Текст книги "Музы слышны. Отчет о гастролях "Порги и Бесс" в Ленинграде"
Автор книги: Трумен Капоте
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Посвящается Барбаре Пейли
Часть первая. Когда молчат пушки
В субботу 17 декабря 1955 года, сырым и туманным западно-берлинским днем, участников американского оперного спектакля “Порги и Бесс” – все 94 человекоединицы – попросили собраться в репетиционном зале на инструктаж. Инструктаж проводили советник американского посольства в Москве Уолтер Уолмсли-младший и второй секретарь посольства Рой Лаури. Оба они специально приехали в Западный Берлин – проинформировать труппу о предстоящих гастролях в Ленинграде и Москве и ответить на вопросы, если таковые появятся.
Первая в истории поездка американской театральной труппы в Россию – венец четырехгодичного мирового турне “Порги и Бесс” – явилась плодом долгих, запутанных и так до конца и не проясненных переговоров между СССР и компанией “Эвримен-опера, Инкорпорейтед”, в лице продюсеров Гершвиновой оперы Роберта Брина и Блевинса Дэвиса.
Русские до сих пор не доставили виз, но громадная труппа – пятьдесят восемь актеров, семеро рабочих сцены, два дирижера, комплект жен и секретарш, шестеро детей с учителем, трое журналистов, два пса и один психиатр – пребывала в полной боевой готовности и прямо-таки горела желанием в ближайшие 48 часов отбыть из Восточного Берлина и через Варшаву и Москву поездом проследовать в Ленинград – расстояние примерно в 1100 миль, занимающее почему-то трое суток езды.
На инструктаж я ехал в такси с миссис Гершвин и квадратным, мускулистым человеком по имени Джерри Лоз, в прошлом боксером, а ныне певцом. Миссис Гершвин, как всем известно, замужем за Айрой Гершвиным, братом композитора и автором либретто “Порги и Бесс”. В минувшие четыре года она то и дело оставляла мужа дома, в Беверли-Хиллз, и отправлялась с труппой скитаться по свету:
– Айра – коровья лепешка какая-то. Ему из комнаты в комнату перейти – пытка. А я вот, солнышко, – прямо цыганка. Обожаю путешествия.
Эта маленькая, хрупкая женщина по прозвищу Ли (сокращенное от Леноры) обожает бриллианты и выходит увешанная ими к завтраку, обеду и ужину. У нее выбеленные перекисью волосы, лицо в форме сердечка и девический голосок. Разговор ее – это случайные, беспорядочно несущиеся вперед обрывки фраз, произносимые звонким, не таящимся от людей шепотом и склеенные ласкательными именами.
– Солнышко, – щебетала она, пока мы сквозь мрак и морось ехали по Курфюрстендам, – вы про елку слышали? Русские устраивают нам рождественскую елку. В Ленинграде. Прелесть какая. Тем более что они вообще не верят в Рождество, да ведь, дорогуша? И потом, Рождество у них гораздо позже. Потому что у них другой календарь. Радость моя, неужели это правда?
– Что они не верят в Рождество? – спросил Джерри Лоз.
– Да нет же, солнышко, – нетерпеливо сказала миссис Гершвин. – Насчет микрофонов. И съемок.
В труппе уже много дней шли разговоры о несоблюдении в России неприкосновенности частной жизни. Ходили слухи, что письма там перлюстрируют, а гостиничные номера полны скрытых камер и микрофонов. Поразмыслив, Лоз сказал:
– Думаю, правда.
– Лапушка, но как же так? – запротестовала миссис Гершвин. – Это же с ума сойти! И где нам тогда сплетничать – в туалете, что ли? И все время стоять и воду спускать? А насчет скрытых камер...
– Думаю, тоже правда, – сказал Лоз.
Миссис Гершвин умолкла и погрузилась в задумчивость, в которой и пребывала до конца нашей поездки. Тут только она не без грусти произнесла:
– Все-таки с елкой – это они молодцы.
Мы минут на пять опоздали и с трудом нашли свободные места в рядах складных стульев, расставленных в репетиционном зале. Зал, с зеркалами во всю стену, был битком набит и жарко натоплен, но, невзирая на это, некоторые из собравшихся, будто уже чуя холодные степные ветры, сидели в пальто и шарфах, специально купленных для поездки в Россию. Процесс приобретения этих предметов одежды оказался пронизан духом конкуренции, благодаря чему во многих присутствовавших было что-то эскимосское.
