях грязную рубашку и зажав между ними перевернутый сапог, тщательно счищает с подошвы наждачной бумагой все признаки соприкосновения с землей и как напоследок, сосредоточенный, с невероятной для тупых своих, задубелых, неотмываемых рук легкой и бережной точностью заполняет лаком для пропитки крыльев след от каблука на подъеме правого сапога, так что вскоре этот след стал невидим для поверхностного глаза всякого человека, не знающего, что он там был.

– Чудеса, – сказал Джиггс. – Если бы еще я в них не ходил, если бы не эти складки на щиколотках… Может, конечно, когда разотру, выглажу…

Когда часы на башне собора пробили час, цель была еще далека. Растирка и выглаживание лишь сделали кожу безжизненной; репортер предложил воск для пола, вышел, купил, но воск пришлось удалить.

– Погоди, – сказал он, глядя на Джиггса; исхудалое его, испитое от бессонницы и усталости лицо выражало обессиленно-непоколебимое долготерпение человека, действующего под гипнозом. – Послушай. В журнале в этом, где на картинках показано, во что тебе надо обрядить твоих белых американских слуг, чтобы ты мог принять их за английских дворецких, и во что тебе надо обрядиться самому, чтобы лошадь твоя могла подумать, что она в Англии, вот только лисица куда-то делась, за щит, что ли, забежала, на котором выставлен журнал… Насчет того, что лисий хвост – единственное средство… [29]29
  Намек на лисью охоту – излюбленное времяпрепровождение английских помещиков в старину.


[Закрыть]
– Он таращился на Джиггса, который таращился на него в ответ, весь моргающее одноглазое внимание. – Погоди. Нет. Лошадиная кость. Не лисий хвост; лошадиная берцовая кость. Вот что нам нужно.

– Лошадиная берцовая?

– Для сапог. Вот чем их полагается.

– Ясно. Но где…

– Я знаю где. Можно прихватить по дороге, когда поедем к Хагуду. Мы возьмем напрокат машину.

Чтобы взять машину, им пришлось дойти до Гранльё-стрит.

– Давай я поведу, – сказал Джиггс.

– Умеешь?

– Конечно.

– Тогда тебе сам Бог велел, – сказал репортер. – Потому что я не умею.

День был светлый, мягко-солнечный, вполне теплый, и вокруг веяло неким еле уловимым воздыханием, наводившим репортера на органно-колокольные мысли, на мысли об умерщвлении плоти, об умиротворенности, о сумеречном преклонении колен, хотя он не слышал ни органа, ни колоколов. На улицах было многолюдно, но по-тихому многолюдно, причиной чему была не только обычная воскресная благопристойность, но еще и некая опустошенная вялость, как будто сами камни и кирпичи едва оправились от лихорадки. Когда центр города остался позади, репортер время от времени стал замечать у стен и в канавах с подветренной стороны небольшие наносы свалявшегося и грязного конфетти, походившего уже на опилки пополам с пылью или даже на сухую мертвую листву. Раз или два он увидел потрепанные петли пурпурно-золотых гирлянд, а однажды на перекрестке маленький мальчик чуть не под колеса к ним метнулся с развевающимся куском такой же гирлянды за спиной. Потом город опять рассосался, сменившись заболоченными пустошами; вскоре дорога пошла посреди обширного солончака, разделенного надвое ярко отсвечивающей, выбеленной солнцем дамбой канала; затем среди солончаковой травы показалось изрытое колеями ответвление. «Сюда», – сказал репортер. Машина повернула, и они поехали мимо свалки, безмятежно высившейся в ярком потоке солнца молчаливым непреходящим монументом: старые кузова автомобилей без колес и моторов, старые колеса и моторы без кузовов, ржавые обломки и узлы разнообразных железных механизмов, стояки и водопропускные трубы, торчащие вверх из обесцвеченной солнцем песочно-ракушечной пыли такой белизны, что на ее фоне Джиггс не сразу увидел кости.

– Лошадь от коровы отличить сможешь? – спросил репортер.

– Откуда я знаю, – сказал Джиггс. – И берцовую тоже не знаю, отличу или нет.

– Возьмем всего помаленьку и все перепробуем, – сказал репортер.

