Текст книги "Юный Иосиф"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
– Вот оно, погляди, его платье, твердые от крови лохмотья. Это кровь его жил, которые вместе с его мясом разорвал зверь. О ужас, ужас! О грех бога! О дикое, слепое, бессмысленное преступленье!.. Слишком большое требованье предъявил я к нему, Елиезер, ведь он был еще дитя. Он сбился с дороги и заблудился в пустыне, и тогда на него напало это чудовище и подмяло его под себя, чтобы загрызть, не обращая внимания на его страх. Может быть, он звал меня, может быть – мать, которая умерла, когда он был маленький. Никто не услышал его, об этом уж позаботился бог. Как ты думаешь, на него напал лев или это дикий кабан, вздыбив щетину, вонзил в него свои клыки…
Он содрогнулся, умолк и погрузился в раздумье. Слово «кабан» не преминуло вызвать ассоциации, которые перевели тот единственный в своем роде ужас, что терзал его чувство, в высокую сферу образцов, прообразов и вечного коловращенья, как бы вознося этот ужас к звездам. Вепрь, свирепый главный кабан – это был Сет, богоубийца, Красный, это был Исав, которого он, Иаков, в виде исключенья, сумел умилостивить, рыдая у Елифазовых ног, но который, как правило, согласно прообразу, разрывал на части своего брата, а подчас и сам представал здесь внизу расчлененным на десять частей. В этот миг к сознанью Иакова из бездны, куда он провалился, получив кровавые клочья, чуть было не поднялось некое озаренье, некое легендарное подозренье: он смутно догадывался уже, кто был этот проклятый, растерзавший Иосифа вепрь. Однако, прежде чем эта догадка вышла на поверхность, он позволил ей снова исчезнуть во тьме и даже сам немного помог ей туда уйти. Как это ни странно, он не хотел ничего о ней знать и отказывался узнавать горнее в дольнем, потому что подозренье в виновности, дай он ему только волю, обернулось бы против него самого. Его мужества, его правдолюбия хватило на то, чтобы признать, что Иосиф должен отбыть наказание, и поэтому он предъявил к себе требование отправить его в дорогу. Но признать свою совиновность в гибели мальчика, – а совиновность эта была бы совершенно очевидна, если бы его подозрение пало на брата, то есть на братьев, – у него, что вполне простительно, ни мужества, ни правдолюбия уже не хватило. Согласиться, что он-то и был главный кабан, который своей самоупоенной, безумной любовью погубил Иосифа, – такое требование он втайне считал чрезмерным и, казнимый жестокой болью, от этой мысли отмахнулся. А между тем невыносимая жестокость этой боли вызывалась именно этим отвергнутым и загнанным в темноту подозреньем, да и тяга к пышным демонстрациям горя перед богом шла в основном оттуда же.
А бог Иакова занимал, бог стоял за всем, к богу были устремлены его допытывающиеся, плачущие, отчаявшиеся глаза. Лев ли, кабан ли – задумал, разрешил, словом, совершил это страшное дело бог, и он, Иаков, испытывал определенное, по-человечески понятное удовлетворение оттого, что отчаяние позволяло ему спорить с богом, находиться в возвышенном, по существу, состоянии, которому странно противоречило внешнее униженье в пепле и наготе. Впрочем, униженье это было необходимо для спора. Иаков бередил свое горе – для этого он говорил без обиняков и не следя за своими губами.