Собрание открыл Роберт Брин, ко-продюсер и режиссер “Порги и Бесс”. Он представил нам эмиссаров посольства, Уолмсли и Лаури, сидевших за столом лицом к публике. Затем Уолмсли, плотный, средних лет человек, подстриженный под Менкена, объяснил, сухо и растягивая слова, какую “уникальную возможность” являет собой предстоящее турне, и заранее поздравил собравшихся с “громадным успехом”, который, он уверен, ждет их по ту сторону “железного занавеса”.
– Все, что происходит в СССР, запланировано, а поскольку ваш успех запланирован, я без всяких опасений поздравляю вас уже сейчас.
Мистер Лаури, моложавый, чопорный, напоминающий школьного учителя, видимо, почувствовал, что в комплиментах коллеги чего-то не хватает, и вставил, что Уолмсли, разумеется, совершенно прав, но что “в России вашего приезда ждут с восторгом. Там знают музыку Гершвина. Один мой русский знакомый недавно был в гостях, так там его приятели втроем пропели „Ты теперь моя, Бесс” от начала до конца”.
Исполнители благодарно заулыбались, и слово снова взял Уолмсли.
– Да, среди русских есть и хорошие люди. Очень хорошие. Но у них плохое правительство, – говорил он медленно, с расстановкой, как бы диктуя. – Необходимо все время помнить, что их система правления в корне враждебна нашей. Там такие законы, о которых вы и не слыхивали. Лично я за всю свою жизнь – а у меня большой опыт – ничего подобного не видел.
Тут поднял руку Джон Маккарри. Маккарри играет в спектакле злодея по кличке Краун и выглядит соответственно: большой, тяжелый, зловещий. Вопрос его был таков:
– Допустим, нас в гости позвали. Мы куда ни приедем, нас завсегда приглашают. Так как, идти или нет?
Дипломаты с усмешкой переглянулись.
– Вы, конечно, понимаете, – сказал Уолмсли, – что перед нами этот вопрос не встает. Нас никуда никогда не зовут. Только официально. Впрочем, вас, может быть, и пригласят куда-нибудь. Тогда, разумеется, воспользуйтесь этой возможностью. Насколько мне известно, ваши хозяева разработали обширную программу. У вас минуты не будет свободной. Еще надоест.
Исполнители помоложе от такой перспективы причмокнули, но один из них выразил сомнение:
– Я спиртного в рот не беру. А они, не дай бог, станут произносить эти, как их, тосты, – так как, чтоб, значит, без обиды?
Уолмсли пожал плечами:
– Не хотите – не пейте. Это необязательно.
– Точно, друг, – посоветовал обеспокоенному приятель, – никто не обязан пить, коли не хочет. Не захочешь – мне отдашь.
Теперь вопросы лились рекой. Родители тревожились о детях. Будет ли в России пастеризованное молоко? Будет, но, по мнению господина Лаури, нелишне запастись “Старлаком” – он своих детей поит только им. А воду пить можно? Да, без всяких опасений. Мистер Уолмсли пьет воду только из-под крана. Как обращаться к советским гражданам? “Ну, – сказал Уолмсли, – „товарищ” говорить не стоит. Господин и госпожа сойдет”. – “А как насчет покупок, дороговизна большая?” – “Чудовищная, но это неважно, купить все равно нечего”. – “Сколько градусов зимой?” – “До минус тридцати двух”. – “А в номере тепло?” – “Очень. Даже слишком”.
С главным было покончено, и тут из задних рядов раздался голос:
– Здесь всякие бредни ходят. Говорят, за нами будут “хвосты”.
– “Хвосты”? – улыбнулся мистер Уолмсли. – Не исключено. Но это не то, что вы думаете. Если за вами и будут следить, то для вашей же безопасности. Поймите, там на вас будут глазеть толпы. Это не по Берлину гулять. Так что к вам наверняка кого-нибудь приставят. Безусловно.
