Текст книги "Угловая комната"
Автор книги: Тимур Валитов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Отправил файл в мешок с мусором, вышел в тамбур.
В тамбуре курил мужик. Я спросил сигарету, задымил, как какаянибудь Марсьенн. Подумал и спросил позвонить. Мужик дал телефон – не сразу, но дал. Тут же взял назад, разблокировал и дал опять. Я с минуту смотрел в клавиши на экране – может, надеялся, что цифры сами сложатся в Фариков номер, но цифры не сложились. Я вернул телефон, мужик докурил, затушил о стену, ушел. Я остался в тамбуре один: в небольшом оконце – попрежнему лес, сигарета ненужно догорает, того и гляди обожжет пальцы. Я вдруг окончательно понял, что это было: Фарик, которого я успел посвоему полюбить – несмотря на все факи, на все его ответы невпопад, на его медлительность, исходящую, видимо, от истинно азиатского спокойствия, несмотря на всю нескладность, неумелость – в текстах, в прогулах, в попытках пошутить, – вот такой невесть за что полюбленный мною Фарик както скверно полюбил меня в ответ. И неважно, трахнул он меня или я его – или никто никого не трахал; снова перед глазами колени, ладонь, голова между ног, высвеченная желтым и через секунду синим, – я схватился за поручень и уже почувствовал, как крутит внутри и просится наружу. Подумал, решил не блевать: сколько можно? – третий раз за сутки.
Вернулся в купе: оставалось полтора часа. Хватит думать о Фарике, хватит вспоминать: вот ведь херня какая – и непонятно, как с этой херней жить. Выксунцы за стенкой шумели чемоданами, рюкзаками, зачемто заранее потащили барахло по коридору в тамбур. Прошел курить мужик, забор в окне пропал и появился, мужик прошел обратно. Я еще посмотрел на все это и уснул. Снился бульвар, похожий на Звездинку, и темнота, нет, гдето высоко фонари – и свет идет сквозь листья, становится зеленым – все вокруг зеленое, будто лес, – и с зеленого на синий, с синего на желтый. Потом поезд громко остановился: я вышел вслед за выксунцами, достал телефон, чтобы вызвать такси. Вспомнил. Убрал телефон.
Спустился в тоннель, прошел под вокзалом к автобусной остановке. Тоннель чуть похорошел к чемпионату: старые стены спрятались под кремовую плитку. Под ногами – та же брусчатка елочкой, вся в пятнах жвачки и харчи, но это мелочи: под ноги смотреть необязательно. Сев в пазик, вспомнил про метро: вроде обещали ветку – от вокзала до стадиона. А от стадиона до бабушки – пешком минут пять. Ладно, погуглю позже или спрошу.
После виадука резкий поворот – полпазика завалилось направо. Три остановки, затем вглубь панельного микрорайона: каждый раз сомневаюсь, этот бабушкин – или тот? Домофон, лифт на девятый – бабушка в дверях: такая старая, усталая, все еще загорелая. Такая далекая. Сказала:
– Заходи.
В коридоре, когда разулся и надел тапки, – чтобы не через порог – поцеловала в самый низ щеки. Вздохнула:
– Вот так. Позавчера Сити, спаржа – и на́ тебе.
И тут же спохватилась:
– Ты, наверное, есть хочешь – мой руки.
Я пошел в туалет, коротко заглянул в комнату, где жил отец: пусто както. Уже вытирая руки, вспомнил, что не хватает дивана в углу. Бабушка разогрела на плите котлеты. Поставила передо мной тарелку, крикнула:
– Миша!
Вошел Миша, кивнул мне.
(Мы обходились без рукопожатий – может, потому, что он младше меня лет на шесть: когда в пятнадцать пацаны научили меня здороваться «почеловечески», ему не было и десяти, а потом както исторически сложилось. Не знаю, умел ли Миша вообще почеловечески: рос на «Варкрафте», раз в два года переходил в новую школу, после колледжа собирался в ОМОН, часами слушал рэп, запершись в бабушкиной спальне, а теперь купил беспроводные наушники и не вынимает рэп из ушей.)
– Будешь котлеты? – спросила бабушка.
Миша сел за стол.
Я еще раз поглядел на наушники, вспомнил:
– Миша, есть зарядник для айфона?