– Вот что такое бог! – повторял он с подчеркнутым содроганьем. – Господь не спрашивал меня, Елиезер, он не приказывал мне испытания ради: «Принеси мне в жертву сына, которого любишь!» Возможно, что, сверх смиренного моего ожиданья, у меня хватило бы на это сил, и я повел бы дитя свое в землю Мориа, хотя бы оно и спросило меня, где же овца для всесожженья; возможно, что я не лишился бы чувств от этого вопроса и заставил бы себя занести нож над Исааком, уповая на овна, – ведь дело шло не только об испытании! Но нет, Елиезер, все было не так. Он даже не удостоил меня испытания. Нет, поскольку я честно признаю за собой долю вины во вражде между братьями, он выманивает у меня дитя и заставляет его заблудиться, чтобы на него напал лев, чтобы кабан вонзил клыки в его мясо и разворошил рылом его кишки. Должен тебе сказать, что этот зверь жрет решительно все. Он сожрал и его. И кусок Иосифа он отнес в свое логово своим детенышам, кабанятам. Можно ли это понять и принять? Нет, это несъедобно. Я выплевываю это, как выплевывает птица перья и пух. Вот оно лежит. Пусть бог делает с этим все, что ему угодно, ибо это не для меня!
– Образумься, Израиль!
– Нет, не образумлюсь, распорядитель в доме моем. Бог отнял у меня рассудок, пусть же он выслушает теперь мои слова! Он мой создатель, я знаю это. Он надоил меня, как молоко, и дал мне сгуститься, как сыру, я это признаю. Но что сталось бы с ним без нас, без праотцев и без меня? Неужели у него короткая память? Неужели он забыл все муки и труды, которые претерпел человек ради него, неужели забыл, как Аврам открыл его и удумал и он, бог, поцеловав себе пальцы, воскликнул: «Наконец-то я назван господом и всевышним!» Я спрашиваю: неужели он забыл о завете, если скрежещет на меня зубами и ведет себя так, словно я враг ему? В чем мое преступленье, моя вина? Пусть он укажет их мне! Разве я кадил местным баалам и посылал звездам воздушные поцелуи? Нет, я не кощунствовал, и молитва моя была чиста. Почему же я встречаю насилие вместо справедливости? Пусть бы он, упиваясь своим произволом, сразу уничтожил меня и бросил в яму, ведь для него и такое беззаконие сущий пустяк, а я не хочу больше жить, если торжествует насилие. Уж не глумится ли он над человеческим духом, губя без разбора и благочестивых и злых? Но опять-таки, что сталось бы с ним самим, если бы не дух человеческий? Елиезер, завет нарушен! Не спрашивай меня почему, ибо ответ мой был бы печален: бог подвел – понятно ли тебе это? Бог и человек избрали друг друга и заключили союз, чтобы совершенствоваться и освящаться друг в друге. Но если человек и в самом деле стал в боге нежен и благороден, если он и в самом деле смягчил свою душу, а бог навязывает ему ужасную дикость, если человек не принимает ее, а выплевывает, говоря: «Это не для меня», – это значит, Елиезер, что бог подвел, что он еще недостаточно свят, что он отстал и еще остался чудовищем.
Разумеется, эти слова потрясли Елиезера, он вознес к небу молитву о прощенье своего совсем обезумевшего господина и решительно осудил его.
– Ты сам не знаешь, что говоришь, – сказал он, – тебя невозможно слушать, ты просто непристойно терзаешь одежды бога. Это говорю тебе я, который благодаря помощи бога побил с Аврамом царей Востока, я, которому в пути за невестой земля скакала навстречу. Ты называешь бога диким чудовищем и считаешь себя по сравненью с ним благородным и нежным, но каждое твое слово полно вопиющей дикости, и ты убьешь состраданье к великой своей боли, злоупотребляя им и позволяя себе страшные вольности. Ты хочешь сам решать, что законно и что незаконно, ты хочешь судить того, кто создал не только бегемота, чей хвост огромен, как кедр, не только Левиафана, чьи зубы ужасны, а чешуя подобна медным щитам, но и семизвездие Орион, утреннюю зарю, шершней, змей и пыльную бурю абубу? Разве не дал он тебе благословения Ицхака в ущерб Исаву, который немного старше тебя, разве не сподобил тебя в Вефиле чудесного подтвержденья обета, явившись тебе на лестнице во сне? Против этого ты не возражал, в этом ты не находил ничего худого с точки зрения благородного и нежного человеческого духа, ибо это было тебе по душе! Разве он не сделал тебя богатым и тучным в доме Лавана и не отпер тебе покрытых пылью запоров, и ты не ушел с чадами и домочадцами, и Лаван не стоял перед тобой ягненком на горе Гилеад? А теперь, когда у тебя беда, и беда, этого никто не отрицает, тягчайшая, ты встаешь на дыбы, господин мой, ты лягаешься, как упрямый осел, ты опрокидываешь все без разбора и говоришь: «Бог отстал в совершенствовании». Разве свободен ты от греха, если ты плоть, и так ли уж несомненно, что ты был праведен всю свою жизнь? Неужели ты понял то, что выше тебя, и разгадал загадку жизни, если ты поносишь ее своим человеческим словом и говоришь: «Это не для меня, и я более свят, чем бог»? Право, лучше бы мне этого вовсе не слышать, о сын праведной!