– Факт тот, – вставил г-н Лаури, – что Министерство культуры очень хотело, чтобы вы приехали, поэтому с вами будут обращаться наилучшим образом, без придирок, не как с другими иностранцами.
Голос из задних рядов настаивал, не без разочарования:
– Мы слышали, что за нами будут следить. И вскрывать письма.
– А-а, – сказал Уолмсли, – это дело другое. Это само собой. Я, например, всегда исхожу из того, что мои письма вскрывают.
Слушатели зашевелились, обводя собравшихся глазами с видом “я же говорил!”. Тут поднялась секретарша Роберта Брина, Нэнси Райан. Мисс Райан (Радклифф-колледж, выпуск 1952 года) поступила в труппу три месяца назад, по причине интереса к театру. Она из Нью-Йорка, синеглазая блондинка, высокая, под шесть футов ростом, и очень похожая на мать, без конца фотографируемую светскую красавицу, жену Уильяма Райнлендера Стюарта. Мисс Райан выступила с предложением:
– Мистер Уолмсли, если письма вскрывают, то, может быть, лучше писать открытки? Их можно читать не вскрывая, и они будут быстрее доходить.
Уолмсли явно не видел в идее мисс Райан плюсов – ни в смысле экономии времени, ни в смысле избежания неприятностей. Между тем миссис Гершвин вполголоса уговаривала Джерри Лоза ринуться в бой:
– Ну же, солнышко, спросите его насчет микрофонов!
Лоз поймал взгляд дипломата.
– Тут есть которые беспокоятся, – сказал он, – насчет такой возможности, что у нас в номерах будут микрофоны.
Мистер Уолмсли кивнул.
– По-моему, возможность – это мягко сказано. Исходить надо из того, что они там есть. Но, конечно, наверняка знать невозможно.
Последовала пауза. Миссис Гершвин теребила бриллиантовую брошку и, по-видимому, ждала, что Лоз поднимет вопрос о скрытых камерах, но он не успел, так как слово вновь взял Маккарри.
Он подался вперед, ссутулив мощные плечи. Его мнение такое, сказал он: хватит ходить вокруг да около, пора о деле поговорить.
– А дело вот какое: что отвечать, коли спросят о политике? Я имею в виду негритянский вопрос.
Заданный низким, тяжелым голосом Маккарри, вопрос этот прокатился по залу океанской волной, завладевая на своем пути безраздельным вниманием слушателей. Уолмсли заколебался, как будто прикидывая, нырнуть под волну или проплыть на гребне; одно было ясно – ему не хотелось бы встретиться с ней лицом к лицу.
– Вы не обязаны отвечать на вопросы политического характера, как и они на ваши. – Уолмсли откашлялся и добавил: – Это минное поле, и ходить по нему надо с большой осторожностью.
Поднялся ропот – совет дипломата явно никого не удовлетворил. Лаури начал что-то шептать Уолмсли на ухо, а Маккарри пошептался с женой, меланхоличного вида женщиной, которая сидела рядом с ним, держа на коленях трехлетнюю дочку. Потом он снова заговорил:
– Но нас точно спросят про негритянский вопрос. Они всегда спрашивают. Прошлый год мы ездили в Югославию, так там все время...
– Ну да, конечно, – бесцеремонно перебил его Уолмсли. – Для этого все и задумано. В этом-то вся соль, верно?
Слова эти, а может быть, тон, каким они были сказаны, явно пришлись публике не по нраву; и Джерри Лоз, о чьем бешеном нраве ходили легенды, напрягшись, вскочил на ноги.
– Так чего делать-то? Говорить правду, все как есть, или замазывать? Вам-то что требуется?
Уолмсли моргнул, снял очки и протер их.
– Нет, отчего же, говорите правду, – сказал он. – Поверьте мне, сэр, русские знают о негритянском вопросе не меньше вашего, и им на него абсолютно наплевать. Им важны заявления, пропаганда – то, что можно использовать в их интересах. Следует помнить, что все, что вы скажете в интервью, будет подхвачено американской прессой и перепечатано в газетах у вас дома.
Тут встала с места женщина – первая, открывшая рот.