Миша встал, принес зарядник. Котлеты были так себе.
– Днем купила – даже не помню где, – сказала бабушка. Она съела одну: не грела, просто положила на хлеб.
Миша поставил тарелку в раковину, ушел. Бабушка включила чайник – и потом устало:
– Рассказывать тебе?
– Рассказывай.
– В общем, я уже в Коврове была, – начала она после паузы, – приходят пропущенные от Миши. Коекак дозвонилась, он говорит: всё плохо. Приезжаю – отец меня не узнаёт.
Я подумал: как она далеко, еще во вчера, в позавчера, в Москве, как будто все это – кухня, отцовская комната без дивана, чайник – еще не существует.
– У него температура – сорок с лишним. Время – ночь. Я скорую вызвала, сделали укол. Он не встает: все дела – под себя. После укола легче стало – я его намыла, все вокруг намыла. Слава богу, – голос ее треснул, – он меня узнал.
– Узнал, – повторил я както глухо.
– Узнал. Посмотрел на меня и сказал: мамулечка! И всё.
– Умер?
– Нет, больше не узнавал – вообще в сознание не приходил. Утром вызвала участкового врача. Врач говорит: вы чего, давайте скорую, в больницу, иначе вы его потеряете. Выписала справку, сказала, что со справкой не могут не взять. Приехала скорая – один санитар. Я ему справку, он говорит: ищите когонибудь на носилки. Я по этажам – как назло, никого. Нашла двух алкашей у подъезда – тут Миша пришел из колледжа. Короче, увезли.
Вскипел чайник, бабушка полезла в холодильник:
– А у меня и нет ничего к чаю.
Потом вспомнила, достала из шкафа кусок нуги в пленке – размером с голову. Вынула доску и нож из подставки, попробовала резать. Не резалось.
– Вот ведь дрянь, – сказала бабушка. – Я сейчас подругому с ней.
Ушла с кухни, вернулась через минуту с топором. Я испугался: с ума, что ли, сошла? Замахнулась – очень уверенно. Опустила топор ровно в центр нуги: кусок раскололся надвое. Объяснила:
– Это они так в Джербе на базаре – знают, что пилить бессмысленно.
Замахнулась еще раз, затем еще раз. Я смотрел, как она крошит эту голову, как орехи и ошметки летят на пол, как топор врезается в доску – того и гляди врежется в гарнитур. Через минуту бабушка бросила его в угол за холодильником, поставила на стол пиалу, сказала:
– Вот.
Я взял кружку, налил заварку и кипяток. Нуга не жевалась, но понемногу плавилась, если залить ее во рту чаем.
– Вкусно? – спросила бабушка.
Я ответил:
– Сладко. – (Сладкое я не люблю.) – Куда его увезли? В пятнадцатую?
– Сначала в третью. Там посмотрели, сказали, чтото вроде с головой, а с головой – уже в пятнадцатую. Предупредили, дескать, не подтвердится – отправят обратно.
Я подумал: какой пиздец.
– Но в пятнадцатой подтвердилось. Сделали снимок: кровоизлияние в мозг. Сказали, трепанация.
– Что трепанация? – не понял я.
– Трепанацию надо делать – кровь откачивать. Я вот сейчас думаю, что это всё. После трепанации же – овощ до конца жизни. А тогда не подумала, согласилась. Дали список, поехали с Мишей покупать, а потом…
Потом я знаю.
Бабушка молчала. У меня кончился чай, но встать, налить заварки и кипятка казалось невозможным. Я сидел, отпивал из кружки пустоту – сидеть просто так было тоже невозможно.
– Я позвонила Вере, – наконец сказала бабушка. – Спросила телефон агента. Она говорила тогда, что недорого схоронила Гришу, – да и все документы на участок у нее.
– И что? – спросил я. – Недорого?
– Ага, недорого. По телефону больше ста насчитал, сказал, что приедет – согласуем оставшееся.
Я чуть оживился. Все до этого – снимки, справки – меня как бы не касалось: что мне с этим делать? что на это сказать? Другое дело – деньги.
– Сколько ты отдала?
– Ему? Господь с тобой. Откуда мне взять сто и оставшееся? Я поискала в интернете: социальные похороны. Нашла чтото за шестнадцать. Приехала девушка, начали считать.
– Шестнадцать?