– Да, ты, Елиезер, – отвечал Иаков с издевкой, – человек правильный, тебе не о чем беспокоиться! Ты хлебал мудрость ложками и источаешь ее, как пот, всеми своими порами. Это, право, поучительно, как ты бранишь меня и мимоходом упоминаешь, что вместе с Аврамом прогнал восточных царей, чего попросту не могло быть; ведь если рассуждать разумно, то ты мой сводный брат, сын служанки, рожденный в Дамашки, и, так же как я, никогда в жизни не видел Авраама воочию. Вот как обхожусь я с твоими Поученьями в горе своем! Я был чист, но бог вымарал меня в грязи, а такие люди – сторонники разума, им ни к чему благочестивые прикрасы, они предпочитают голую правду. Сомневаюсь и в том, что земля скакала тебе навстречу. Все кончено.
– Иаков, Иаков, что ты делаешь! Ты разрушаешь мир в заносчивости своей скорби, ты разбиваешь его на куски и швыряешь их в лицо увещателю, ибо я не хочу говорить, кому, выражаясь точно, швыряешь ты их в лицо. Разве ты первый, кого постигла беда, разве она не вправе тебя постигнуть? Зачем же ты извергаешь хулу, зачем кобенишься и, взбычившись, нападаешь на бога? Ты думаешь, ради тебя сдвинутся горы и воды потекут вспять? Боюсь, что ты, не сходя с места, лопнешь от злости, если ты называешь бога богопротивным и неправедным величавого!
– Молчи, Елиезер! Прошу тебя, не говори обо мне так лживо, я легко раним в горе, и я этого не вынесу! Кто отдал родного сына на растерзание кабану и детенышам кабана в его логове – бог или я? Зачем же ты утешаешь его и заступаешься за него, а не за меня? Понимаешь ли ты вообще, что я хочу сказать? Ничего ты не понимаешь, а берешься защищать бога. Эх ты, заступник бога, уж он-то отблагодарит тебя за то, что ты защищаешь его и лукаво превозносишь его деяния, потому что он бог! Я хочу сказать: он даст тебе по зубам. Ты хочешь, несправедливо защищая его, обмануть бога, как обманывают человека, и тайком подольститься к сильному. Эх ты, лицемер, он задаст тебе жару, если ты будешь так добиваться его расположения и услужливо защищать его после того, как он причинил мне вопиющее зло и бросил Иосифа на растерзание кабанам. То, что ты говоришь, я тоже мог бы сказать, я не глупее тебя, подумай об этом, прежде чем молоть языком. Но я говорю иначе – и при этом я ближе к нему, чем ты. Ибо нужно заступаться за бога вопреки его заступникам и защищать его от тех, кто его оправдывает. Ты думаешь, он человек, пусть и сверхмогучий, и к нему можно подладиться, став на его сторону, а не на сторону такого червя, как я? Называя его вечно великим, ты просто болтаешь языком, если ты не знаешь, что бог и над богом, что он еще более вечен, чем он сам, и он покарает тебя оттуда, где он мое благо и мое упованье и где тебя нет, когда ты выбираешь между ним и мной!