– Мы все знаем, что дома у нас есть дискриминация, – застенчиво сказала она, и к ней все уважительно прислушались. – Но за последние восемь лет негры многого добились. Мы прошли большой путь, этого у нас не отнимешь. Мы можем с гордостью указать на наших ученых, артистов. И если рассказать об этом в России, то это, наверное, принесет пользу.
В том же духе высказались и другие. Виллем Ван Лоон, русскоговорящий сын покойного историка, ведавший в Эвримен-опере связями с общественностью, был “очень, очень рад, что этот вопрос так подробно обсуждается. На днях я записывал интервью с парой исполнителей на радиостанции для американских военных здесь, в Германии, и было ясно, что в этом пункте, в расовом то есть вопросе, надо быть крайне, крайне осторожным, учтя, что мы так близко от Восточного Берлина и возможность подслушивания…”
– Кстати, – негромко перебил его Уолмсли, – надеюсь, вы понимаете, что нас и сейчас подслушивают.
Ван Лоону это явно не приходило в голову, как и никому из собравшихся, судя по общему ужасу и испуганному озиранию вокруг с целью понять, на кого намекает Уолмсли. Однако подтверждения его слов, в виде таинственных незнакомцев, не обнаружилось. Ван Лоон говорил еще долго, но его бессвязная речь постепенно сошла на нет, как и само собрание. В благодарность слушатели похлопали дипломатам, и оба порозовели.
– Спасибо, – сказал Уолмсли. – Очень приятно было с вами побеседовать. Нам с мистером Лаури нечасто доводится дышать атмосферой кулис.
После этого режиссер спектакля Роберт Брин стал созывать исполнителей на репетицию, но переливание из пустого в порожнее по поводу “брифинга” продолжалось еще долго. Джерри Лоз высказался коротко: “Информации ноль”. Миссис Гершвин, наоборот, была подавлена изобилием информации.
– Я просто убита, солнышко. Только подумайте, вот так жить! Все время подозревать и никогда не знать точно. Радость моя, но где же нам сплетничать?
Обратно в гостиницу меня подвез ассистент Брина, Уорнер Уотсон. Вторым его пассажиром был доктор Фабиан Шаппер, американец, оказавшийся студентом Германского института психоанализа. Ходили слухи, что его пригласили в российское турне на случай “стресса” у кого-нибудь из труппы. Правда, в последнюю минуту доктора Шаппера, к большому его огорчению, не взяли: начальство решило, что без психиатра, наверное, все-таки можно и обойтись; возможно, сыграло роль и то, что психоанализ в Советском Союзе не жалуют. Но тогда, в такси, он был занят тем, что уговаривал Уорнера Уотсона “расслабиться”.
– Те, кто могут расслабиться, – сказал Уотсон, зажигая сигарету заметно дрожавшими пальцами, – не возят такие спектакли на гастроли в Самоварию.
Уотсону под сорок. У него седеющий “ежик” и карие глаза с робким, безропотным взглядом. В лице его и манере держаться есть что-то размыто кроткое, какая-то усталость не по летам. Начинал он актером, но с 1952 года, то есть с момента возникновения Эвримен-оперы, состоит при труппе. Главная его обязанность, как он выражается, – “заарканивать всякие штуки”. В Берлине он последние две недели дневал и ночевал в советском посольстве, пытаясь хоть что-нибудь заарканить. Но несмотря на сверхчеловеческие усилия, многое так и осталось не заарканенным – например, паспорта, которые и сейчас, накануне отъезда, таились где-то у русских в ожидании виз. Возникли также сложности с поездом, которым труппа отправлялась в Ленинград. Постановочная часть затребовала четыре спальных вагона. На это русские категорически ответили, что предоставят три “мягких”. Все три, плюс багажный вагон и вагон для декораций, будут прицеплены к Голубому экспрессу, советскому поезду, который регулярно ходит из Восточного Берлина в Москву. Муки Уотсона происходили оттого, что он так и не добился от русских плана вагонов, а потому не мог начертить схемы, кому где спать, – и поездка воображалась ему некоей фарсовой Walpurgisnacht*: “полок меньше, чем людей” Не удалось ему и выяснить, в каких гостиницах остановится труппа в Ленинграде и в Москве, и проч., и проч. “Они никогда не говорят всего сразу. Только в час по чайной ложке. Сказали „А” – значит, может, скажут и „Б”, но через сто лет”.