– Нет, конечно. За шестнадцать – гроб картонный и покойника вози сама. Вот она спрашивает: вам подушечку из марли или атласную? Так и спрашивает: вам. Какието образцы потрогать дает – как будто я марли никогда не трогала. Ну и цены: марля – сто пятьдесят, атлас – две двести.
Я всетаки встал, налил себе чаю. Бабушка схватилась за пиалу – нуги почти не убавилось, поставила обратно. Я спросил еще раз:
– Сколько ты отдала?
– Шестьдесят с чемто. Зато намоют, приве зут, свидетельство о смерти получат. А то где мне в праздники это свидетельство брать?
Я кивал.
– Я и без свидетельства с самого утра на ногах. Легла в четыре, в восемь поехали с Верой на кладбище – переоформили участок.
– Гришин?
– Нет, на Гришином нельзя хоронить – мало лет прошло. Ездили на Федяковское, похоронят с Валерой.
Вот так: отца – к отцу.
– Потом с Ниной заказали поминки.
– В Федяково?
– Нет, здесь недалеко. Зашли в столовую – прямо пахнет несъедобно. Нашли кафе, увидела в меню солянку – решила, что больше никуда не пойдем. Ты знаешь, отец любил…
– Знаю.
– Ну вот.
– То есть завтра на кладбище, а потом?..
– Нет, в десять к подъезду привезут, а потом всех на пазике до кладбища. Отпевание там же будет: я все заказала, всем позвонила.
– А обратно?
– И обратно на пазике.
– Ясно.
Неясно только, сколько она потратила. Шестьдесят – и еще поминки, отпевание. Я решил больше не спрашивать. На накопительном лежали сорок пять – на зубы: завтра сниму, отдам. Зубы позже – хотя позже свадьба. В общем, ко гданибудь. Подумал – и стало чуть легче.
Бабушка встала, взялась за лейку, стала лить воду в фиалки.
– Как приехала – ни разу про них не вспо мнила. И Миша до меня, наверное, коекак поливал.
Потом показала лейкой на фотографию у телевизора: рядом свечка и стопка под черным хлебом.
– Искала приличную – только такая. На себя не похож, да?
Я подошел к телевизору. Отцу около двадцати: пиджак, бутоньерка. Лицо красивое, но грустное. Присмотрелся, понял: половина свадебной фотографии. Другой половины – с мамой – нет. Бабушка поставила лейку, встала рядом со мной.
– А если бы сделали трепанацию, а? Мне после праздников в садик – кому с ним оставаться?
– Ну, Миша…
Бабушка фыркнула:
– А Мише оно надо? У Миши своя жизнь.
«Варкрафт», ОМОН, «фиолетовая вата», да.
– Можно сиделку.
– Точно, – кивнула бабушка, – и непременно покрасивее. Вот скажи, могла я отказаться от трепанации? Я же спасти хотела. В двенадцатом году спасли же. А мне тогда говорили, что всё, что шансов почти нет. И выкарабкался же.
– Но тогда не трепанация…
– Тогда – нет. Ладно, чего теперь.
– Нетнет, всё правильно. Если был шанс, чтобы выжил, – пусть и трепанация.
Бабушка села за стол.
– В двенадцатом году сказали: везите его в психушку. А я просила, чтобы оставили в обычной: из психушки уже не забрала бы. Врачиха то гда орала, дескать, что им делать, если он в окно выйдет? Я сказала: ну выйдет и выйдет – чего тут еще сделаешь. А он не вставал: лежал, смотрел в одну точку – какое там выйти?
– Помню.
– Я тогда принесла Матронушку маленькую – на цепочке. Надела ему на шею, потом чтото в тумбочке делаю. Слышу вдруг: мама! Озирается, спрашивает: где я? Представляешь, минуты не прошло.
– Да, ты рассказывала. И чего, осталась эта Матронушка?
– Я ему надела, когда скорая забирала, – не помогла. Видимо, время ему…
Помолчали.
– Знаешь, его везли – уже в пятнадцатой – он, кажется, все понимал. Лежал на каталке, а по лицу слезы, – бабушка прочертила пальцем: от глаза – по правой щеке. – Неужели знал, что умирает? Или больно?