Так они и поступили; двигаясь туда-сюда, нагибаясь (репортер опять заморгал, стиснутый между яростным тихим полыханием бесцветного песка и безоблачной непередаваемой синевой неба), они набрали фунтов тридцать костей. У них имелись теперь два полных комплекта передних ног – лошадиных, хотя они этого не знали, – и несколько мульих лопаток, да еще Джиггс нашел цельную грудную клетку, принадлежавшую, по его словам, жеребенку, а на самом деле большой собаке, а репортер выискал нечто оказавшееся на поверку вовсе даже не костью животного, а предплечьем статуи.

– Что-нибудь да сработает, – сказал он.

– Да, – сказал Джиггс. – Куда теперь?

Ехать через город не нужно было. Они обогнули его, оставив солончак позади, и без пересечения каких-либо границ и демаркационных линий, без переговоров с охраной въехали в область, где даже солнечный свет казался другим, где он сочился сквозь листву упорядоченно растущих виргинских дубов и нежно ложился на парковые аллеи и поляны, за которыми виднелись дома богатых, беспечных и защищенных, господствующие над подстриженными лужайками и террасами, и казалось, что сам этот свет был в условленное с хозяином время пропущен сторожем сквозь ворота в стене. Вскоре мимо замелькал частокол пальмовых стволов, за которым простиралась подстриженная лужайка для гольфа, пустая, если не считать степенных мужчин и подростков, казавшихся издали вооруженными и двигавшихся малыми группками в одном и том же направлении, что напоминало показательное рассредоточенное наступление войск.

– Еще нет четырех, – сказал репортер. – Можно подождать его здесь, у пятнадцатой.

Через некоторое время Хагуд, подойдя к пятнадцатой лунке в составе четверки игроков, установив мяч и изготовившись бить, поднял глаза и увидел их, тихо стоящих на самом краю площадки у дороги, на обочине которой ждала машина, и смотрящих на него, – увидел неутомимого и теперь уже вездесущего мертвеца и его спутника-уродца, полупродукт неоконченной метаморфозы, нечто среднее между громилой и лошадью: простецкое грубо отесанное лицо, которому синяк под опухшим глазом не добавлял способности будить жалость или сострадание, а, скорее, наоборот, сообщал нечто просто-напросто пиратское, отнюдь не жертвенное. Хагуд сдвинулся с начальной отметки.

– Это из редакции, – сказал он негромко. – Вы начинайте, я вас нагоню. – Он подошел к Джиггсу и репортеру. – Ну, и сколько вы теперь хотите?

– Сколько вы сможете мне уделить, – сказал репортер.

– Ясно, – негромко сказал Хагуд. – Как приперло-то на этот раз.

Репортер не ответил; они смотрели, как Хагуд вынимает из набедренного кармана бумажник и открывает его.

– Этот раз, он последний будет, надеюсь? – спросил Хагуд.

– Да, – сказал репортер. – Сегодня вечером они уезжают.

Хагуд достал из бумажника тоненькую чековую книжку.

– Сумму, значит, не хотите сами назвать, – сказал он. – Решили психологически на меня действовать.

– Сколько сможете. Вернее, сколько захотите. Я знаю, что уже занял у вас больше, чем сумею вернуть. Но на этот раз, может быть, я смогу…

Он вынул из кармана пиджака и развернул цветную литографированную открытку. Хагуд прочел надпись: «Отель Виста дель Map, СантаМоника, Калифорния»; на одно из окон указывала стрелка, жирно выведенная гостиничной ручкой.

– Что это? – спросил Хагуд.

– Прочтите, – сказал репортер. – Это от мамы. Они там проводят медовый месяц, она и мистер Хурц. Она пишет, что рассказала ему обо мне, что вроде бы он ко мне благоволит и что, может быть, к первому апреля, когда у меня день рождения…

– А… – сказал Хагуд. – Это будет, конечно, очень мило.

Он достал из кармана рубашки короткую авторучку и огляделся по сторонам; тут впервые заговорил второй персонаж, кентавр из комикса, который до сих пор только ярко и горячо смотрел на Хагуда единственным зрячим глазом.

– Пишите у меня на спине, мистер, если хотите, – сказал он, поворачиваясь и нагибаясь, подставляя Хагуду плечистую и твердую на вид, как бетон, ширь туго натянутой грязной рубашки.

«Лягни давай, лягни меня от души, выбей дурь», – мрачно подумал Хагуд. Он расправил бланк на Джиггсовой спине, выписал чек, помахал, чтобы высохли чернила, сложил и дал репортеру.