– Все мы жалкая, открытая греху плоть, – тихо отвечал Елиезер. – Каждый должен следовать за богом в меру своего разуменья и своей способности тянуться к нему, ибо дотянуться до него не может никто. Возможно, что мы оба говорили неподобающе. А теперь, господин мой, войди в дом свой, довольно многомощной скорби. Лицо твое совсем распухло от жары у этой кучи черепков, и слишком ты нежен и хрупок для скорби такой мощи.
– От слез! – сказал Иаков. – От слез побагровело и распухло лицо мое, от слез о любимом.
Но все же он дал отвести себя в шатер. Да и не нужны ему были уже мусор, нагота и черепки, ибо требовались они только для того, чтобы поспорить с богом на славу.
Искушенья Иакова
После первых трех дней он, по крайней мере, надел на себя дерюгу и вообще несколько упорядочил свой быт, так что сыновья, когда они прибыли, застали его уже не в таком отчаянном состоянии. А с прибытием они помешкали, и скорбели и плакали вместе с Иаковом, поддерживали и утешали его их жены, поскольку они находились при доме (ибо жена Иуды, дочь Шуи, жила не здесь), а также Зелфа и Валла и маленький Вениамин, с которым он часто, обвив его руками, рыдал. Младшего своего сына он любил далеко не так, как Иосифа, и при взгляде на него глаза Иакова всегда невольно мрачнели, потому что тот стоил ему Рахили. Но теперь он пылко прижимал его к себе, называл, ради матери его, Бенони и клялся, что никогда, ни при каких обстоятельствах, не пошлет его в дорогу – ни одного, ни даже с охраной; он заклинал его, чтобы тот всегда, даже когда вырастет, даже женатым человеком, жил здесь, на глазах у отца, опекаемый и оберегаемый, не уклоняясь ни на шаг от безопаснейшего пути, ибо в мире ни на что и ни на кого нельзя положиться.
Вениамин не противился этим заклинаниям, хотя они его несколько угнетали. Он вспоминал свои прогулки с Иосифом в рощу Адонаи; и мысль, что любимый и прекрасный никогда больше не будет с ним прыгать и помахивать вспотевшей его ручкой, никогда больше не будет ему рассказывать великих небесных снов, заставляя его, малыша, гордиться доверием к его разуму, вызывала у Вениамина горькие слезы. По существу, однако, он был неспособен представить себе то, что ему говорили об Иосифе, – что тот никогда не вернется, что брата уже нет на свете, что брат умер, – и он не верил этому, несмотря на наличие страшного знака, с которым не расставался отец. Естественная неспособность поверить в смерть есть отрицание отрицания и заслуживает положительного знака. Она есть беспомощная вера, ибо всякая вера беспомощна и сильна от беспомощности. Что касается Вениамина, то свою неукротимую веру он облекал в представленье о каком-то уходе. «Он вернется, – заверял он старика, гладя его. – Или переселит нас к себе». Иаков, однако, не был ребенком, он был обременен историями жизни и слишком горько изведал безжалостную действительность смерти, чтобы ответить на утешенья Бенони чем-нибудь иным, кроме печальной улыбки. Но, по существу, и он был совершенно не в силах утвердить это отрицание, и попытки Иакова отвергнуть его, уйти от необходимости примириться и с тем и с другим, и с действительностью и с ее невозможностью, – его попытки примириться с этим бесчеловечным противоречием были настолько разнузданны, что в наше время впору было бы говорить о помешательстве. В его кругу это, несомненно, значило перейти меру; но Елиезеру пришлось помучиться с отчаянными затеями и спекуляциями, которые занимали Иакова.