Зато сами русские, похоже, не отличались терпением, которого требовали от остальных. Несколько часов назад из Москвы пришла телеграмма, от которой, как считал Уотсон, у него и стали трястись руки. “В случае недоставления партитур посольство Берлине сегодня вечером открытие Ленинграде будет отложено снижением гонорара”. Советские уже несколько недель требовали партитуру, чтобы их музыканты начали репетировать заранее, не дожидаясь прибытия труппы. Брин не соглашался, боясь, что его единственный экземпляр оркестровки пропадет в пути. Но телеграфный ультиматум – особенно зловещая концовка – подействовал, и сейчас Уотсон ехал отдавать партитуру в советское посольство.
– Не надо волноваться, – говорил он, отирая с верхней губы капельки пота. – Я вот совершенно не волнуюсь. Мы все это заарканим.
– Постарайтесь расслабиться, – сказал доктор Шаппер.
Дома, в отеле “Кемпински”, где жила труппа, я зашел поболтать с женой Брина Вильвой. Она этой ночью прилетела из Брюсселя, где советовалась с врачом. Ее уже давно мучили приступы аппендицита, и, летя позавчера в Брюссель, она понимала, что может понадобиться срочная операция, а тогда – прощай, Россия. В октябре прошлого года она десять дней пробыла в Москве, обсуждая устройство турне с Министерством культуры, – и это “захватывающее” переживание переполняло ее желанием снова там очутиться.
– Все в порядке, доктор сказал, можно ехать. Не представляла, как мне хочется, пока не стала думать: а вдруг не выйдет, – сказала она улыбаясь.
Улыбка эта отражала не столько положение дел, сколько ее натуру, беспокойную, жаждущую угодить. У миссис Брин большие карие глаза и ямочки на щеках. Волосы цвета кленовых листьев подобраны кверху и заколоты громадными шпильками, которыми вполне можно убить человека. Платье на ней шерстяное, пурпурное. Пурпурный – основной цвет ее туалетов: “Роберт без ума от пурпура”. Они с Брином женаты восемнадцать лет. Познакомились в университете штата Миннесота, на театральном факультете. Какое-то время миссис Брин была профессиональной актрисой, даже играла Джульетту, но, как говорит один их знакомый, настоящее дело ее жизни – “Роберт и Робертова карьера. Хвати у нее бумаги – она бы завернула весь земной шар и вручила ему в подарок”.
На взгляд поверхностного наблюдателя, нехватка бумаги миссис Брин не грозит: она повсюду ездит в сопровождении передвижной горы папок, писем и вырезок. Ее обязанность – вести международную корреспонденцию Эвримен-оперы и вообще следить, чтобы “все было хорошо”. В этой второй своей ипостаси она и привезла из Брюсселя пакет с игрушками, которые будут розданы детям исполнителей в Ленинграде на Рождество.
– Если, конечно, удастся вырвать их у Роберта и упаковать. – Она указала на ванную комнату, где в ванне плавала армада заводных корабликов. – Роберт без ума от игрушек. Ужас просто, – вздохнула она, – как все это влезет?
Действительно, и спальня, и гостиная, служившая одновременно конторой, были до отказа забиты предметами, упаковка которых представлялась делом нелегким, вроде громадного качелеобразного механизма под названием “Релаксатор”.
– Непременно возьму его в Россию. Он всюду со мной ездит. Не знаю, что бы я без него делала.
– Предвкушаете ли вы поездку на “Голубом экспрессе”? – спросила миссис Брин и преувеличенно обрадовалась, услышав, что предвкушаю.
– О, мы с Робертом все бы отдали, чтобы на нем прокатиться! Будет дивно, я уверена. Рассказов на всю жизнь хватит. Но, к сожалению, – голос ее вдруг преисполнился не слишком искренней грусти, – мы с Робертом решили лететь самолетом. Ну, разумеется, мы вас проводим – а когда поезд придет в Ленинград, будем стоять на платформе. То есть надеюсь. Честно говоря, не могу поверить, что это правда произойдет.
Она помолчала; нахмуренные брови на мгновение омрачили ее непорочный энтузиазм.