Вслед за пальцем – слеза, настоящая: по правой, затем по левой. Я не знал, как сказать, что сделать: стоял у телевизора – свечка горела, под одной фиалкой расползалась лужа. Коекак выговорил:
– Бабушка.
– Я держусь, – откликнулась бабушка. – Такто вроде нормально, но завтра начнутся слова, соболезнования – это тяжелее.
Вспомнили еще двенадцатый год – как отец воровал из больничного туалета рундук, как заявлял, что рундук – предмет личной гигиены. Как они жили, когда отец почти потерял память: записки, тетрадь с домашними делами, трижды за ужин один анекдот, прогулки до рынка по субботам, редкие побеги – раз в несколько месяцев, часа на два, не дольше.
– Разве это жизнь, – вздыхала бабушка, – сутками под замком? Сколько было друзей, неделю мог дома не появляться – и вот: сиди шесть лет взаперти.
Шесть лет, да. Я почти сказал, что восемь на зоне – всетаки хуже шести в квартире с тремя десятками кабельных каналов и котлетами в холодильнике, но удержался. Повторил бабушкино:
– Ладно, чего теперь.
Ничего, теперь ничего.
За окном уже ночь, и стекла туманят лиловый край неба с верхушками панелек, и кухня – одинокий берег, за которым мир струится и тает. Я спросил:
– Миша с тобой ночует?
– Со мной. Теперь вот купим новый диван – переедет в комнату отца.
– А старый?
– Старый сегодня выбросили. Думала отстирать – потом решила, что бесполезно.
– Как они с Ниной общались?
– Как всегда – то есть никак. Пока она здесь, он – в моей спальне. Она и не спросила про него.
– И что она? Такая же?
Бабушка посмотрела на меня устало, сказала:
– Завтра увидишь.
Мы еще посидели, я решил ехать.
– Точно не нужно остаться?
– Не нужно. Да и лечь негде.
Телефон полностью зарядился: я вызвал такси.
– Завтра приеду к девяти – вдруг какая помощь…
– Лучше выспись. Приезжай со всеми к десяти. Миша поможет, если что.
Решил, чтобы ни ей и ни мне: в полдесятого. С трудом отыскал такси: один фонарь на весь двор. Выехали к реке, оставили позади Ленина, нарезающего дождь ладонью. На мосту полно машин – даже в первом часу ночи. Заметил – почти не веря глазам – что не стало километрового забора, что спустя без малого пятнадцать лет открыли набережную: скамейки, кустики, какието портики с колоннами. И люди: сидят, идут, смотрят, как там, через реку, свет бежит по ребрам стадиона – синий, с синего на желтый.
Подъезжая, вспомнил, что ключей нет: остались в Москве. Придется звонить – мама, наверное, спит, но что поделаешь. Наконец, дом – панельный, в девять этажей, напротив винзавода. На темном фасаде – светлосерые заплатки: комуто дуло, ктото жаловался, что обои влажные; приехали, наляпали поверх старых швов свежего бетона. Слышал, что дует попрежнему.
Прошел через арку. Двор благоустроили – вырубили последние два тополя: портили, суки, общественное пространство – летом пух, осенью листва. Может, опять ктото жаловался. В подъезде все готово к чемпионату: нижняя ступенька отстала от лестницы, вдоль перил – две пустых бутылки и банка изпод маслин с окурками. Единице на стене пририсованы яйца – по три курчавых волоса на каждом. Площадка между первым и вторым – в буклетах «Пятёрочки», телепрограммах, листовках с «Филадельфией» за сто девяносто девять. Быстро поднялся на третий, позвонил. Гдето далеко за дверью шорохи.
Подумал, что первым делом постираю трусы и носки – свои и Фариковы. Потом найду среди старых вещей какуюнибудь футболку – темную, чтобы в ней на похороны. Зашумел замок (еще бы джемпер без Микки Мауса, думал я), дверь открылась.
Мама была пьяная: посмотрела на меня, по чти решилась чтонибудь сказать, развернулась, ушла в зал. Судя по звуку, свалилась на диван. Ма ма почти не пьет – запрещено в какойто суре. Мама ждет пятидесяти пяти, чтобы выйти на пенсию и поехать в Аравию – такая вот латентная паломница. Мама ходит каждую пятницу в мечеть, сидит после молитвы на чьихнибудь поминках – непременно за женским столом. Мама, мама.