Известно, что на все уговоры он отвечал только; «С печалью сойду к сыну моему в преисподнюю». И тогда и позднее это обычно понимали в том смысле, что он не хочет больше жить и предпочитает умереть, чтобы соединиться с сыном в смерти, – так же понимали и горестные слова о том, что тяжело и прискорбно сводить седину в могилу такой печали. Так понять эти слова, конечно, тоже можно было. Но Елиезер слышал их иначе и полнее. Как ни дико это звучит, Иаков помышлял о возможности спуститься в преисподнюю, то есть к мертвым, и вывести оттуда Иосифа.
Мысль эта была тем нелепее, что освобождала истинного сына из подземной темницы и возвращала его опустевшей земле мать-супруга, а никак не отец. Но в бедной голове Иакова совершались самые смелые отождествления, а склонность к некоторой расплывчатости в понимании пола водилась за ним издавна. Для него никогда не существовало четкого различия между глазами Иосифа и глазами Рахили: то были ведь и в самом деле одни и те же глаза, и некогда он поцелуями стирал с них слезы нетерпенья. В смерти они окончательно слились для него в одну пару глаз, да и сами любимые существа слились в один двуполый желанный образ, так что и тоска о нем была, как все высшее, как сам бог, мужеско-женско-сверхполой тоской. Поскольку, однако, тоска эта жила в Иакове, а он жил в ней, то и сам Иаков был той же породы, – итог, с которым его чувства давно уже пришли в согласие. С тех пор как не стало Рахили, он был Иосифу и матерью и отцом; в этом отношении он взял на себя и ее роль, которая, пожалуй, даже главенствовала в его любви, и отождествление Иосифа с Рахилью дополнялось отождествлением с умершей себя самого. Двойственность бывает вполне любима только двойной любовью; как женская стать, она будит мужское начало, как мужская – женское. Отцовское чувство, которое видит в своем объекте и сына, и любимую сразу и к которому, следовательно, примешивается нежность, свойственная, скорее, любви матери к сыну, является, конечно, мужским, поскольку через сына оно направлено на любимую, однако в нем есть и нечто материнское, поскольку это любовь к сыну. Эта неопределенность благоприятствовала сумасшедшим замыслам Иакова, которыми он прожужжал уши Елиезеру и которые касались возвращения Иосифа к жизни по мифическому образцу.
– Я сойду, – твердил он, – к сыну моему в преисподнюю. Погляди на меня, Елиезер, разве в очертаниях моей груди нет уже чего-то женского? В мои годы природа, видно, уравнивается. У женщин появляются бороды, а у мужчин груди. Я найду дорогу в страну, откуда нет возврата, завтра я и отправлюсь в путь. Почему ты глядишь на меня с таким сомненьем? Разве это невозможно? Нужно только идти все время на запад и переправиться через реку Хубур, а там до семи ворот рукой подать. Прошу тебя, не сомневайся! Никто не любил его больше, чем я. Я буду как мать. Я найду его и спущусь с ним в самый низ, где бьет ключом вода жизни. Я окроплю его и отопру покрытые пылью запоры, чтобы он возвратился. Разве я этого уже однажды не сделал? Разве я не перехитрил Лавана и не ушел от него? С владычицей, что живет там внизу, я справлюсь не хуже, чем с Лаваном, и она еще скажет мне доброе слово. Почему ты качаешь головой?
– Ах, дорогой господин мой, я соглашаюсь с твоими намерениями, насколько могу, и допускаю, что сначала все пойдет по-твоему. Но не позже чем у седьмых ворот, при исполнении необходимых обрядов, неизбежно выяснится, что ты не мать…
– Конечно, – ответил Иаков и, несмотря на всю свою печаль, не смог подавить удовлетворенной улыбки. – Это неизбежно. Там увидят, что я не вскормил его, а родил… Елиезер, – сказал он, следуя за новыми своими мыслями, которые, отвлекшись от материнско-женского начала, перешли в сферу фаллическую, – я порожу его заново! Разве это невозможно – родить его еще раз, точно таким же, как прежде, Иосифом, и этим способом вывести его наверх? Ведь я, от которого он родился, еще жив; так почему же он должен погибнуть? Покуда я жив, я не дам ему погибнуть. Я пробужу его заново к жизни и, бросив семя, восстановлю образ его на земле!