– Когда-нибудь я вам расскажу, как все было. Сколько людей хотело этому помешать! О-о, какие удары нам наносили! – Она ударила себя в грудь. – Настоящие, не фигуральные. И сейчас тоже. До последней минуты. – Она глянула на пачку телеграмм на столе.
Бриновские беды и без нее были всем известны. Считалось неопровержимым фактом, подтверждавшимся и рекламой, и слухами, что русские, вдохновленные духом Женевы, пригласили “Порги и Бесс” к себе в страну по собственному почину. На самом же деле Эвримен-опера сама напросилась. Брин, давно решивший, что логическим завершением европейского турне “доброй воли” станет поездка в Россию, взял и написал советскому премьеру, маршалу Булганину, письмо о том, что “Порги и Бесс” с удовольствием предпримет путешествие в Россию, если СССР согласится ее принять. Письмо, как видно, произвело на Булганина благоприятное впечатление, ибо он переслал его в Министерство культуры – возглавляемую Николаем Михайловым государственную монополию, которая контролирует все сферы художественной жизни в Советском Союзе. Театр, музыка, кино, книги, картины – все это подлежит внимательному, и не всегда мягкому, руководству Министерства культуры. Именно оно, с молчаливого согласия Булганина, и начало переговоры с Эвримен-оперой.
Решение это, разумеется, тщательно взвешивалось – гораздо тщательнее, чем приглашение Comedie Franзaise, гастролировавшей в Москве годом раньше, или английского “Гамлета”, чья премьера состоялась опять-таки в Москве этой осенью. Обе труппы были приняты с неподдельным восторгом, но куда ни кинь, а риск тут – и со стороны гастролеров, и со стороны хозяев – был чисто эстетическим. Мольер и Шекспир никак не годятся для сегодняшней политической пропаганды.
Другое дело “Порги и Бесс”: тут по обе стороны “занавеса” была масса оснований для беспокойства. Опера Гершвина, если глянуть на нее в микроскоп диалектики, прямо-таки кишит микробами, к которым у нынешнего русского режима острейшая аллергия. Во-первых, она до крайности эротична – а это не может не вызвать смятения в стране, где законы до того чопорны, что за поцелуи в общественных местах грозит арест. Во-вторых, она страшно богобоязненна: на каждом шагу подчеркивается необходимость веры в горний мир и рассказывается, как помогает человеку религия (“опиум для народа”). Далее, в ней некритично рассматривается вопрос о суевериях (см. “Песню Глупца”). Но главное – там во всеуслышание поется, что люди могут быть счастливы, когда у них “изобилие ничего”, – а это уже анафема.
Министерство культуры все это, безусловно, учло, но решило, что пилюля – а это явно была пилюля – вдоволь подслащена. В конце концов, простонародные радости – простонародными радостями, а положение американских чернокожих в “Порги и Бесс” – нищей, угнетенной расы, зависимой от жестоких белых южан и сегрегированной в гетто Кэтфиш Роу, – нельзя было бы изобразить приятнее для Министерства культуры, даже поручи оно это кому-нибудь из своих. В силу всех этих соображений летом 1955 года министерство уведомило Эвримен-оперу, что готово предоставить ей красный ковер.
Заручившись согласием России, Брин задал себе вопрос, как туда добраться. На это требовалось примерно 150 тысяч долларов. Первые газетные сообщения о том, что “Порги и Бесс” “приглашена” в Россию, с разной степенью четкости утверждали, что американский Госдепартамент не только будет душой этого, как говорил Брин, “беспрецедентного начинания”, но и обеспечит его, начинания, финансовый хребет. В этом был полностью уверен сам Брин, и не без оснований: в минувшие годы все только и делали что восхваляли Госдепартамент за моральную и финансовую поддержку оперы “Порги и Бесс”, которую “Нью-Йорк Таймс” назвала “лучшим в истории послом”. Однако после нескольких безрезультатных поездок в Вашингтон Брин обнаружил, что на покровительство друзей с берегов Потомака рассчитывать не приходится. По-видимому, они сочли его начинание слишком уж беспрецедентным или, выражаясь их языком, “политически преждевременным”. Короче, ни цента.