– Мне что-нибудь подпи… – начал репортер.

– Нет. Но можно вас кое о чем попросить?

– Да, шеф. Конечно.

– Езжайте в город, возьмите адресную книгу, посмотрите там, где живет доктор Лежандр, и отправляйтесь к нему. По телефону не звоните, отправляйтесь лично, скажите, что я вас к нему направил за таблетками, от которых засыпаешь на двадцать четыре часа; потом идите домой и примите их. Сделаете?

– Да, шеф, – сказал репортер. – Завтра, когда будете готовить вексель, чтобы я подписал, можете подколоть к нему эту открытку. Законом это не предусмотрено, но все же…

– Хорошо, – сказал Хагуд. – А теперь идите. Пожалуйста.

– Мы идем, шеф, – сказал репортер.

Они уехали. Когда добрались до дому, было почти пять часов. Он выгрузили кости, и теперь оба трудились, каждый над своим сапогом, в быстром темпе. Хотя дело подвигалось медленно, сапоги мало-помалу покрывались патиной, более глубокой и менее блестящей, чем от воска или сапожного крема.

– Чудеса, – сказал Джиггс. – Вот если бы не складки на щиколотках и если бы я сохранил коробку и бумагу…

Потому что он запамятовал, что день воскресный. Раньше-то он об этом помнил, и репортер тоже весь день знал, что воскресенье, но теперь оба забыли и не вспоминали до половины шестого, когда Джиггс остановил машину перед витриной, на которую он глядел четыре дня назад и в которой теперь не было ни сапог, ни фотографий. Довольно долго они молча пялились на запертую дверь.

– Зря, выходит, мы спешили, – сказал Джиггс. – Может, конечно, и не получилось бы их надуть. Может, так и так пришлось бы в ломбард… Ну что, машину вернуть бы надо.

– Заедем сперва в газету и получим по чеку наличные, – сказал репортер. Он ни разу еще не взглянул на чек; Джиггс ждал в машине, пока он вернется. – Чек был на сотню, – сказал он. – Надо же, какой человек хороший. Ей-богу, я от него, кроме добра, ничего не видел.

Он сел в машину.

– Теперь куда? – спросил Джиггс.

– Теперь надо решить. А пока решаем, можно вернуть машину.

Уже горели уличные огни; выйдя из гаража, они двинулись в красно-зелено-белом сиянии и мигании, пересекая течения за устьями театральных и ресторанных дверей, перемещаясь поперек мощного вечернего рыбно-кофейного возрождения.

– Тебе нельзя просто взять и ей вручить, – сказал репортер. – Они всё поймут, у тебя ведь в жизни не было столько.

– Да, – сказал Джиггс. – Самое большее могу рискнуть дать эти самые двадцать. Хотя часть из твоих ста я наверняка смогу пристроить в эту двадцатку. Потому что если удастся из пархатого выколотить хотя бы десять долларов, я щипать себя буду, чтобы проснуться.

– А если мы сунем деньги мальцу, это будет… Постой-ка. – Репортер умолк и взглянул на Джиггса. – Все. Придумал. Пошли.

Теперь он почти бежал, протискиваясь сквозь медленную воскресную вечернюю толпу, Джиггс следом. Они перепробовали пять аптек, прежде чем нашли, что искали, – желто-голубую игрушку, висевшую на веревочке перед вращающимся вентилятором, имитируя полет. Игрушка не была предназначена для продажи; чтобы ее снять, Джиггс с репортером притащили из заднего помещения стремянку.

– Ты говорил, поезд в восемь, – сказал репортер. – Поторопиться бы.

Когда они свернули с Гранльё-стрит, было полседьмого; дойдя до угла, где Шуман с Джиггсом позапрошлым вечером купили сандвич, они расстались.

– Уже отсюда вижу шары [30]30
  Три золотых шара – традиционная вывеска ростовщика.


[Закрыть]
, – сказал Джиггс. – Тебе со мной идти незачем; что мне за них дадут, я и один донесу, не упарюсь. Возьми на мою долю сандвич, дверь оставь, не запирай.