– Но ведь уже нет Рахили, которая делила с тобой этот труд, а для того, чтобы появился на свет этот мальчик, оба ваших начала должны были соединиться. Но даже если бы она и была жива и вы родили бы снова, то все равно не повторились бы тот час и то положение звезд, которые пробудили к жизни Иосифа. Вы произвели бы на свет не его и не Вениамина, а нечто третье, никем не виданное. Ибо ничего не случается дважды, и все здесь навеки тождественно только себе.
– Но в таком случае оно не должно умирать и исчезать», Елиезер! Это же невозможно. То, что бывает на свете лишь один раз, не имеет тождественного себе ни рядом с собой, ни после себя, и не восстанавливается ни с какими круговоротами времен, – это не может быть уничтожено, не может пойти на съедение свиньям, я этого не принимаю. Ты прав, чтобы породить Иосифа, нужна была Рахиль и, кроме того, надлежащий час. Я это знал, я умышленно вызвал у тебя такой ответ. Ибо зачинающий есть лишь орудие творения, он слеп и сам не знает, что делает. Когда мы зачинали Иосифа, праведная и я, мы зачинали не его, а вообще что-то, и это «что-то» стало Иосифом благодаря богу. Зачинать не значит творить, зачинать значит погружать жизнь в жизнь в слепом веселье; а творит Он. О, если бы жизнь моя могла погрузиться в смерть и познать ее, чтобы зачать в ней и возродить Иосифа таким, каким он был! Вот о чем я помышляю, вот что имею в виду, когда говорю: сойду в преисподнюю. Если бы я мог, зачиная, перенестись в прошлое, в тот час, который был часом Иосифа! Зачем ты качаешь головой с таким сомнением? Я же и сам знаю, что это невозможно, но если я этого желаю, не качай головой, ибо бог устроил так, что я жив, а Иосифа нет на свете, и вопиющее это противоречие терзает мне сердце. Знаешь ли ты, что значит растерзанное сердце? Нет, ты этого не знаешь, для тебя это пустые слова, хоть ты и думаешь, что это «весьма прискорбно». А у меня сердце в буквальном смысле слова растерзано, и я вынужден думать наперекор разуму и помышлять о несбыточном.
– Я качаю головой, господин мой, от сострадания, видя, как ты противишься тому, что ты называешь противоречием, – тому, что ты есть, а сына твоего уже нет на свете. Это-то и составляет твою скорбь, которую ты многомощно выразил, предаваясь ей на куче черепков три дня подряд. А теперь тебе следовало бы постепенно покориться воле божьей, собраться с духом и не говорить больше таких нелепостей, как «я хочу зачать Иосифа заново». Возможно ли это? Когда ты его зачинал, ты его не знал. Ибо человек зачинает лишь то, чего он не знает. А если бы он стал зачинать по определенному замыслу, это было бы творенье, и человек возомнил бы себя богом.
– Ну, и что же, Елиезер? А почему бы ему и не возомнить себя богом, и разве он был бы человеком, если бы вечно не жаждал уподобиться богу? Ты забываешь, – сказал Иаков, понижая голос и наклоняясь поближе к уху Елиезера, – что в делах зачатия я втайне смыслю больше, чем многие: я умею стирать, когда нужно, грань между зачатием и творением и вносить в зачатие нечто от творчества, как в том убедился Лаван, когда белый скот зачинал у меня перед прутьями с нарезкой и рождал, к выгоде моей, пестрых ягнят. Найди мне женщину, Елиезер, похожую на Рахиль глазами и станом, такие, наверно, есть. Я зачну с ней сына, намеренно устремив глаза к образу Иосифа, который я знаю. И она родит мне его заново, отняв его у мертвых!