Я разулся, вошел в зал. На журнальном столике – липкий стакан. Бутылка лежит под диваном: пинотаж, пятнадцатый год. На полу – свадебная фотография: отец – те же пиджак и бутоньерка; мама – кремовое платье с кружевами на шее, крошечные цветы в волосах. Оба напряженно всматриваются в некую точку по ту сторону объектива – в одну на двоих. Оба одинаково бледные – фотография выцвела, будто приравняв их друг к другу, позабыв, как немного нашлось между ними общего в последующие несколько лет, как скоро не стало и того немногого: ей – сын, дветри подруги, почти нищета, еще одна свадьба на шестом десятке; ему – вино, какието теплоходы, рестораны, ненадолго Нина, потом срок, вино, инвалидность. Здрасьте, завотделения, умер. Я посмотрел на маму: полулежала на диване, одна грудь неприлично выглядывала из сорочки.
– Этот, – я положил фотографию к стакану, – свое выпил.
Мама молчала.
– Как же твоя сура?
Мама выпрямилась – я различил слезы на щеках и на шее. Опять начала:
– Ну что ему за жизнь?..
Я не дослушал, ушел.
Трещина поперек двери, полустертые чернильные черточки на косяке: внутри воздух пахнет уксусом и чемто еще. Включил свет: стол, тумбочка, кровать, комод с бельем, шифоньер, книжный шкаф. Поверх старой мебели, сохранившей в своей неподвижности нечто навеки завершенное, – приметы нового: вереница банок с огурцами и перцами, вешалка с пиджаками Семёна в полупрозрачных чехлах, мамины ноутбук и туфли. Грустно.
Решил сначала постираться, полез в рюкзак. Вытащил пирамидку – свежий скол вместо j – поставил на полку. Набирая в раковину воды, слушал, как мама шарахается по квартире, щелкает выключателями, хлопает дверьми. Постирал, развесил. Нашел футболку на завтра: темносиняя, с логотипом иняза на груди. Разумеется, XL.
Принял душ. Лег.
Уснуть не получалось – какието мысли, обрывки строк: сколько мы прошли, Марсьенн? – похороны завтра, искренне соболезнуем. Вспо мнил, что не сказал никому на работе. Что по учебе – эссе и экзамен в четверг. Что нет обратного билета. Что утром нужно найти банкомат. Проверил будильник, потом отключил связь, чтобы дольше сохранить батарейку. Потом включил и позвонил Серёже.
– Алло, – сказал Серёжа сонно.
– Алло, – сказал я. – Я приехал.
Серёжа оживился:
– Когда? Зачем?
– Отец умер.
Серёжа чуть завис:
– Нуу…
– Ладно, не говори ничего. Встретимся за втра?
– Давай, – тотчас согласился Серёжа. – Ты вообще как?
– Нормально.
– Если хочешь, можем сейчас встретиться.
– Не, утром похороны. Завтра. Я позвоню.
Серёжа еще попытался чтото высказать, выразить. Я подумал, что давно его не видел, что соскучился. Так и сказал ему:
– Ладно, Серёж, я соскучился, – и тут же понял, как неуместно, не вовремя. Но Серёжа не заметил: спокойной ночи, крепись, – и отбой.
Снились стены, какието холсты, подъемные рамы. Холодно, тесно, и вдруг поскользнулся там, на темном полу, – и проснулся: полчетвертого. Выпил в кухне стакан воды, вернулся, взялся за телефон, будто должен комуто позвонить – комуто обещал. Через минуту понял: никому. Не обещал, не должен.
Пахло уксусом и чемто еще.
Стол, комод, шифоньер, книжный шкаф.
Банки, туфли, пиджаки.
Уснул.
Маленький кинотеатр на бульваре СенЖермен: сколько мы прошли, Марсьенн? – кажется, весь Париж. Твоя юбка в пыли, а посмотри на мои ботинки. Мы увидели город, словно поднялись на Эйфелеву башню, – но не встретили ни души: есть ли здесь, в бесконечности этих улиц, люди, кроме нас? Или всякий раз Париж принадлежит лишь двоим – независимо от положения часовой стрелки, расписания поездов, новостных радиопередач? Можно ли тогда желать чегото на секунду большего, чем подаренное нам одиночество, что так хорошо к твоим волосам, хорошо к сигарете и исповеди птиц?