Он двинулся дальше, неся под мышкой завернутые в газету сапоги; при каждом шаге он попеременно откидывал назад то одну, то другую ступню, как лошадь откидывает надкопытную часть ноги, и репортеру показалось, что он даже сейчас ухватывает взглядом посреди каждой из бледных подошв кружок потемневшей человеческой кожи размером с монету; так что после того, как он вошел в прихожую, притворил, не захлопывая, дверь, поднялся по лестнице и зажег свет, он не стал сразу разворачивать сандвичи. Положив их и самолетик на стол, он прошел за занавес. Вернулся он с галлоновой бутылью в одной руке (жидкости в ней теперь было пинты три – меньше половины) и с парой ботинок, выглядевших настолько же родными ему, как его волосы или ладони. Потом он сидел на раскладушке и курил, поджидая Джиггса, который вошел, неся теперь изрядной величины сверток, более объемистый, чем сапоги, хотя и меньшей длины.

– Пять долларов мне за них дал, – сказал Джиггс. – Я заплатил двадцать два пятьдесят, два разочка их поносил, а он мне отваливает целую пятерку. М-да. Бросается человек деньгами. – Он положил сверток на койку. – Поэтому я решил – ну чего я ей буду такую мелочь давать. И купил просто каждому по подарку.

Он развернул подарочную бумагу. Внутри оказались коробка конфет – точнее, тючок размером с небольшой чемодан, своего рода миниатюрная стилизованная кипа хлопка с выжженной неким способом увесистой надписью: «В память о Нью-Валуа. Ждем вас опять в гости»,– и три журнала: «Бойз лайф», «Ледис хоум джорнал» [31]31
  «Бойз лайф» – американский журнал для мальчиков. «Ледис хоум джорнал» – английский журнал для дам.


[Закрыть]
и один дешевый из тех, где публикуются военные рассказы про летчиков. Тупыми своими, задубелыми руками Джиггс полистал их и опять положил ровненько; его битое простецкое лицо выражало странную безмятежность.

– Вот и будет им чем заняться в дороге, – сказал он. – Теперь дай-ка я возьму плоскогубцы и разберусь с машинкой.

Тут, повернувшись, он увидел на столе бутыль. Но не пошел к ней; просто замер, глядя на нее, и репортеру видно было, как мгновенно, бессловесно и горячо метнулся его неподбитый глаз. Но сам он не пошевелился. Репортер – вот кто налил и дал ему первую, потом налил вторую.

– Тебе тоже не повредит, – сказал Джиггс.

– Да, – сказал репортер. – Я сейчас, минутку.

Но он не сразу себе налил, хотя взял один из сандвичей, когда Джиггс развернул их; затем он смотрел, как Джиггс со вспухшей от здоровенного куска щекой нагибается, лезет в мешок и достает оттуда коробку из-под сигар, а из нее – плоскогубцы; не начав еще есть свой сандвич, репортер смотрел, как Джиггс отгибает металлические зажимы, скреплявшие воедино жестяной фюзеляж, и приоткрывает его. Репортер вынул деньги – семьдесят пять от парашютиста и сто от Хагуда, – и Джиггс, засунув купюры в игрушку, вновь скрепил половинки корпуса.

– Найдет, найдет, не волнуйся, – сказал Джиггс. – Со всякой новой игрушкой он возится ровно два дня, потом на части ее распатронивает. Говорит, для ремонта. Это у него, ей-богу, наследственное; у Роджера-то ведь кто папаша? Врач. В маленьком городишке заштатном, где кругом одни шведы-фермеры, и папаша его встает в любом часу ночи и едет двадцать, тридцать миль на санях роды принимать, руки-ноги отпиливать, и многие, что удивительно, даже ему платят; бывает, всего каких-нибудь два-три года проходит – и они приносят ему окорок или там постельное покрывало какое-нибудь, в рассрочку, разумеется, по частям. Ну, и папаша хотел, чтобы Роджер тоже стал врачом, и он все детство долбил про это Роджеру, смотрел за его отметками в школе и так далее; так что Роджеру пришлось самому рисовать себе отметки в табеле, и папаша свято верил; он видел, как Роджер каждое утро отправляется в город, в школу (они в большом доме жили, в полуфермерском, чуть-чуть за городом, но там никто, Роджер говорил, никогда особенно не фермерствовал, просто его отец держался за этот дом, потому что его отец, Роджеров дед, там обосновался, когда приехал в Америку), и он свято верил, пока в один прекрасный день не оказалось, что за шесть месяцев Роджер не был в школе ни дня: доходил по дороге до того места, где его от дома уже не видно было, там сворачивал и лесом возвращался на старую мельницу, которую построил его дед; там Роджер соорудил себе мотоцикл из деталей старых сенокосилок, сломанных часов и так далее; и, представь себе, он ездил. Это-то Роджера и спасло. Когда папаша увидел, что эта штука ездит, он отступился и уже не приставал к Роджеру насчет медицины; он первый самолет ему купил, «хиссо-стандард», на деньги, которые откладывал, чтобы послать Роджера учиться на врача, но, когда увидел, что мотоцикл ездит, он, выходит, понял, кто из них двоих взял верх. А потом ночью однажды Роджеру пришлось садиться без огней, вслепую, и он наехал на корову и поломал машину, и старик заплатил за ремонт; Роджер мне говорил, что его папаша, скорее всего, взял деньги под залог фермы и что он собирается отдать их отцу, как только сможет, но я-то думаю, все в порядке и так, потому что незаложенная ферма – это небось даже и незаконно по нынешним временам. Или может, папаша даже и не закладывал ферму, просто сказал так Роджеру, чтобы Роджер в другой раз выбирал для посадки пустое поле.