– Твои слова, – так же тихо отвечал Елиезер, – меня ужасают, и считай, что я их не слышал. Ибо мне кажется, что они идут не только из глубин твоего горя, но и из других, еще больших глубин. Кроме того, ты уже в годах и тебе вообще не пристало думать о зачатии, а тем более о зачатии с примесью творчества, это неприлично во всех отношениях.
– Не суди обо мне превратно, Елиезер! Я живой старик и еще отнюдь не похож на ангела, о нет, это уж я знаю. Я, право, хотел бы зачать. Конечно, – прибавил он тихо после короткого молчания, – силы мои подавлены сейчас скорбью об Иосифе, и возможно, что я от скорби не смог бы зачать, хотя я жажду зачать именно из-за скорби. Вот видишь, какими противоречиями терзает меня бог.
– Я вижу, что твоя скорбь – это сторож, призванный уберечь тебя от великого нечестья.
Иаков призадумался.
– В таком случае, – сказал он затем, все еще на ухо своему рабу, – нужно обмануть сторожа и сыграть с ним шутку, что нетрудно, поскольку он одновременно и помеха, и подстрекатель. Ведь можно же, Елиезер, сделать человека, не зачиная его, коль скоро зачать его мешают горе и скорбь. Разве бог зачал человека во чреве женщины? Нет, ибо никаких женщин не было, да об этом и подумать стыдно. Он сделал его таким, как хотел, своими руками, из глины, и вдунул в лицо его дыхание жизни, чтобы он жил на земле. Послушай, Елиезер, согласись! Давай сделаем изваяние из праха земного, из глины, наподобие куклы, длиной в три локтя и со всеми членами, чтобы оно было таким, каким увиделся человек богу, который и создал его по этому образцу. Бог видел человека, Адама, и создал его, ибо он творец. А я вижу одного, Иосифа, таким, каким я его знаю, и пробудить его к жизни мне хочется теперь гораздо сильнее, чем прежде, когда я его зачинал, не зная его. И перед нами, Елиезер, лежала бы кукла длиной с человека, лежала бы на спине, лицом к небу, – а мы бы стояли в ногах у нее и глядели в глиняное ее лицо. Ах, старший мой раб, у меня колотится сердце. Что, если бы мы это совершили?
– Что совершили, господин мой? До каких еще диковин додумалось горе твое?
– Разве я это знаю, старший мой раб, разве я могу это сказать? Только согласись и подтолкни меня к тому, чего я сам еще толком не знаю! Но если бы мы обошли это изваяние один раз и семь раз, я слева направо, а ты справа налево, и вложили листок в его мертвый рот, листок с именем бога… А я бы упал на колени и, заключив глину в объятья, поцеловал ее крепко-крепко, от всего сердца… Вот! – закричал он. – Гляди, Елиезер! Тело его краснеет, оно красно, как огонь, оно пылает, оно опаляет меня, а я не отхожу, я держу его в своих объятьях и целую его опять. Теперь оно гаснет, и в глиняное туловище хлещет вода, оно разбухает, оно истекает водой, и вот уже на голове пробиваются волосы, а на руках и на ногах вырастают ногти. А я целую его в третий раз и вдуваю в него свое дыханье, дыханье бога, и эти три стихии, огонь, вода и воздух, заставляют четвертую, землю, пробудиться к жизни, изумленно взглянуть на меня, который ее оживил, и сказать: «Авва, милый отец мой…»
– Мне очень, очень жутко все это слышать, – сказал Елиезер с легкой дрожью, – ибо можно подумать, будто я действительно согласился участвовать в таких сомнительных и диковинных делах и этот голем ожил у меня на глазах. Ты поистине отравляешь мне жизнь и весьма странно благодаришь меня за терпеливое участие в твоем горе и за то, что я служу тебе верной опорой: ты дошел уже до сотворения кумиров и колдовства и заставляешь меня, хочу я того или нет, участвовать в этом нечестии и видеть все собственными глазами.
И Елиезер был рад, когда прибыли братья; но они не были рады.