Упиваться герметичностью нашего Парижа, чувствовать непрерывность этого города, его запах земли и липового цвета. Отнять тебя у шелковых простыней в квартире на улице Клиши, говорить с голубями на зеленых скамейках в тени Святой Троицы, просить шорле и поменьше льда в кафе у Лафайет. Потом тянуть лимонад из кувшина – вдвоем через прозрачные соломинки – и глядеть, как, выдыхая дым, бегут автобусы. Довериться ветру, вступить в сговор с мотыльками и пчелами, лететь по проспекту Оперы, с каж дой секундой ощущая все большую близость реки. Ворваться в квадрат колоннады, смотреться в тонкую слюду солнца на стеклах пирамид, чувствовать, как время перестает существовать с очередным поворотом колеса обозрения в пролете арки Каррузель.
Я люблю тебя, Марсьенн, но повторяю эти слова так часто, что они теряют всякий смысл, или же иные чувства отменяет страх, оттого что воздух над рекой кипит и плавится, глухими порывами вырывает из меня клочья. Я люблю тебя, но мир распадается, заставляя меня ползать младенцем в запахах асфальта, пока ты идешь пешеходным переходом через улицу Обер, восхищаясь величием театра, города, Солнечной системы, и в твоих зрачках плывут облака по перевернутому небу, кажущемуся в отражении еще прекраснее. Я люблю тебя, Марсьенн! – и всякий раз в ожидании твоего отклика совершаю миллион бесполезных движений, подобных движению пыли в луче света, но вместо единственно спасительного ответа:
– Может, вечером в кино?
Пройти геометрически выверенными аллеями Тюильри, взять по бумажному стаканчику с ко фе, сесть в деревянные стулья с видом на восьми угольник пруда и фонтан, бьющий в небо. Потом бежать от шума машин, что к шести накрывает площадь Согласия, возвращаться к Лувру променадом у самой воды, целоваться под мостами в сырости и пятнах бензина. Подняться лестницей в двадцать восемь ступеней, сложенных потемневшим от времени камнем. Встать над рекой, над проплывающей в оливковом тумане баржей, над ее палубой, укрытой жухлыми яблоневыми лепестками, мелькающей в просветах деревянного настила моста Искусств. На секунду испугаться, осознав, как безжизнен город, разбегающийся улицами во все стороны: нескончаемое движение пустых машин на набережной Межисри и поезда седьмой линии под ней, что тащатся без пассажиров из ЛаКурнёв в Виль жюиф, покинутые скамейки по холке моста и золотистые замки без имен, повисшие на чугунных решетках по берегам. Представить череду безлюдных двориков, где лишь сирень да кошки, проспекты в стрелках одуванчиков и траве, что из каприза ушла от предначертанных ей газонов, необитаемые мансарды, в окна которых глядят бездомные чайки. Почувствовать твою ладонь, твое зовущее касание, спуститься к Академии и аркой под маленьким круглым окошком выйти на улицу Сены. Сесть за барной стойкой, успокоиться, приняв рюмку перно, затем с полчаса пить мартовское пиво и кормить тебя соленым миндалем, пока ты ищешь сеть, а потом – сеансы.
Маленький кинотеатр на бульваре СенЖермен: название над решетчатой дверью – буквами, одетыми в тусклые лампочки. Показывают «В прошлом году в Мариенбаде», на афише – Дельфин Сейриг в черном шанелевском платье: кажется, ты в восторге – этого хватит, чтобы пережить сеанс. Извинившись беглым поцелуем с запахом сигареты, ты исчезаешь в поисках уборной, а я молю буфетчика об очередной порции перно: эта точно будет лишней, но кто подскажет иной путь к спасению, когда комната буфета дрожит, словно скворечня на ветру. Если бы не жар в носу, если бы не глухой шум крови в ушах, легко представить, что в груди – разлом, что все средоточие меня вложено в твой едва очерченный силуэт на другом конце моста Искусств, но пустота внутри непременно заполнится в момент, когда мои пальцы нащупают твои в водяном пару над рекой, – вот только сердце твердит, что оно все еще здесь, под кожей и ребрами: жалит аж в животе и прячет рюмку с перно от глаз за лиловыми пятнами.