Часы на башне собора пробили семь вскоре после того, как Джиггс вошел со своим свертком; с тех пор прошло уже около получаса. Джиггс присел на корточки и взял один ботинок из пары.

– Охо-хо, – сказал он. – Что они мне без надобности, такого я не скажу. Но ты-то?

– Сколько бы пар у меня ни было, ноги у меня одни, – сказал репортер. – Чем рассуждать, давай мерь.

– Подойти-то они подойдут. Есть две вещи, которые подойдут кому угодно: носовой платок, когда насморк, и пара ботинок, когда ходишь босой.

– Верно, – сказал репортер. – Так это что, была та самая машина, на которой они с Лаверной…

– Да. Это, скажу тебе, была пара. Когда он в тот день прилетел на своей машине в ее город, она вся так и загорелась. Она мне маленько об этом рассказывала. Она, понимаешь ли, была сирота; ее старшая сестра замужняя, когда их родители умерли, взяла ее жить к себе. Сестра была старше лет на двадцать, а сестрин муж был на шесть или даже на восемь лет моложе сестры; Лаверне было тогда четырнадцать или пятнадцать, и радости большой со стариком папашей и старухой мамашей она дома не знала, да и с сестрой у них не особенно была большая дружба при такой-то разнице в возрасте; с мужем, между прочим, сестре тоже, по всему видно, жилось не шибко весело. Так что когда муженек начал учить Лаверну, как улепетывать тихонько из дому, чтобы с ним встречаться, и начал возить ее по другим городишкам миль за сорок – пятьдесят, когда считалось вроде, что он на работе, и угощать ее стаканом содовой, и, может, танцевать с ней в дешевых гостиницах, где он мог быть уверен, что никто из его знакомых их не засечет, она, видать, думала, что это самое развеселое веселье, какое только бывает в жизни, и что, раз он говорит, что для мужчины так от жены гулять – это нормально, обычное дело, то и все остальное, чего он от нее требовал, это тоже нормально, ничего такого особенного. Потому что он, соображай, был хозяин, он платил за то, что она носила, и за то, что ела. Или может, она не думала, что это так уж нормально и хорошо, а думала, что просто-напросто так все в жизни устроено и заведено: либо ты замужем и сатанеешь от домашней работы, а муженек от тебя гуляет, и ты это знаешь, и всего-навсего ты можешь цепляться к нему, когда он не спит, и шарить по его карманам, когда дрыхнет, шпильки там всякие искать, записки и презервативы, а когда его нет дома, плакать и жаловаться на него младшей сестренке; либо с тобой развлекается чужой муж, и, стало быть, выбирай: или грязные тарелки, или содовая по пять центов стакан плюс полчаса танцев под занюханный оркестрик в гостинице, где под настоящей фамилией никто не пишется, а потом тебя мнут на заднем сиденье, а потом везут домой, и ты тихонько пробираешься, как мышка, и врешь сестре, а когда она что-то такое приметит, муженек, чтобы себя не выдать, накинется на тебя с ней на пару и в другой раз, чтоб ты не дулась, купит тебе не один стакан содовой, а два. Или может, в пятнадцать лет она думала, что ничего лучшего ей все равно не видать, потому что сперва она даже не понимала, что хахаль тоже не хочет давать ей воли, что он, смекай, не для того ее прячет по дешевым гостиницам, чтобы их не узнали, а для того, чтобы конкуренции ему не было ни от кого, кроме как от таких же типов, как он сам; чтобы ни она молодых парней в глаза не видела, ни они ее. Только вот конкуренты все равно отыскались; и оказалось, что бывает такая содовая, которая и десять центов стоит, и даже больше, и что не всякая музыка обязательно играется в зашторенной задней комнатушке. А может, просто все дело в нем было, потому что однажды вечером она им прикрылась, и парню, с которым она встречалась в то время, пришлось в конце концов его взгреть, и тогда он пошел домой и нажаловался на нее сестре.