В театральных кругах Нью-Йорка бытовала теория, что Госдепартамент опасается использования оперы в пропагандистских целях. Защитники мероприятия считали такую позицию идиотской. По их мнению, уже само то, что опера с такой социальной критикой свободно идет в Америке, снимает пропагандистский эффект. Кроме того, говорили они, Россия увидит негров-исполнителей – явно не нищих, не угнетенных, свободно высказывающихся на любую тему, людей образованных, даже блестящих (“В конце концов, – говорила миссис Брин, – у нас есть люди, которые в совершенстве владеют иностранными языками. В совершенстве!”), – и это изменит стереотипное представление об американских неграх, благодаря которому книга Гарриет Бичер-Стоу все еще остается бестселлером в Советском Союзе.
Газета театральных работников “Верайети” привела в качестве слуха более простое объяснение госдепартаментского поворота на 180 градусов. Согласно этому слуху, против высказалсь Программа международного обмена – филиал Американского национального театра и актерской академии (АНТА), – к советам которой в Вашингтоне прислушиваются. По мнению этой организации, Госдепартамент уже достаточно потратил на “Порги и Бесс” и его средства следует распределять равномернее, включив в культурный обмен большее число мероприятий.
При этом и АНТА и Госдепартамент выразили Эвримен-опере наилучшие пожелания. Это было никакое не отречение, всего лишь лишение наследства. Но наилучшие пожелания не увеличивали бриновского счета в банке, и пока он соображал, как собрать нужную сумму путем частной подписки, произошло неожиданное. Русские взяли и заявили, что сами все оплатят.
Разумеется, не надо быть советологом, чтобы понять, что этот шаг преследовал политическую цель: “уесть” Госдепартамент. Однако именно поэтому американские поклонники Брина радостно приветствовали русское предложение. Им казалось, что Вашингтон устыдится и расщедрится. Но не тут-то было.
Между тем сроки поджимали, и перед Брином встал выбор: либо вообще отказаться от своей затеи, либо позволить советским нажить на ней политический капитал. Соответственно, в Москве был разработан датированный третьим декабря 1955 года контракт между Министерством культуры СССР (в дальнейшем именуемым просто “министерство”) и “Эвримен-опера, Инкорпорейтед” (в дальнейшем именуемой просто “компания”). Контракт составляет три с половиной страницы убористого текста и содержит несколько весьма оригинальных пунктов – в частности, обязательство министерства обеспечить русского исполнителя, а именно “одну козу домашнюю”. Но суть его – в пункте 5. Если раскрутить перекрученные придаточные этого нескончаемого предложения, то выясняется, что во время пребывания в Советском Союзе компании будет выплачиваться еженедельно 16 тысяч долларов, – а это гораздо ниже их обычного гонорара, тем более что платежи будут производиться наполовину “в долларах США в виде банковского чека в Нью-Йорке, а остальное – наличными, в рублях по официальному обменному курсу”. (Общеизвестно, что официальный курс – это чистейший произвол: четыре рубля за доллар. Насчет того, каким должен бы быть обменный курс, мнения расходятся, но в Москве на черном рынке за доллар дают десять рублей, а если человек, рискуя Сибирью, вывезет валюту за границу, то получит в Швейцарии всего один доллар за пятнадцать рублей.) В дополнение к этим финансовым соглашениям пункт 5 обещал также, что министерство предоставит компании “бесплатное проживание и питание в отелях первого класса, проезд в спальном вагоне и питание в вагоне-ресторане. Далее, как решено и согласовано, министерство берет на себя все расходы по перевозке участников компании, а также по транспортировке ее сценического оборудования в Советский Союз и по территории СССР, а также обратно, до европейской границы Советского Союза”.
В общем и целом русские вкладывали примерно 150 тысяч долларов. Это была не филантропия, а трезвый расчет. Если все спектакли пройдут с аншлагами, в чем никто не сомневался, то министерство получит вдвое больше вложенного, то есть общая сумма доходов с гастролей составит 300 тысяч долларов. С другой стороны, исходя из контракта “министерство – компания” и из закона о доходе относительно себестоимости, получалось, что Эвримен-опера будет нести убытки в размере примерно четырех тысяч долларов в неделю. Оставалось верить, что Брин придумал, как эти убытки покрыть. “Но что именно он придумал – не спрашивайте, солнышко, – говорила миссис Гершвин. – Это тайна, покрытая мраком”.