Заново открыть существование человечества, понять во всем иную его природу: слушать шорох плюшевых сидений и реплики вполголоса, сказанные комуто или в пустоту. Глотать чернобелое зелье Алена Рене, с каждым кадром теряя город, рожденный нашей близостью. Ты прощаешься случайным прикосновением, замыкаясь в своем собственном городе, в своем Мариенбаде: я стою под его стенами в ожидании трещины, что могла бы меня впустить, но ты медленно растворяешься в сиянии экрана, уходишь в деревья без тени, выбираешь неестественные позы и забвение всего, что рядом. Я люблю тебя, Марсьенн, я кричу тебе это вслед, но проходят годы, прежде чем проходит час, и зажигают свет, и, возвращаясь в свое тело из блужданий в ином далеком пространстве, ты смотришь на меня устало:
– Знаешь, хочется пить, закажи шорле или вина.
Кафе у кинотеатра: столик на двоих – и люди, море людей вокруг. Ты не голодна, ты повторяешь это дважды, но я все же открываю меню – наугад – и прошу у официанта три верхние строчки. В бокалах – сотерн, на сиреневом блюде – сыры и ломтиками паштет; через минуту – крем из спаржи, сервированный горьким розмариновым маслом. Ты находишь масло восхитительным, присваиваешь и макаешь в него хлеб: ты непременно купишь галлон такого масла. Я жую сыр, пытаясь упомнить все, что ты хотела купить за сегодня: все на свете масла, лавандовые шампуни, засахаренные фиалки – если следовать списку, то все очарование Парижа переедет на улицу Клиши, в шифоньеры и шкафчики. Наверное, ты коснулась моего плеча, прежде чем позволить себе перерыв на сигарету и глоток ночного воздуха, но я смотрел сквозь стекло и сотерн – я порой ненавижу себя за это увлечение иной, призрачной Марсьенн, сложенной долгими ночными фантазиями, такой далекой от Марсьенн, заскучавшей в треугольнике бокала, хлебной корзинки и графинчика с маслом. Я возвращаюсь в душное кафе, выхваченный внезапным вопросом, смотрю непонимающе в овал головы под вьющимися прядями и пиджак цвета грецкого ореха, местами заляпанный краской, – а пиджак знай себе спрашивает и кивает на твою тень, вписанную в окно. Я киваю тоже, пиджак одобряет и похлопывает меня по плечу. Ты возвращаешься, он чтото рассказывает тебе, муха ползет по бокалу; я перебиваю, говорю, что пятно на его воротнике – это персидский синий, такой чистый, его так слож но смешать. Вы смеетесь. Пиджака зовут Батис том – до чего неприятное имя: ты решаешь сократить до Бабу или он решает – уже не помню. По мню, что повторили сотерн: вино пахло плесенью и пробкой, и воздух стал горьким, хотя вряд ли ты заметила.
Дышать этим воздухом, разъедающим мне душу, воздухом, у которого столько имен, сколько может прийти в голову, – вот и все, что мне остается, когда, неспособный отвернуться, спас тись отрезком улицы за окном, вижу, как ты отдаляешься, превращаешься в туман. И никто из нас не может объяснить почему, не может придумать ничтожнейшей причины; ты желаешь спокойной ночи пиджаку, а привкус горечи прокрадывается в самые невинные занятия, пристает к самым обыденным вещам, и футляр напольных часов на выходе из кафе напоминает гроб – остается вздернуться на цепях от маятника. Молчать, чувствуя, как слова теснятся во рту, будто люди на выходе с Одеон; потом смеяться, пока из глаз не потечет вино, зная, что небо все равно глядит на нас из луж, разбросанных по мостовой, как отвергнутые любовные записки, как страницы не удавшегося романа. Идти пешком до улицы Клиши, передумать, не пускать тебя домой – ты сама не больното хочешь. Вернуться на набережную: снова ступени, мосты – и уже площадь Согласия, отель. Пересчитать купюры, положить ровной стопкой на стойку. Третий этаж, триста восьмой опечатан: ты слышала, здесь застрелили кого то – прямо средь бела дня – не может быть, погоди, наш триста девятый. Не зажигать свет, включить только радио, чтобы ты раздевалась, тихонько подпевая. Карандашом протолкнуть пробку, разлить вино в гостиничные кружки – вино пахнет яблоком и медом.