Репортер стремительно встал, подошел к столу и, проливая на стол, нацедил себе в стакан из бутыли.

– Вот это дело, – сказал Джиггс. – Глотни хорошенько.

Репортер поднял стакан и хлебнул, мигом переполнив горло и каскадом устремив излишек вниз по подбородку; Джиггс, в свой черед, вскочил, но репортер метнулся мимо него на балкон, где Джиггс, кинувшись следом, поймал его за локти, рвущегося наружу, извергающего за перила еле согретое спиртное. Соборные часы пробили середину часа; звук последовал за репортером и Джиггсом обратно в комнату и, казалось, был, подобно свету, поглощен свирепыми, яркими, варварскими цветовыми зигзагами на увешанных одеялами стенах.

– Дай воды тебе принесу, – сказал Джиггс. – Ты сядь, сядь, а я…

– Да ничего со мной такого, – сказал репортер. – Надевай ботинки. Это уже полвосьмого било сейчас.

– Да. Но ты бы…

– Нет. Садись, я стяну с тебя краги твои.

– Ты уверен? Может, лучше тебе не напрягаться?

– Нет, я нормально себя чувствую.

Они сидели теперь на полу лицом к лицу, как в первую ночь, и репортер взялся за приклепанную штрипку правого голенища. Потом он начал смеяться.

– Как все перепуталось, да? – сказал он, смеясь пока что еще не так громко. – Началось как трагедия, как старая добрая итальянская трагедия. Ну, ты знаешь: один флорентиец влюбляется в жену другого флорентийца и три акта тратит на то, чтобы ее сманить, и под занавес третьего акта флорентиец с чужой женой спускается по пожарной лестнице, и ты уже знаешь, что брат второго флорентийца не догонит их до рассвета, и они уснут в постели монаха в монастыре. Но вдруг все пошло не так. Когда он взобрался по стене к ее окну и сказал ей, что лошади ждут, она не пожелала с ним разговаривать. Из трагедии получилась комедия, понял?

Он смотрел на Джиггса, смеясь – смеясь не громче, просто быстрее.

– Эй, слушай, – сказал Джиггс. – Хватит, а. Кончай.

– Да, – сказал репортер. – Смешного ничего. Я хочу прекратить. Пытаюсь. Но не могу. Смекаешь? Видишь, что не могу?

Он по-прежнему держался за штрипку с перекошенным от смеха лицом, на котором Джиггс, взглянув, внезапно увидел бегущие вниз по трупной гримасе капли жидкости, поначалу принятые им за пот, пока он не перевел взгляд на глаза репортера.

Было уже больше половины восьмого; времени оставалось в обрез. Но такси они поймали быстро, и на Гранльё-стрит их машина сразу, не начав даже сбавлять скорость, попала на зеленый свет, проносясь поперек неоновых огней, мимо пульсирующего электросияния, озарявшего праздную медленную воскресную тротуарную толпу, которая текла от витрины к витрине, от одной группы безукоризненных, немыслимых восковых мужчин и женщин, дельфийски-непроницаемо взиравших на прохожих в ответ, к другой. Затем мимо поплыли, убегая, пальмы Сен-Жюль-авеню – корявые чесоточные столбы частокола, травяные разлапистые веники из воспоминаний о стародавнем сельском Юге; освещенные часы на вокзальном фасаде показывали без шести минут восемь.

– Скорей всего, они уже в вагоне, – сказал Джиггс.

– Да, – сказал репортер. – Но тебя пустят на перрон.