Пока миссис Брин развивала тему “ударов в сердце”, вернулся с репетиции ее муж. Не хочет ли он выпить, спросила она. Хочет, и очень даже. Чистого бренди.
Брину лет сорок пять. Он среднего роста и прекрасно сложен, чего нельзя не заметить из-за его пристрастия к узким брюкам и приталенным пиджакам а-ля Эйзенхауэр. Рубашки он носит черные или пурпурные, сшитые на заказ. У него редеющие белокурые волосы, и он всегда – на улице и дома – ходит в черном берете. Лицо его, тонкое, бледное, со впалыми щеками, принадлежит как будто двум совершенно разным людям, в зависимости от того, серьезен он или улыбается. В серьезные моменты, длящиеся иногда часами, оно превращается в мрачную, застывшую маску, как будто он позирует фотографу, велевшему не двигать ни одним мускулом. В такие минуты неизменно вспоминаешь, что Брин, как и его жена, играл на сцене – и не кого-нибудь, а Гамлета, в спектакле, который гастролировал после войны в Европе и шел даже в подлинном Эльсиноре. Но стоит Брину отвлечься от забот или чем-нибудь заинтересоваться, как лицо его переполняется жизнью и мальчишеской веселостью. Сквозь мнимую недоступность и отчужденность вдруг проступает что-то застенчивое, милое и простодушное. Может быть, именно этой двойственностью объясняется то, что какой-нибудь сотрудник Эвримен-оперы ворчит: “С мистером Брином никогда не знаешь, чего ждать”, – а через несколько минут от него же слышишь: “Его кто угодно обхитрит. Уж очень он добрый”.
Брин глотнул бренди и поманил меня в ванную, показать, как работает игрушечный кораблик. Это было оловянное каноэ, которым управлял заводной индеец.
– Колоссально, правда? – говорил он, глядя, как индеец гоняет каноэ по ванне. – Что-то невероятное!
У него актерский поставленный голос, такой низкий, что кажется помпезным; холеные руки его движутся в такт словам, но не возбужденно, как у романских народов, а изящно и ритуально-медленно, как будто он служит мессу. Кстати, в молодости он думал о церковной карьере и, прежде чем посвятить себя сцене, год учился на священника.
Я спросил, как прошла репетиция.
– Ну, состав у нас сильный, – ответил он, – но они считают, что успех у них в кармане. Избаловались. Вызовы, знаете ли, овации, восторженные рецензии... Никак им не втемяшить, что гастроли в России – это не просто еще один ангажемент. Там надо превзойти самих себя.
По мнению сторонних наблюдателей, для этого Брину предстояло как следует потрудиться. В 1952 году, когда они с Блевинсом Дэвисом ставили оперу Гершвина (которая в первой постановке Театральной Гильдии в 1935 году не имела ни зрительского, ни критического успеха), среди исполнителей были Уильям Уорфилд (Порги), Леонтина Прайс (Бесс) и Кэб Кэллоуэй (Кайфолов). Но с тех пор звезды ушли, ушли и те, кто пришел на их место, а заменившие заменивших были не того калибра. В долгоидущем спектакле вообще очень трудно сохранить уровень исполнения, особенно когда труппа все время в разъездах. Утомительные переезды, сменяющиеся как во сне гостиничные номера и рестораны, наэлектризованная атмосфера совместной жизни и работы – все это, накапливаясь, изнуряет артистов, а это сказывается на спектакле. Немецкий театральный критик Хорст Кюглер, посмотревший “Порги и Бесс” три года назад на Берлинском музыкальном фестивале, пришел в восторг и ходил на нее пять раз; теперь же, посмотрев ее снова, он написал, что спектакль “по-прежнему брызжет энергией и обаянием, несмотря на резко ухудшившееся качество постановки”. Всю минувшую неделю Брин репетировал по максимуму, дозволенному профсоюзными правилами; неизвестно было, удастся ли ему вколотить в актеров первоначальную отточенность, – но он и не думал беспокоиться о том, как примут спектакль в Ленинграде. Это будет “разорвавшаяся бомба”! Русские будут “сбиты с ног”! А главное – и тут нечего было возразить – “Такого они не видели!”.