Докурив, ты не закрыла окно – и теперь спасаешься от холода одеялом. Я еще в плаще: сижу в кресле, смотрю на тебя, на твои плечи, проступающие в сумерке белыми пятнышками, на две темные полосы ключиц. Закрывай окно и раздевайся, твердят мне ключицы, но губы, сложенные печальной чертой, не дают выхода словам. Я не курю, но вот вздумалось: может, больно от тишины – или кислый тон шабли требует сигареты. Я нащупал твою пачку на подоконнике и дымлю прямо в кресле, с третьим выдохом комната расплывается – и становится легче представить твой влажный рот, полуоткрытый в призыве. В коридоре рыдает сирена, люди сыплются на лестницы из дверей, открытых в сны, а по лестницам – вниз, до самого дворика с пустыми клумбами и афишами сорокалетней давности.
Плащ остается в кресле, ботинки и джинсы падают в ногах постели, рубашка летит на торшер. Меня нет: я потерялся между простыней и твоими коленями, пропал на твоих губах, в прикосновениях нежных рук к моей груди. Там, тремя этажами ниже, ктото повторяет, что тревога смолкнет через пять минут, что номера для некурящих; если ты сопротивляешься – уголками глаз или рисунком пульса – ничего не разобрать в возмущенном шепоте, льющемся в щель под дверью, в бесконечном стоне двух пожароизвещателей на этаже, в бормотании радио.
Я люблю тебя, Марсьенн, но повторяю эти слова так часто, что они теряют всякий смысл, или же меж букв вклиниваются неровные запятые проулков за Северным вокзалом и крошащиеся кавычки черепичных крыш. Я даю тебе слово, я останусь с тобой: я отрекусь от цветных отсветов по стенам и грохота в шесть утра, откажусь от отсутствия, что зовется воспоминаниями, я навеки привяжу себя к сегодняшнему дню, по которому твой взгляд скользит, подобный мухе. Я буду здесь, буду с тобой, Марсьенн, смирившись с безотчетным волнением в этом горьком воздухе: я отучусь доверять кричащей синеве, нависшей над нами, пусть даже за окном весна, – лишь бы все мои мечты отцвели и сдохли. И отдать бы сомнения дыму, обдать копотью легкие, но сигарета дрожит между пальцев, напуганная тем, что любое движение грозится стать движением назад к тому, от чего сбежать кажется невозможным. Наверное, единственным спасением будет ожидание, полупрозрачная надежда на время, что сможет отдалить горизонт под бледными звездами, а другая звезда, красная, подернутая пеплом, движется к фильтру, пожирая сигарету, превращая ее в ничто – в пятно дыма, искажающее твой силуэт.
Отца не стало в девяносто четвертом.
Мне было два – со мной сидела бабушка, другая бабушка заведовала хозчастью в детсаду. Мама напрасно ходила с дипломом инженерастроителя по всевозможным конторам – видно, строить в девяносто четвертом было нечего – и наконец устроилась приемщицей в ломбард. Отец работал в ресторане барменом, до этого – официантом, приносил домой обрезки мяса и коньяк на донышке. Мясо – маме, коньяк – себе. Он был младше мамы на четыре года: мама часто говорила, что прежде сына воспитала мужа. Это, конечно, неправда: меня растили бабушки, а муж почемуто ушел. Я както – лет пять назад – спросил отца: почему?
Отец отшутился:
– Жрать было нечего.
Жрать действительно было нечего – несмотря на мясные обрезки, на щи и запеканки, которые бабушка выносила в баночках из детсада. Мама часто вспоминает, как ее подруга – жена какогото полковника – принесла ей старые платья и попросила стакан чаю. Мама налила, поставила.
– И всё? – спросила подруга.
– А сахара нет, – сказала мама, – мы его не едим.
Тогда подруга открыла холодильник – и сразу закрыла. Ушла, вернулась с пакетом. В пакете – куча всего, но мама запомнила один сыр: грамм четыреста.
– Я сыр последний раз при Советах видела, – всегда говорит в этом месте мама.
«При Советах» – это она у бабушки набралась. Для бабушки «при Советах» – какието незапамятные времена. Когда я начал писать, бабушка сказала:
– Вот и насрать на этот иняз. Иди лучше на филологию.