– Ага, – сказал Джиггс, беря игрушечный самолетик и свои подарки, которые он предварительно вновь аккуратно завернул в бумагу. – Сам-то пойдешь?

– Нет, я здесь обожду, – сказал репортер. Он смотрел Джиггсу вслед, пока тот не вошел в зал ожидания и не скрылся из виду. Он услышал, как объявили другой поезд; подойдя ближе к дверям, он увидел, как пассажиры зашевелились, взялись за свои чемоданы и сумки и направились к нумерованным выходам; дожидаться других поездов остались совсем немногие.

«Ждать будут недолго, – подумал репортер. – Потому что им теперь по домам, – думая о названиях всех мест, куда идут, разбегаясь веером от устья Реки по всей Америке, поезда, о холодных февральских названиях – Миннесота, Дакота, Мичиган, – о льдистых речных верховьях, о надежном нетающем снеге. – Да, домой сейчас, зная, что у них теперь почти целый год впереди, прежде чем надо будет опять напиваться и праздновать тот факт, что осталось одиннадцать с лишним месяцев до тех пор, когда надо будет опять носить маски, напиваться и дудеть в рожки».

Теперь на часах было без двух восемь; они, возможно, вышли из вагона поговорить с Джиггсом, стоят, наверно, сейчас на перроне, курят; он мог еще пройти через зал ожидания и наверняка даже увидел бы их у пускающего пар поезда среди мельтешения других пассажиров и носильщиков; она держит конфеты и журналы, а мальчонка уже вовсю орудует самолетиком, заставляет его делать полубочки и повороты с отвесным креном. «Может, схожу, гляну», – подумал он и стал выжидать, чтобы увидеть, отправится он или нет, пока вдруг ему не стало понятно, что дело сейчас обстоит иначе, чем в спальне, когда он стоял там, еще не включив свет. Потому что это он сейчас был расплывчатой и тихой шушерой, отбросом прикосновения, дыхания и опыта без видимых шрамов, недышащим ожиданием без любопытства и без нетерпения, и другое нечто, не он, должно было на сей раз сделать движение. На часах была еще одна стрелка – паутинно-тонкая тень; он смотрел теперь на ее перемещение, слишком быстрое для глаза, если не считать промежутков мгновенной неподвижности, когда она застывала на циферблате, как проведенная пером по линейке, – 9. 8. 7. 6. 5. 4. 3. 2, и готово; пошел двадцать первый час суток, только-то. Никакого звука, как будто не поезд отошел от станции две секунды назад, а тень поезда исчезла с экрана волшебного фонаря, повинуясь движению вынувшей диапозитив неуемной и беспечной детской руки.

– Ну вот, – сказал Джиггс. – Ты, наверно, не прочь махнуть домой и завалиться спать.

– Да, – сказал репортер, – пора, что нам тут делать еще.

Они сели в машину; парусиновый мешок Джиггс теперь поднял с пола и положил себе на колени.

– Да, – сказал он. – Найдет, найдет, не волнуйся. Он уже шмякнул его пару раз о платформу – штопором закручивал… Ты сказал ему, чтобы высадил меня на главной улице?

– Я тебя в отель отвезу, – сказал репортер.

– Нет, я на главной ихней выскочу. Мать честная, как все-таки здорово, что я здесь не живу; я бы никогда до дому не мог добраться без проводника. Я бы упомнить не мог название улицы, где живу, чтобы спрашивать дорогу, хоть бы даже и выучился его выговаривать.

– У Гранльё-стрит остановите, – сказал репортер. – Давай все же в отель…

Машина замедлила ход у перекрестка и встала; Джиггс подхватил свой мешок и открыл дверь.

– Нормально. Восемь пятнадцать всего; а с Артом у меня встреча в девять. Прошвырнусь немного по улице, воздухом подышу.

– Может, все-таки… Или, хочешь, ночуй у меня…

– Нет, ты езжай домой и ложись. Сколько из-за нас не спал.

Он наклонился к окну машины – сдвинутая набок кепчонка, грубо отесанное посиневшее лицо, неистовый глаз цвета налитой сливы; вдруг зажегся зеленый, в уши ударил пронзительный уличный звонок. Джиггс протянул руку; на секунду горячая жесткая расслабленная грубая ладонь потно соприкоснулась с ладонью репортера, как будто репортер дотронулся до промасленного приводного ремня механизма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю